Ката
Пинега. 7222 г.
– Пришла наконец? – сердито молвил князь. – Садись, пиши.
И сразу начал диктовать. Спал он по немолодым своим летам плохо, за ночь накапливались мысли, требовали бумаги.
Ката вошла в вивлиофеку, как полагалось, со звоном часов, ровно в семь, но, привычная к утренней нетерпеливости старика, не заспорила, а сразу обмакнула лебяжье перо в чернила.
– «Добавлено к прежнему сего 2 мая 7222 года. – (Василий Васильевич не признавал нового летоисчисления, видя в нем проявление ненужной вихлявости перед Европой и постыдный отказ от родной старины.) – Еще и то присовокупить надобно, что, буде новый тот град, воздвигнутый на отдалении от исконных русских земель, сделается стольным и таковым останется, от сего купно воспоследуют две великие беды.
Первая – что город сей, не по-русски строенный и названный, где обитают не по-русски одетые и не по-русски себя держащие дворяне с приказными, усугубит пропасть меж шляхетством и крестьянством, меж государством и народом, а сие чревато великими потрясениями.
Второе – что наша великая размером, непомерно растянутая с восхода на закат держава еще более усложнится в правлении, ибо сделается похожа на африканскую жирафу, скотину глупую да несуразную, маленькая голова коей отдалена предлинною шеей от остального тела и плохо им ведает…»
Зверя, рекомого жирафой, Ката видела на картинке в «Атласе всякой земной и морской твари», что стоит на верхней полке, рядом с Пфуфендорфовой «Гишторией». Разглядывала – думала, что сама она, Ката, такая же: тощая, длинношеяя, лупоглазая, еще и пятнистая (тогда по всей роже прыщи были, потом, слава богу, сошли). Если и Россия – жирафа, не столь обидно.
– Теперь перечти, – велел старик. – Вставлю меж первым и вторым, что нечего было главный морской порт на пустом болоте из ничего ставить, а лучше бы устроить его в Риге, где и город изрядный, и всё готовое, и к Европе ближе.
Слушая бубнеж писчицы, зачитывавшей с листа вслух, князь глядел на себя в высокое веницейское зеркало. Он всегда диктовал, смотрясь на свое отражение – седой, даже в старости красивый, нарядно одетый, со свежеподкрученными усами. Для «работы» (так назывались вивлиофечные сидения) Василий Васильевич одевался тщательно, по польской моде, как ходили в старые времена: бархатный кунтуш с разрезными рукавами, мелкопуговичная шелковая камиза с кружевами, цветного сафьяна сапоги. Иногда, увлекшись риторией, сдергивал с орлиного носа золотые очки и начинал ими размахивать.
Если б Ката была такой пригожей, как он, тоже любовалась бы на себя в зеркало с утра до вечера. Дома в Сояле, на «корабле», зеркал не было – старец Авенир их не дозволял, говоря, что зерцалоглядение суетщетно и душемутительно. И правильно. Попав в Пинегу, на подворье к князь-Василию, Ката первый раз посмотрелась, какова она есть в своей наружности, да пригорюнилась. Глаза вроде большие, а в то же время узкие. По носу и щекам рыжие веснушки, хоть при черных волосах их вроде быть не должно. Нос, как у цапли. Рот, как у лягухи. Ужас! Теперь, проходя мимо, от зеркала отворачивалась. Ну его к бесу.
Вставку про морской порт она написала на отдельном листочке, они были заготовлены нарочно для такой надобы. Потом, когда князь утомится и слуга Терентий поведет его завтракать, Ката перепишет надиктованное за утро в Книгу, начисто.
Книга та собою маленькая, с ладонь, но в ней четыреста страничек особой китайской бумаги, тончайшей и прочной. Писать надо мелко-мелко, чтоб помещалось по пятьдесят строчек. У князя для такого кропотного дела глаза слабы, на то и нужна переписчица. А еще из-за почерка. Он у Каты был красивей и разборчивей печатных литер.
