28
По лестнице кто-то поднимался.
– Может быть, Орасио, – сказал Грегоровиус.
– Может быть, – сказала Мага. – Но больше похоже на часовщика с шестого этажа, он всегда возвращается поздно. Не хотите послушать музыку?
– В такое время? Разбудим ребенка.
– Нет, мы поставим пластинку совсем тихо, хорошо бы какой-нибудь квартет. Можно сделать так тихо, что будет слышно только нам, вот увидите.
– Нет, это не Орасио, – сказал Грегоровиус.
– Не знаю, – сказала Мага, зажигая спичку и разглядывая стопку пластинок в углу. – А может, сидит у двери, такое с ним бывает. Иногда дойдет до двери и передумает. Включите проигрыватель, вон ту белую кнопку, около самой печки.
Ящик был похож на ящик из-под обуви, и Мага, опустившись на колени, на ощупь в темноте поставила пластинку. Ящик тихонько загудел, и далекий аккорд повис в воздухе рядом, казалось, достанешь рукой. Грегоровиус принялся набивать трубку, все еще немного шокированный. Ему не нравился Шенберг, но не в этом дело – поздний час, больной ребенок, все запреты нарушены. Вот именно, все запреты нарушены. А впрочем, какой идиот. Но иногда с ним бывали такие вот приступы, некий порядок мстил ему за то, что он им пренебрегал. Прямо на полу, почти засунув голову в обувной ящик, Мага, похоже, спала.
Время от времени слышалось посапывание Рокамадура, но Грегоровиус все больше и больше погружался в музыку – и открыл вдруг, что может уступить и безропотно позволить увести себя, переселиться на какое-то время в этого давно умершего и погребенного жителя Вены. Мага курила, лежа на полу, и ее лицо на мгновение выступало из потемок: глаза закрыты, волосы упали на лоб и щеки блестят, словно от слез, но она не плакала, глупо думать, что она могла плакать, скорее она в ярости сжала губы, когда услыхала сухой стук в потолок, еще раз и еще. Грегоровиус вздрогнул и чуть было не вскрикнул, когда почувствовал, как рука сжала ему щиколотку.
– Не обращайте внимания, это старик сверху.
– Но ведь и нам едва слышно.
– Это все – трубы, – загадочно сказала Мага. – Звук уходит в трубы, такое уже бывало.
– Акустика – удивительная наука, – сказал Грегоровиус.
– Ему скоро надоест, – сказала Мага. – Мерзавец.
Сверху все стучали. Мага гневно выпрямилась и приглушила звук еще больше. Прозвучали восемь или девять аккордов, затем пиццикато, и снова в потолок застучали.
– Не может быть, – сказал Грегоровиус. – Совершенно невероятно, чтобы этот тип мог хоть что-нибудь слышать.
– У него слышнее, чем у нас, в том-то и беда.
– Этот дом – как дионисово ухо.
– Чье? Вот не везет, как раз адажио пошло. А он стучит, Рокамадура разбудит.
– Может, лучше…
– Нет, я хочу слушать. Пусть разобьет потолок. Вот бы поставить ему пластинку Марио Дель Монако, чтобы знал; как жаль, у меня ее нет. Кретин, ненавижу мерзкого гада.
– Не надо, – нежно срифмовал Грегоровиус. – Уже за полночь, Лусиа.
– Музыка всегда ко времени, – проворчала Мага. – Съеду с этой квартиры. Тише сделать нельзя, и так ничего не слышно. Погодите, давайте послушаем еще раз последний кусочек. Не обращайте внимания.
Стук прекратился, и квартет спокойно двинулся дальше, какое-то время не слышно было даже посапывания Рокамадура. Мага вздохнула, прижимаясь ухом к динамику. Снова раздался стук.
– Ну что за негодяй, – сказала Мага. – И все – так.
– Не упрямьтесь, Лусиа.
– Да перестаньте. Они мне осточертели все, я бы их вытолкала отсюда взашей. Один раз в жизни хочешь послушать Шенберга, один раз в жизни вздумаешь…
Она плакала, рывком смахнула с пластинки звукосниматель вместе с последним аккордом и наклонилась над проигрывателем, чтобы выключить его; она была совсем рядом, и Грегоровиусу не стоило никакого труда обнять ее за талию и усадить к себе на колено. Он гладил ее по волосам, вытирал ей лицо. А Мага плакала, всхлипывала и кашляла, обдавая его табачным духом.