Свой трактат, именуемый «Книга о гражданском житии или о направлении всех дел яже надлежат обще народу», князь Голицын писал уже тридцать лет. Начинал еще в Москве, когда был всего государства оберегателем. Потом случилось Несчастье, про которое Кате многократно рассказано – кроме переписчицы бывшему всея Руси правителю поговорить было не с кем.
Как в семь тыщ сто девяносто седьмом году случилось вечно-неизбывное российское: грубая сила и темная дурость возобладали над милосердным разумом, и пала светлая власть всеблагой царевны Софьи Алексеевны, а вместе с нею окончилась и потентация князь-Василия. Его навек разлучили с дорогой сердцу благодетельницей, предали невежественным, злорасположенным следователям, а трактат изъяли. Однако ж никаких вин и никакого воровства свергнутому оберегателю вчинить не смогли и казнью не казнили, лишь сослали в медвежий угол, под надзор приставов.
Там, в уединении и праздности, Голицын по памяти восстановил трактат, многое в нем поправил и дописал, ибо пережитые испытания делают человека мудрее.
Ныне в Книге оставалось места еще страниц на сорок. Голицын рассчитывал их все исписать, а после спокойно помереть с сознанием исполненного долга.
Он говорил: «Пускай не завтра и даже не через сто лет, а когда-нибудь после, поумнев и созрев, потомки прочтут плод трудных моих исканий и обретут пользу. Тогда-то и вспомнят Василия Голицына, ныне ошельмованного и оболганного». Последняя глава Книги, еще не написанная, по его замыслу, будет называться «Како России жить по правде и радости».
Старик, конечно, был немного не в себе. Ката его жалела. Однажды она подслушала, как пристав Иван Кондратьевич, досматривающий за ссыльным князем, разговаривал с помощником, сетуя, что службишка совсем захудала, жалованья который год не набавляют, а цены растут. За четверть века в государстве столько всего сотворилось, былого оберегателя все давно забыли, а вместе с ним и сторожей, так подох бы старик уж поскорей, что ли.
Царевна Софья истаяла в заточении. Собственные дети Голицына униженно вымолили себе прощение, уехали служить царю Петру, столь нелюбезному их родителю. Василий Васильевич их не вспоминал, он доживал век среди книг и дум об исправлении законов, никому не нужный со своим благомыслием и ученостью. Кроме писчицы у него, пожалуй, никого и не было, разве что слуга Терентий, когда-то поставленный шпионить за князем, но тоже состарившийся и душой приросший к опальному вельможе. Однако Терентий к умному был невнятлив, грамоте не знал и высокими помыслами не увлекался. Он и сейчас сидел в углу, привалившись к сосновой стене, сладко дремал.
– Прежде, чем перейду к суждению о губительности безразборчивого заимствования иноземных обычаев, сыщи-ка мне в Платоновых «Диалогах» место о том, как боги разговаривают с человеками чрез посредство гениев, – велел Голицын.
Ката приставила к полкам лесенку, взяла том, быстро нашла наказанное – оно содержалось в третьей тетралогии.
Все книги были ею сплошь и не раз читаны. Что тут еще делать-то, в Пинеге?
Зрение у князя ослабело до такой степени, что он даже в очках разбирал только крупный шрифт, а прочее ему читала вслух Ката.
* * *
В Пинегу на голицынское подворье она попала вот как.
Когда князю стало трудно писать самому, он приехал в Соялу к Старцу, ибо все в округе знали, что Авенировы чада переписывают старинные книги, которые потом расходятся по всему Северу. Ведали о том, конечно, и власти, кому положено пресекать раскольничье книгописание, ведал и архимандрит владычьего Богородицкого монастыря, должный бдить за чистоверием, но Русь испокон только тем и выживает, что строгие порядки смягчаются корыстолюбием блюдящих. «Никоняне – не мы, они на злато жадобны», – говаривал Старец, и платил сотскому по пяти рублей в месяц, архимандриту по десяти, и никто сояльский «корабль» не трогал. Никониане со староверами друг дружку не любили, но как-то уживались.