– Бедняжка, бедняжка, – твердил Грегоровиус, а сам гладил ее. – Никто ее не любит, никто. Все так скверно относятся к бедняжке Лусии.
– Глупый, – сказала Мага, шмыгая носом, глотая слезы с подлинным благоговением. – Я плачу потому, что мне хочется плакать, а главное – не для того, чтобы меня утешали. Господи, какие же острые колени, как ножницы.
– Посидите еще немножко, – умолял Грегоровиус.
– Не хочется, – сказала Мага. – И что этот идиот все стучит и стучит?
– Не обращайте внимания, Лусиа. Бедняжка…
– Говорю же вам, все стучит и стучит, что такое, не пойму.
– Пусть его стучит, не беспокойтесь, – неуклюже посоветовал Грегоровиус.
– Совсем недавно вы сами беспокоились на этот счет, – сказала Мага и рассмеялась ему прямо в лицо.
– Ради бога, если бы вы знали…
– Не надо, не надо, я знаю все, ну-ка, минуточку, Осип, – сказала Мага, вдруг поняв, – да он же стучит не из-за музыки. Мы можем слушать дальше, если хотите.
– О боже, нет, нет.
– Не слышите разве – он все стучит?
– Я сейчас схожу к нему и набью ему физиономию, – сказал Грегоровиус.
– Давайте, – поддержала его Мага, вскакивая на ноги, чтобы он мог пройти. – Скажите, что он не имеет права будить людей в час ночи. Пошли, вставайте, его дверь – налево, на ней ботинок прибит.
– Ботинок – на двери?
– Ну да, старик совершенно сумасшедший. Ботинок и обломок зеленого аккордеона. Ну что же вы не идете?
– Я думаю, не стоит, – устало сказал Грегоровиус. – Все совсем не так, и все бессмысленно. Лусиа, вы не поняли, что… В конце концов, что же это такое, пора бы ему перестать стучать.
Мага отошла в угол, сняла с гвоздя что-то, в темноте показавшееся щеткой, и Грегоровиус услышал, как она грохнула в потолок. Вверху затихли.
– Теперь можем слушать все, что нам вздумается, – сказала Мага.
«Интересно», – подумал Грегоровиус, уставая все больше и больше.
– Хотя бы, – сказала Мага, – сонату Брамса. Какая прелесть, ему надоело стучать. Подождите, сейчас я найду пластинку, она должна быть где-то здесь. Ничего не видно.
«Орасио там, за дверью, – подумал Грегоровиус. – Сидит на лестнице, прислонился спиной к двери и все слышит. Как фигура на картах Таро, нечто, что должно разрешиться, некий полиэдр, где каждая сторона и каждая грань имеют свой непосредственный смысл, ложный до тех пор, пока все не сойдется в смысл опосредованный и не явится откровение. Таким образом, Брамс, я, стук в потолок, Орасио – все это вместе медленно движется к некоему объяснению. А впрочем, все бесполезно». Он задал себе вопрос: а что если попытаться снова в темноте обнять Магу? «Но ведь он тут и слушает. Наверное, он даже способен получать удовольствие от того, что слышит нас, иногда он просто отвратителен». Он не только побаивался Орасио, но и с трудом признавался себе в этом.
– Вот она, наверное, – сказала Мага. – Да, серебристая наклейка, а на ней – две птички. Кто это там, за дверью, разговаривает?
«Да, стеклянный полиэдр, и в потемках он постепенно складывается из кристаллов, – подумал Грегоровиус. – Сейчас она скажет это, а там, за дверью, произойдет то, и я… Однако я не знаю, что – это и что – то».
– Это Орасио, – сказала Мага.
– Орасио с какой-то женщиной.
– Нет, это наверняка старик сверху.
– У которого ботинок на двери?
– Да, у него голос старушечий, как у сороки. И всегда ходит в барашковой шапке.
– Лучше не ставить пластинку, – посоветовал Грегоровиус. – Посмотрим, что будет.
– А потом мы уже не сможем послушать сонату Брамса, – сказала Мага, раздражаясь.