Однажды позвали Кату к Авениру в Башню. Собрались там и остальные переписчицы, она самая юная. Подле Авенира стоял прямой, седой, красно одетый и гладкий лицом старик, покручивал ус белой в перстнях рукой, глядел на всех испытующе. Князя Голицына девочка никогда раньше не видела, но сразу догадалась, кто это. Он в здешних краях один такой: большой человек из большого мира – как рыба-кит, ошибкой заплывшая из моря-океана в мелкую речку. Ката росла, слушая взрослые разговоры про опального правителя, при котором истинноверам жилось все же лучше, чем при Петре-антихристе. От Соялы, где находился «корабль», до Пинеги, где указано жить князю, день пешего хода, а конного три часа.
Авенир сказал:
– Садитесь все. Пишите, что его милость говорить будет, елико можно малыми буквицами.
Некое время князь, надевши на лицо чудные стеклянные кружки в золотых проволочках, читал с листа непонятное. Ката и прочие записывали с голоса, что само по себе было непривычно – обычно перебеливали с какой-нибудь ветхой книги.
После Авенир собрал бумаги, отдал гостю. Тот полистал, ткнул: чья-де эта?
Так Кату и выбрали. Сначала она Василию Васильевичу не понравилась: что совсем девчонка и что собою не лепа. С особенной хмуростью князь воззрился на родинку посреди лба, будто она напомнила ему нечто неприятное. Однако еще раз поглядел в лупу (Ката тогда еще не знала, что это такое) на листок с бисерными, в нитку, строчками. Вздохнул: да, эта гожа.
Сговорился с Авениром, что будет платить за девку по три рубля недельно – щедро. Ката, дурочка тринадцатилетняя, заревела. Другой жизни кроме «корабельной» она никогда не видала, других людей кроме своих общинных не знала, оттого и напугалась. Но Старец с ней проникновенно поговорил, устыдил, напомнил о великой радости саможертвования заради братосестрий своя. Слушая укоризненный шепелявый голос (Авенир был беззуб, ему за крепость в вере царские слуги когда-то вышибли все зубы), Ката устыдилась, покорилась и отправилась в Пинегу, со многим слезоглотанием и носошмыганьем.
Прежняя жизнь у нее какая была? Не сказать, чтоб сахарная, но жаловаться грех. Вокруг, сызмальства, все свои, знакомые. Про себя Ката знала, что она круглая сирота. Отец ее был стрелец, замученный за правду царем-иродом. Мать звали Марфой, она померла родами. Должна была помереть и маленькая Ката, но Бог спас. Взяли ее от мертвой матушки, и нашлась среди «корабельных» кормящая баба (ее после, уже в Сояле, медведь задрал, и ныне она, спасительница, в Царствии Небесном). От родной же матери остался только оберег, ныне висевший на шее, рядом с крестиком: коришневый заступник с прикрытыми глазами и такой же точкой на лбу, как у Каты. Девочка про себя звала заступника Баюном, потому что перед сном всегда гладила его пальцами, а он ее убаюкивал. Оберег был словно часть ее самой. Сколько себя помнила, столько и его.
А в Пинеге, у князя, она будто с тесного корабля сошла на землю и увидела, что мир несказанно больше и многочуднее, чем она всегда думала.
На «корабле», когда Авенира близко нет, почти всегда говорили только о еде – голодновато жили, и не от нищеты, а для умерщвления плоти. При Старце же беседовали только о божественном. Такие же были и книги, которые Ката переписывала: про святых угодников, про Антихриста и Спасителя, про Страшный Суд. Она думала, других книг и не бывает. А оказалось, они бывают обо всем на свете.
Сначала-то Ката из диктуемого мало что понимала. У князя была привычка с самим собой разговаривать или спорить – писчица слушала, но в толк не брала, а старик о ней и не помнил. Но год примерно спустя, когда Ката уже прочитала всю голицынскую вивлиофеку по первому разу и пошла по второму, однажды насмелилась открыть рот.
Василий Васильевич тогда спросил у зеркала:
– Яко же все-таки быть государственному мужу, многая властию и многая ответственностию обличенному, ежели общественное благо понуждает его к свершению некоего злодейства или криводушия? Не сотворишь – повредишь державе и народу. Соделаешь – погубишь свою душу. Помнишь, как тогда отступился, себя пожалев? Как устрашился брать цареубийственный грех на душу? И что же? Душа твоя целехонька, и ждут тебя, малогрешного, врата райские, но доверенная тебе страна во власти беса, и стонет, и страждет, и гибнет. Кто ж ты после этого есть, никого не уберегший оберегатель? Не малодушен ли ты со своим малым душеспасанием? Собственную душу спас, а мильоны душ со всем их потомством погубил?
И загорюнился. Этот вопрос, самому себе задаваемый и всегда остававшийся без ответа, Ката слышала и прежде. Должно быть, он много мучил старика. Но как раз накануне, читая «Речения премудрецов», она наткнулась на некое место, про душевные сомнения. И тихо повторила древние слова, как их запомнила:
– «Человеческому разуму не дано предугадать, какое действие обратится благом, а какое злом, потому что все причины и следствия известны только богам, а сие значит, что в трудных материях последователь Стои руководствуется не голосом ума, но голосом сердца».
Князь уставился на нее, будто с ним заговорила стена или столешница.
– Ex ore parvulorum veritas! – пробормотал он.
Ката к тому времени уже изрядно понимала по-латински и обиделась: чего это младенца-то? И потом, вовсе не ее устами была рождена истина, а премудрой книгой.
Однако же с тех пор Василий Васильевич стал с ней разговаривать, и из тех бесед Ката узнавала не меньше, чем из книг.
Ну то есть как – беседовать? Говорил все время князь, она больше помалкивала. Но иногда, если о чем-то спрашивал, отвечала.
По воскресеньям Кате полагалась отлука, ради спасения души – такое условие обговорил Авенир, опасаясь, что житье вдали от «корабля», среди никониан, соблазнит зеленую девку. В середине дня субботы писчица отправлялась в дорогу, если зима – на лыжах; назавтра в то же время, отстояв утреннее боговосхваление и отсидев обеднее Старцево поучение, шла обратно. Двадцать пять верст ее легким ногам были нипочем, привольная дорога повдоль реки Пинеги нетужна даже в метель или слякоть, но молитвенными стояниями, а пуще того Авенировыми пытаниями Ката стала тяготиться. Старец каждый раз уводил ее к себе в Башню, подробно расспрашивал: что князь диктовал, о чем вел речи, да каковы дела на голицынском подворье. Раньше, маленькой, Ката святому человеку соврать боялась бы, потому что утаиться от Старца – это как слукавить на исповеди. Уединенные беседы Авенира и были исповедью. Однако теперь поумневшая девка говорила лишь то, что не во вред Василию Васильевичу и не побудит «кормщика» забрать писчицу обратно в Соялу.
У премудрого Софрония Каппадокийского в «Биономии», сиречь «Жизненной науке», сказано: «Человецы винят иных в своих злосчастиях, а того не ведают, что сами на себя навлекают лихо своим длинноязычным неразумением». По-нашему, по-русски, о том же проще говорят: дурень на языке повесился. Потому Ката рассказывала Авениру, что князь сделался совсем стар и мутноумен, мелет невнятицу, понять которую неможно, а жизни в Пинеге писчица не знает, ибо по все дни, когда не пишет, запирается у себя в каморке, повторяет святые молитвы да спит. Отдавала Авениру жалованье, выплачиваемое понедельно: три рубля. Старец гладил духовную дщерь по голове, говорил строго-ласковое и отпускал. Ката давно уже поняла, что принуждена к хождениям в Соялу из-за денег. Просилась, нельзя ль приходить спасаться раз в месяц, сразу принося все двенадцать рублей, но Авенир на то не благословил. Должно быть, не хотел, чтоб девка таскалась по вечерней дороге с такими деньжищами.