«Странная шкала ценностей, – подумал Грегоровиус. – Они там, на лестничной площадке, в полной темноте вот-вот сцепятся, а она думает об одном – удастся ли ей послушать сонату». Но Мага оказалась права, как всегда, она единственная оказывалась права. «Пожалуй, у меня гораздо больше предрассудков, чем я думал, – решил Грегоровиус. – Можно подумать, что если ты ведешь жизнь affranchi [], принимаешь материальный и духовный паразитизм Лютеции, то ты чист от всех предрассудков, как доадамов человек. Ну и дурак».
– «The rest is silence» [], – сказал Грегоровиус со вздохом.
– Silence my foot [], – сказала Мага, знавшая довольно много английских слов. – Сейчас увидите, они начнут по новой. И первым откроет рот старик. Ну вот, пожалуйста. «Mais qu’est-ce que vous foutez?» [] – загнусавила Мага, передразнивая. – Посмотрим, что ответит Орасио. Мне кажется, он тихонько смеется, а когда он начинает смеяться, то слов не находит, просто невероятно. Пойду посмотрю, что там творится.
– А как хорошо было, – прошептал Грегоровиус так, словно ему явился ангел-выдворитель. Герард Давид, Ван дер Вейден, Флемальский мастер – в этот час все ангелы почему-то были чертовски похожи на фламандских, такие же толстомордые и глупые, но гладенькие, лоснящиеся и непоправимо буржуазные. (Daddy-ordered-it, so-you-better-beat-it-you-lousy-sinners [].) Вся комната забита ангелами, «I looked up to heaven and what did I see // A band of angels comin after me» [] – вечно этим кончается: ангелы-полицейские, ангелы – сборщики налогов и просто ангелы. Что за бардак; струйка холодного воздуха пробежала по ногам, в уши ударила злая лестничная перебранка, а глаза ухватили силуэт Маги, растворявшийся в дверном проеме.
– C’est pas des façons ça, – говорил старик. – Empêcher les gens de dormir à cette heure c’est trop con. J’me plaindrai à la Police, moi, et puis qu’est-ce que vous foutez là, vous planquez par terre contre la porte? J’aurais pu me casser la gueule, merde alors [].
– Идите спать, дедуля, – говорил Орасио, устраиваясь поудобнее на полу.
– Dormir, moi, avec le bordel que fait votre bonne femme? Ça alors comme culot, mais je vous previens, ça ne passera pas comme ça, vous aurez de mes nouvelles [].
– «Mais de mon frere le Poète on a eu des nouvelles» [], — сказал Орасио, зевая. – Представляешь, что за тип?
– Идиот, – сказала Мага. – Поставила пластинку совсем тихо, а он стучит. Сняла пластинку – он опять стучит. Чего ему надо?
– Ну как же, есть даже анекдот про то, как один уронил с ноги башмак.
– Не знаю такого анекдота, – сказала Мага.
– Я так и думал, – сказал Оливейра. – И все-таки старики внушают мне уважение и еще кое-какие чувства, но этому я бы купил банку формалина и засунул бы его в ту банку, чтоб не приставал.
– Et en plus ça m’insulte dans son charabia de sales meteques, – сказал старик. – On est en France, ici. Des salauds, quoi. On devrait vous mettre à la porte, c’est une honte. Qu’est-ce que fait le Gouvernement, il me demande. Des Arabes, tous des fripouilles, bande de tueurs [].
– Хватит про грязных метисов, видели бы вы банду французишек, которые тянут соки из Аргентины, – сказал Оливейра. – Ну, что вы слушали? Я только что пришел, до нитки вымок.
– Квартет Шенберга. А потом я хотела послушать потихоньку сонату Брамса.
– Пожалуй, лучше ее оставить на завтра, – примиряюще сказал Оливейра и приподнялся на локте, чтобы закурить «Голуаз». – Rentrez chez vous, monsieur, on vous emmerdera plus pour ce soir [].
– Des faineants, – сказал старик. – Des tueurs, tous [].
При свете спички видна стала барашковая шапка, засаленный халат, налившиеся злостью глазки. Шапка отбрасывала гигантскую тень на лестничную площадку, и Мага была в восторге. Оливейра поднялся, задул спичку и вошел в комнату, тихонько притворив за собой дверь.
– Привет, – сказал Оливейра. – Ни зги не видно, че.
– Привет, – сказал Грегоровиус. – Хорошо, что ты избавился от него.
– Per modo di dire []. По сути, старик прав, и к тому же он – старик.
– То, что он старик, еще не причина, – сказала Мага.
– Может, и не причина, но извинение.
– Ты же сам говорил: трагедия Аргентины в том, что ею правят старики.
– Занавес над этой трагедией уже опустился, – сказал Оливейра. – После Перона все пошло наоборот, теперь банкуют молодые, и это, пожалуй, еще хуже, но ничего не поделаешь. Все рассуждения насчет возраста, поколений, чинов, званий и разных слоев – безграничная чушь. Я полагаю, мы мучаемся-шепчем ради того, чтобы Рокамадур спал сном праведника?
– Да, он заснул еще до того, как мы включили музыку. Ты весь вымок, Орасио.
– Был на фортепианном концерте, – объяснил Оливейра.
– А, – сказала Мага. – Ну ладно, снимай куртку, а я заварю тебе мате погорячее.
– И стаканчик каньи, там, мне кажется, еще с полбутылки осталось.
– Что такое канья? – спросил Грегоровиус. – То же самое, что граппа?
– Нет, скорее она похожа на венгерский барацк. Хорошо идет после концертов, особенно если это – первое исполнение с неописуемыми последствиями. А если нам зажечь слабенький свет, такой, чтобы не разбудить Рокамадура?
Мага зажгла, лампу и поставила ее на пол, устроив освещение в духе Рембрандта, что вполне подходило Оливейре. Блудный сын снова дома, все возвратилось на круги своя, пусть на мгновение, пусть непрочно, пусть сам он не знал, зачем шел назад, зачем поднимался шаг за шагом по лестнице, а потом улегся у двери и слушал доносящийся из комнаты финал квартета и шепот Маги и Осипа. «Любились, наверное, как кошки», – подумал он, глядя на них. Нет, пожалуй, нет, они никак не ждали, что он вернется сегодня, но тем не менее они одеты и Рокамадур спит на постели. Вот если бы Рокамадур спал на стульях, а Грегоровиус сидел бы разутый и без пиджака… Да черт подери, ему-то что за дело, ведь если кто тут и лишний, то только он, он в этой своей мокрой, мерзко воняющей куртке.
– Акустика, – сказал Грегоровиус. – Потрясающая вещь – звук, он входит в материю и расползается по этажам, от стены идет к изголовью постели, уму непостижимо. Вы никогда не погружались с головой в наполненную ванну?
– Случалось, – сказал Оливейра, швыряя куртку в угол и усаживаясь на табурет.
– Можно услышать все, что говорят соседи снизу, достаточно опустить голову в воду и слушать. Я думаю, звуки идут по трубам. Однажды в Глазго я обнаружил, что мои соседи – троцкисты.
– Глазго наводит на мысль о плохой погоде и о множестве грустных людей в порту. – сказала Мага.
– Слишком смахивает на кино, – сказал Оливейра. – А вот мате – как отпущение всех грехов, знаешь, невероятно успокаивает. Боже мой, сколько воды в ботинках. Мате – как абзац. Выпил – и можешь начинать с красной строки.
– Эти ваши аргентинские удовольствия не по мне, – сказал Грегоровиус. – Но вы как будто говорили еще о каком-то напитке.
– Принеси канью, – распорядился Оливейра. – Там оставалось полбутылки, а то и больше.
– Вы покупаете ее здесь? – спросил Грегоровиус.
«Какого черта он все время говорит во множественном числе? – подумал Оливейра. – Наверняка забавлялись тут всю ночь, этот признак – безошибочный. Вот так».
– Нет, мне присылает ее брат. У меня есть брат, он из Росарио, чудо, а не человек. Канью и упреки поставляет мне в изобилии.
Он протянул Маге пустой сосуд; та сидела на корточках у его ног, держа кувшин с горячей водой. Ему стало легче. Он почувствовал, как пальцы Маги коснулись его щиколоток, взялись за шнурки. И со вздохом позволил снять с себя ботинки. Мага сняла мокрый носок и обернула ему ногу двойной страницей «Figaro Littèraire» []. Мате был очень крепкий и очень горький.