* * *
Сегодня, окончив диктовать предостережение о новой столице, Василий Васильевич, как часто в последнее время, завел рассказ о старине, о временах, когда он был в силе и власти, а полное его титло (Ката давно выучила наизусть) звучало тако: «Царственныя большия печати и государственных великих посольских дел оберегатель, ближний боярин великой государыни, благоверной царицы и великой княжны Софьи Алексеевны, наместник новгородский и пресветлый князь».
– Еще то помни, – говорил Василий Васильевич, воздевая сухой старческий палец со сверкающим диамантом, – что великая государыня была девица, а девица по русскому обычаю из терема может отлучаться только в храм иль на богомолье.
(Как же Кате было этого не помнить, когда он уже сто раз о том сказывал?)
– …И правила она, яко из клетки, пускай золотой. Очень тем мучилась, мечтала стать как Лизавета, великая английская королева. И я подготовил прожект о постепенном женском еманципационе, сиречь уравнении, каковое надлежало вводить без поспешания, дабы не возмутить косные умы, в два иль три поколения. На Руси быстро ничего делать нельзя, потому что народ у нас к новому, даже самому хорошему, недоверчив и медленнопривычен. Ты спросишь меня, как постепенно еманципировать женский пол?
Ката хотела сказать: чего мне спрашивать, когда про это в осьмнадцатой главе «Книги» прописано, но смолчала. Пускай расскажет. У князя, когда он зажигался словами, молодело лицо, сияли глаза, и потом он кушал с большей охотой. Ему полезно.
Чтобы не заскучать, Ката стала потихоньку передвигать табурет ближе к окну – смотреть во двор. Голицын, увлеченно вещая о девичьих школах, того манёвра (хорошее слово, из Монтекуколевой «Тактики») не заметил.
Глядеть во двор сначала тоже было не сильно увлекательно. Там приставов мужик Митрошка менял колесо на выездной телеге. В Пинеге, как и в Сояле, до твердой майской земли ездили на санях – по топкой весенней грязи оно лучше, чем колесами, но солнце жижу уже подсушило, пора было переходить на летний ход. Сам пристав Иван Кондратьевич, зевая, смотрел с крыльца, давал советы. Видно, и ему было скучно.
Изба пристава стояла в той же ограде, напротив голицынского терема, чтобы государев человек всегда присматривал за ссыльным правителем. Но Иван Кондратьевич от князевой щедрости жил хорошо и лишними докуками его светлость не донимал. Иногда говорил Голицыну: «Вот помрешь ты, батюшко, и я за тобой».
Вдруг пристав зашевелился. Привстал на цыпки, стал глядеть через забор, на Архангельскую дорогу. Кате из окошка было невпрогляд, чтó там, а Ивану Кондратьевичу с его возвышенной позиции видно. Хлопнул себя руками по бокам, убежал в дом.
Ката заинтересовалась, потихоньку толкнула створку. Стал слышен конский топот. Кто-то несся вскачь, приближаясь. Не один верховой, больше.
В открытые ворота влетел, завертелся на месте всадник. Был он весь, сверху донизу, черный. Плащ и треугольная шляпа черные, из-под шляпы – патлы черной перруки, черны и высокие сапоги, именуемые «ботфорты». Конь вороной, роняет с губ пену.
Следом за первым появились еще двое, но не черные, а синие, тоже нерусского платья.
На крыльце снова возник пристав. Он успел скинуть широкий кафтан, облачившись в куцый мундир с медными пуговицами, на голове – косо нахлобученная перрука, на боку шпага, в руке стиснуты белые перчатки.
Черный человек быстро взбежал по ступенькам, что-то говоря и одновременно протягивая некую бумагу. Иван Кондратьевич с поклоном повел приезжего в дом. Двое остальных остались верхи.