Грегоровиусу канья понравилась, это не то же самое, что барацк, но похоже. У него был целый каталог из названий венгерских и чешских напитков, своеобразная коллекция ностальгии. За окном тихо шел дождь, и всем было так хорошо, особенно Рокамадуру, который уже целый час не хныкал. Грегоровиус заговорил о Трансильвании, о приключениях, которые он пережил в Салониках. Оливейра вспомнил, что на тумбочке лежит пачка «Голуаз», а в тумбочке – тапочки. Ощупью он приблизился к постели. «Из Парижа любое место, лежащее дальше Вены, кажется книжной абстракцией», – говорил Грегоровиус таким тоном, будто просил прощения. Орасио нашел на тумбочке сигареты и полез за тапочками. В темноте он еле различил головку Рокамадура, лежавшего лицом кверху. Не очень понимая зачем, коснулся пальцем лобика. «Моя мать не решалась говорить о Трансильвании, боялась, как бы ее не связали с историями о вампирах и тому подобное… А токай, вы знаете…» Стоя на коленях у кровати, Орасио вглядывался. «Представьте, что вы в Монтевидео, – говорила Мага. – Некоторые думают, что человечество – это единое целое, но когда живешь рядом с Холмом… А токай – это птица?» – «Пожалуй, в некотором роде». (Что значит – в некотором роде? Птица это все-таки или не птица?) Однако достаточно было прикоснуться пальцем к губам – и все вопросы отпадали. «Я позволю себе, Лусиа, прибегнуть к не слишком оригинальному образу. Во всяком хорошем вине дремлет птица». Искусственное дыхание? Глупо. И не менее глупо, что у него так дрожат руки и он босой, в промокшей до нитки одежде (надо бы растереться спиртом, да посильнее). «“Un soir, l’âme du vin chantait dans les bouteille” [], – декламировал Осип. – По-моему, уже Анакреонт…» Ему казалось, он почти осязает обиженное молчание Маги и ее мысль: Анакреонт, греческий писатель, не читала. Все его знают, а я – нет. Так чьи же это стихи: «Un soir, l’âme du vin»? Рука Орасио скользнула под простынку; ему стоило великого труда притронуться к крошечному животику Рокамадура, к холодным ножкам – выше, наверное, он еще не успел остыть, да нет, совсем холодный. «Поступить как положено, – подумал Орасио. – Закричать, зажечь свет, заголосить, как полагается и как естественно. Зачем? А может, пока… В таком случае, выходит, что этот инстинкт мне ни к чему, ни к чему мне то, что у меня в крови. Закричи я сейчас, и снова повторится то, что уже было с Берт Трепа, еще раз глупая попытка, снова жалость. Поступить как следует, сделать все, что следует делать в подобных случаях. О нет, хватит. К чему зажигать свет, к чему кричать, если я знаю, что все – пустое? Комедиант, мерзавец, и бездушный комедиант. Самое большее, что можно сделать…» Слышно было, как стакан Грегоровиуса звякнул о бутылку каньи. «Да, очень похоже на барацк». Зажав во рту сигарету, он чиркнул спичкой и вгляделся. «Смотри не разбуди», – сказала Мага, заваривая свежий мате. Орасио резко задул спичку. Известно же: если в зрачки попадет луч света, то… Quod erat demostrandum []. «Как барацк, только не такой душистый», – говорил Осип.
– Старик опять стучит, – сказала Мага.
– Наверное, хлопнул дверью в прихожей, – сказал Грегоровиус.
– В этом доме нет прихожих. Он просто спятил, вот и все.
Оливейра надел тапочки и вернулся в кресло. Мате был потрясающий – горячий и очень горький. Наверху стукнули еще два раза, не слишком сильно.
– Он бьет тараканов, – предположил Грегоровиус.
– Нет, он затаил злобу и решил не давать нам спать. Сходи, скажи ему что-нибудь, Орасио.
– Сходи сама, – сказал Оливейра. – Не знаю почему, но тебя он боится больше, чем меня. Во всяком случае, тебя он не стращает ксенофобией, не поминает апартеид и прочую дискриминацию.
– Если я пойду, я ему такого наговорю, что он побежит за полицией.
– Под таким дождем? Попробуй взять его на совесть, похвали украшение на двери. Скажи, мол, ты – сама мать, что-нибудь в этом духе. Послушай меня, сходи.
– Неохота, – сказала Мага.
– Давай сходи, – сказал ей Оливейра тихо.
– Почему тебе так хочется, чтобы я пошла?
– Доставь мне удовольствие. Вот увидишь, он перестанет.
Стукнули еще два раза, потом еще раз. Мага поднялась и вышла из комнаты. Орасио дошел с ней до двери и, услыхав, что она пошла вверх по лестнице, зажег свет и посмотрел на Грегоровиуса. Пальцем указал на кровать. Через минуту, когда Грегоровиус снова садился в кресло, погасил свет.