Князь Василий Васильевич подошел к окну, стоял рядом с Катой, тревожно хмурясь. Казенных людей, да чтоб пристав так низко им кланялся, в Пинеге не видывали много лет.
– Терентий! Просыпайся! – крикнул Голицын слуге. – Беги в тот дом. Подслушай, о чем толкуют. Что за ворон прилетел, по какому делу? Пошел, пошел!
Терентий кинулся в сени. Что-что, а подслушивать он умел.
Старик взволнованно ходил по комнате.
– Не к добру, не к добру обо мне вспомнили. Донес кто-то о моих записях. Не дадут закончить чаемое и умереть спокойно!
Ката, желая ободрить, сказала:
– А может, сударь, не про тебя это вовсе. Может, гонец доставил приставу некое известие. Вдруг да и хорошее? Что если царь издох?
Вымолвить такое она могла без боязни. Василий Васильевич жаловал государя не больше, чем Авенир, только называл не Антихристом и не Сатаной, а по-латински «имбецилусом».
Но через невеликое время вернулся Терентий, постоявший у пристава под дверью, и оказалось, что царь Петр не помер и что чужой человек здесь по указу, из самого Петербурга. Называется человек «фискал», а что за слово такое, Терентию неведомо.
– Знаю! О том было в «Ведомостях» писано! – испуганно вскричал князь. Он выписывал в Пинегу листы-куранты, где печатают царские повеления и новости со всего света. – Фискалы – это новоучрежденные дьяки, которые сыскивают всякую крамолу и противозаконность! Иди, Терентий, еще слушай!
Когда слуга ушел, Василий Васильевич кинулся к Кате, голос у него прерывался от слезного дрожания.
– Прознал Петр про мои писания, прознал! Весь плод моей жизни отобрать хочет! Как тогда, на следствии! Дай мне Книгу, пойду ее в тайник спрячу, а ты поклянись страшной клятвой, какая только у вас, староверов, есть, что не выдашь!
Где у князя тайник, Ката знала. В подвале одна из топниц, чем зимой дом протапливают, обманная, и в ней, за кирпичом, железный несгораемый ящик, а ключ всегда у хозяина. Каждый вечер, окончивши диктовку, Голицын запирает туда Книгу, а утром достает.
– Не поспеешь ты, сударь, – сказала она, показывая во двор.
Там, от приставова крыльца, шел черный фискал, быстро выбрасывая длинные ноги. А у Василия Васильевича шаг медленный, подагрический.
– Тогда на себе спрячь! – велел князь. – И сама спрячься. Богом молю, не отдавай Книгу! Сохрани! Не для себя прошу, для потомства! Поклянись!
– Ладно, чего клясться-то, и так не отдам, – буркнула Ката, сунула невеликую ношу за пазуху, огляделась – куда бы спрятаться? – да попросту залезла на холодную по майскому времени голландскую комнатную печь, затаилась там по-за дымоходом. Сверху, из закута, было и видно, и слышно.
Звеня шпорами, вошел давешний всадник. Князь очень похоже обозвал его «вороном». Меж косм перруки торчал горбатый птичий нос, лицо тоже было тощее, костистое. Глаза, правда, не круглые, а щелями. Именно так Ката себе в детстве представляла антихристовых слуг, когда о них, гонителях отеческой веры, сказывал «кормщик».
– Я к твоей княжеской милости из Санкт-Петербурга по государеву делу. Имя мое Мартын Ванейкин, чин – фискал, – невежливо, без поздорований и величаний начал вошедший. Речь у него была резкая, непривычного уху звучания, будто не совсем русская.
– По какому же делу воспонадобился я его царскому величеству? – спросил Голицын, гордо распрямляясь, но сверху было видно, что сложенные за спиною руки дрожат.
– Государю ты сам, старый валенок, низачем не надобен, и к тебе никакого дела у меня нет, – ответил фискал Ванейкин, – а нужна мне девка-переписчица, что тут живет. Веди меня к ней без отговорок и запирательств.
От неожиданности и от испуга Ката дернулась – гулко стукнулась затылком о притолоку. Князь-то оказался в своем опасении прав! Им Книга нужна! И знают, у кого ее искать, донес кто-то! Уж не Терентий ли, мастер подслушивать?
– В уме ли ты, смерд?! – тонким голосом закричал Василий Васильевич. – Ты как со мной говоришь?! Какой я тебе валенок? Я бывый державы правитель! Меня сам Ромодановский на допросе именем-отчеством называл!
Но черный человек смотрел не на князя, а на голландскую печь – прямо Кате в глаза.
– А ну тебя, – сказал фискал Голицыну.
Да развернулся, да двинул Василию Васильевичу кулаком в грудь – вроде и несильно, но много ль старику надо? Князь повалился на пол, а Ката вскрикнула.
– Слезай-ка, – велел ей Ванейкин. – Сюда поди.
Слезть-то она слезла, на печи прятаться смысла уже не было, но пойти к злодею не пошла, а дунула со всех длинных ног к двери, прижимая Книгу к тощей груди, чтоб не выпала. Кукиш тебе, антихристов хвост, а не Книга! Не отдам!
Пронеслась через весь дом до кухни, там перелезла через подоконник, спрыгнула наземь, обежала терем задом и спряталась за поленицу – отдышаться, переждать.
Ух что на дворе началось!
Сначала орал Ванейкин, должно быть, высунувшись из окна:
– Федотов, Шепотов! Ворота запереть! Никого не выпускать!
Солдаты, или кто они, зашумели, залязгали.
Еще через малое время из терема донесся вой. Кто-то там громко плакал, и Ката не сразу догадалась, что Терентий.
– Помеееер! – выл Терентий. – Князюшка помееер! Бедаааа! Как есть мертвóй лежит!
Заголосила кухарка Настасья. У Каты тоже слезы рекой. Не могла поверить. Только что живой был, про потомков говорил, перед зеркалом гордился. И всё, нету? Не от тычка же? Хотя что же – старый старик, и сердце старое, испугался за книгу…
Так ей его жалко стало, бедного – не сказать.
По двору теперь бегали все, кто только есть. Протопотал к терему и пристав Иван Кондратьевич, ревя по-медвежьи. Его мирная служба заканчивалась.
А только и Кате на подворье делать больше было нечего. Не будет ныне ни многоумных диктований, ни гишторических бесед. Можно сказать приставу, что князь не просто так помер, а от фискалова удара, но кто ей, девчонке, поверит? И неизвестно еще, кто тут главней – Иван Кондратьевич или этот Ванейкин. Наверно, Ванейкин.
Убегать отсюда надо, побыстрей и подальше. Спасать Книгу, князево завещание потомству.
Что ворота заперты – чепуха. Ката, когда хотелось погулять на воле, через забор легко перемахивала. Так же поступила и сейчас. Приставила жердь, вскарабкалась, а сверху спрыгнула.
И помчалась через весенний луг, подняв подол. До леса бы только добраться, он спрячет. Потом домой, к своим, в Соялу. Хранить от антихристовой власти важные книги – это староверы умеют.
* * *
На опушке, добежав до зарослей, Ката оглянулась на место, где прожила два с лишним года и узнала из книг столько предивного. Думала поплакать о старом князе, об отрадной вивлиофеке, о всей своей пинежской жизни, краше и покойней которой, верно, уж никогда не будет.
Но слезы, едва выступив на глазах, сразу высохли.
Ворота казенного подворья, издали казавшегося игрушечным с его острыми кровлями, медной крышей княжьего терема и коньком на стрехе приставова дома, открылись, и оттуда, один за другим, будто летучие мыши, выметнулись всадники. Поскакали через поле, прямо на Кату.
Спознал как-то фискал, что писчица выбралась за ограду. А что Ката из Соялы, то ему пристав сказал.
Бросилась девка глубже в березовый лес, пока еще почти безлистный, выглядывая, где получше затаиться.