– Невероятно, – сказал Осип, хватаясь в темноте за бутылку каньи.
– Разумеется. Невероятно и тем не менее непреложно. Только не надо надгробных речей, старина. Достаточно было не прийти мне один день, как тут такое произошло. Но, в конце концов, нет худа без добра.
– Не понимаю, – сказал Грегоровиус.
– Ты понимаешь меня превосходно. Ça va, ça va. И даже представить себе не можешь, как мало меня все это трогает.
Грегоровиус заметил, что Оливейра обращается к нему на «ты» и что это меняет дело, как будто еще можно было… Он сказал что-то насчет Красного Креста, насчет дежурной аптеки.
– Делай что хочешь, мне безразлично, – сказал Оливейра. – Сегодня все одно к одному… Ну и денек.
Если бы он мог сейчас броситься на постель и заснуть года на два. «Трус несчастный», – подумал он. Грегоровиус, заразившись его бездеятельностью, старательно раскуривал трубку. Издалека доносился разговор, голос Маги мешался с шумом дождя, старик визгливо орал. Где-то на другом этаже хлопнула дверь, вышли соседи, недовольные шумом.
– По сути, ты прав, – признал Грегоровиус. – Но, мне кажется, в таких случаях надо давать отчет перед законом.
– Ну, теперь-то мы по уши влипли, – сказал Оливейра. – Особенно вы двое, я всегда смогу доказать, что пришел, когда все уже было кончено. Мать дает младенцу умереть, она, видите ли, занята – принимает на ковре любовника.
– Если ты хочешь сказать, что…
– Знаешь, это не имеет никакого значения.
– Но это ложь, Орасио.
– Лично мне все равно, было это или не было – вопрос второстепенный. А я к этому не имею никакого отношения, я поднялся в квартиру потому, что промок и хотел выпить мате. Ладно, сюда идут.
– Наверное, надо позвать свидетелей, – сказал Грегоровиус.
– Давай зови. Тебе не кажется, что это голос Рональда?
– Я здесь не останусь, – сказал Грегоровиус, поднимаясь. – Надо что-то делать, говорю тебе, надо что-то делать.
– Я с тобой, старина, согласен целиком и полностью. Действовать, главное – действовать. Die Tätigkeit [], старина. Надо же, только этого нам не хватало. Говорите тише, че, можете разбудить ребенка.
– Привет, – сказал Рональд.
– Привет, – сказала Бэпс, протискиваясь с раскрытым зонтиком.
– Говорите тише, – сказала Мага, входя вслед за ними. – А может, лучше закрыть зонтик?
– Ты права, – сказала Бэпс. – Всегда со мною так, каждый раз не догадываюсь сложить его. Не шуми, Рональд. Мы зашли на минутку, рассказать про Ги, просто невероятно. У вас что – пробки перегорели?
– Нет, это из-за Рокамадура.
– Говори тише, – сказал Рональд. – Да сунь ты этот дурацкий зонтик куда-нибудь в угол.
– Он так трудно закрывается, – сказала Бэпс. – Открывается легко, а закрывается трудно.
– Старик грозился полицией, – сказала Мага, закрывая дверь. – Чуть не поколотил меня, орал как ненормальный. Осип, вы бы видели, что у него творится в комнате, даже с лестницы видно. Стол завален пустыми бутылками, а посреди – ветряная мельница, да такая огромная, как настоящая, такие в Уругвае на полях. И мельница от сквозняка крутится, я не удержалась, в приоткрытую дверь заглянула, старик чуть не лопнул от злости.
– Не могу закрыть, – сказала Бэпс. – Положу его прямо так в угол.
– Точь-в-точь летучая мышь, – сказала Мага. – Дай, я закрою. Видишь, как просто?
– Она сломала две спицы, – сказала Бэпс Рональду.
– Кончай нудеть, – сказал Рональд. – Мы все равно сейчас уходим, зашли на минутку, рассказать, что Ги принял целый тюбик гарденала.
– Бедный ангел, – сказал Оливейра, не питавший никакой симпатии к Ги.
– Этьен нашел его почти мертвым, мы с Бэпс ушли на вернисаж (я потом расскажу, потрясающий), а Ги пришел, лег в постель и отравился, представляешь?