Сбоку от дороги, сузившейся в неширокую тропу, росли густые кусты боярышника. Ката к ним кинулась и вдруг увидела, что рядом, на земле, сложив ноги кренделем, сидит странник. Он был бы самым обычным, каких по Руси много ходит, – в рубище, лаптях, латаной шапке, и непременный мешок с пожитками рядом, но лицо диковинное: скуластое, глазенки узехонькие, а седоватая бороденка не по-русски жидка. Башкирец наверно или калмык. Один раз мимо Соялы таких целую толпу гнали – дальше на север. Были то колодники, инородцы-бунтовщики с Волги, и некоторые точь-в-точь такие, как этот. Авенир сказал: «Это им Сатана глаза сузил, чтоб истинного Бога не разглядели, потому и верят в Магомета поганого, тьфу!» Ката тогда была еще глупая, про монгольскую расу не читывала и поверила.
На лбу у странника тоже была родинка, только меньше, чем у Каты, и черная, будто птица клюнула.
– Родименький, если конные спросят, видал ли ты девку, не выдавай! – взмолилась Ката.
Понимает ли нездешний человек по-нашему, она не знала и приложила палец к губам, а после показала назад, откуда несся перестук копыт.
– Смолчишь, я тебе гляди чего дам!
Распахнула ворот платья. Там, на тесемке, малая киса, в ней три рублевика. Если б не нынешняя беда, завтра Кате идти в Соялу. Василий Васильевич уже и недельное жалованье выдал.
Деньги для бродяги огромные, нищий таких, поди, отроду не видывал, однако щелки глядели мимо лежащего на ладони серебра – в распах платья. А что там разглядывать? Тощие ключицы, цыплячья шея, крестик да матушкин оберег на шелковом снурке.
Пухловекие глаза расширились и уже не казались щелками. Губы зашевелились – сначала беззвучно, потом исторгли некое протяжное речение или, может быть, басурманскую молитву.
Топот был уже близко, медлить некогда.
– Гляди же, не выдавай! – шепнула Ката. – Не то они деньги себе заберут, ничего не получишь!
И юрк за куст, прижалась к земле. Книга, сползшая книзу, вдавилась в живот.
От страха Ката зажмурилась. Будто, если она ничего не видит, так и ее не видно.
Но тут же снова открыла глаза, потому что рядом бесшумно упал башкирец-калмык.
Сквозь ветки тропа хорошо просматривалась.
По ней, пригнувшись, вихрем пролетел черный всадник. Ката успела разглядеть сдвинутую на лоб треуголку, под ней крючковатый нос и острый подбородок. Сзади, поотстав, скакали двое остальных.
Унеслись. Снова стало тихо.
Но Ката не поднималась. Вместо одного страха пришел другой.
А что это бродяга тоже стал от служивых людей прятаться? Не лихой ли человек? Не угодила ли она из огня да в полымя?
– Деньги-то на, – сказала она, садясь, и смотря на башкирца-калмыка искоса. – Больше у меня ничего нету…
Ой, беда… Он всё пялился ей на грудь и шею. Неужто худое будет? Ката про такое от баб слыхала: что не дай бог один на один с чужим мужиком в безлюдном месте оказаться. Им, иродам, от нашей сестры одно надо.
Но вышло того хуже.
Нехристь потер рукой свои глазенки, пробормотал не поймешь что и вдруг вынул из рукава ножик с длинным и тонким лезвием.
У Каты похолодели ноги.
Не могло происходить такого на самом деле! Это, конечно, был дурной сон, химерное движение дурных эфиров в оцепенелом мозгу, как писано в медицинском трактате Иоанна Виготуса.
Ничего этого на самом деле не было. Ни черного человека с вороньим носом, ни узкоглазого душегуба, и князь Василий Васильевич жив-живехонек, а просто Ката сморилась писать про скучное, да и задремала.
– Господи, проснуться бы, – пролепетала она. – Это сон, это сон…
– А вот сейчас проверим, – сказал по-русски узкоглазый душегуб, немного картавя на букве «рцы».