– Не has no manners at all, – сказал Оливейра. – C’est regrettable [].
– Этьен пришел за нами; к счастью, у всех есть ключи от нашей квартиры, – сказала Бэпс. – Услыхал, кого-то рвет, вошел, а это – Ги. Совсем умирал, Этьен помчался звать на помощь. Его отвезли в больницу в тяжелейшем состоянии. Да еще такой ливень, – добавила Бэпс, окончательно приходя в уныние.
– Садитесь, – сказала Мага. – Нет, не на стул, Рональд, у него нет ножки. Господи, какая темень, но это из-за Рокамадура. Говорите тише.
– Свари-ка нам кофе, – сказал Оливейра. – Ну и погодка.
– Мне надо идти, – сказал Грегоровиус. – Не знаю, куда я положил плащ. Нет, там нету, Лусиа…
– Останьтесь, выпейте кофе, – сказала Мага. – Все равно метро уже закрыто, а мы все вместе, и так хорошо. Орасио, ты не смелешь кофе?
– Воздух спертый, – сказала Бэпс.
– А на улице озону удивляется, – сказал Рональд, раздражаясь. – Ну чисто конь, обожает все простое, без примесей. Основные цвета, гамму из семи звуков. Она не человек, поверьте.
– Человечность – это идеал, – сказал Оливейра, пытаясь нащупать в темноте кофейную мельницу. – И воздух тоже имеет свою историю, знаете. Прийти мокрой с улицы, где много озона, как ты говоришь, в атмосферу, которая на протяжении пятидесяти веков совершенствовалась в смысле температуры и содержания… Бэпс у нас по части нюха – Рип Ван Винкль.
– О, Рип Ван Винкль, – пришла в восторг Бэпс. – Бабушка мне рассказывала.
– В Айдахо, знаем, – сказал Рональд. – Ну вот, а Этьен уже полчаса как звонит нам по телефону в бар на углу, сказать, что сегодня ночью нам лучше не идти домой, во всяком случае, до тех пор, пока не узнаем, умрет Ги или выблюет весь гарденал. Скверно, если нагрянут флики и застанут нас там, им только дай повод, а в последнее время Клуб у них в печенках сидит.
– А чем плох Клуб? – спросила Мага, вытирая чашки полотенцем.
– Ничем, но именно потому и чувствуешь себя беззащитным. Соседи без конца жаловались на шум, на музыку по ночам, на то, что приходим и уходим, когда вздумается… Да еще Бэпс поссорилась с консьержкой и со всеми женщинами в доме, а им – от пятидесяти до семидесяти.
– They are awful [], – сказала Бэпс, пережевывая конфету, которую она достала из сумки. – Вечно им кажется, что пахнет марихуаной, даже если готовишь гуляш.
Оливейра устал молоть кофе и отдал мельницу Рональду. Бэпс с Магой совсем тихо обсуждали причины самоубийства Ги. Не найдя плаща, Грегоровиус вернулся в кресло и утих, зажав в зубах потухшую трубку. В оконное стекло стучал дождь. «Шенберг и Брамс, – подумал Оливейра, доставая сигарету. – Не так плохо, как правило, в подобных обстоятельствах на помощь приходит Шопен или Todesmusik [] Зигфрида. Торнадо вчера прикончил в Японии от двух до трех тысяч человек. Переходя на язык статистики…» Однако статистика не отбила жирного привкуса у сигареты. Чиркнув спичкой, он рассмотрел сигарету со всех сторон. Превосходный «Голуаз», снежно-белый, с тонкими буквами и шершавыми бумажными волоконцами, слипшимися на влажном конце. «Когда нервничаю, всегда слюнявлю сигарету, – подумал он. – Когда, к примеру, думаю о Роз Боб… Да, ну и денечек, однако ягодки еще впереди». Лучше всего, пожалуй, сказать Рональду, а Рональд передаст Бэпс своим особым способом, почти телепатически, который так поражает Перико Ромеро. Теория коммуникаций – одна из увлекательных тем, которые литература еще не подцепила на свой крючок и не подцепит до тех пор, пока не явятся новые Хаксли и Борхесы. Но Рональд совсем ушел в перешептывания Бэпс и Маги, а мельницу еле крутил, одна видимость, так он не смелет кофе и до второго пришествия. Оливейра соскользнул на пол с чудовищного, в модернистском стиле стула и уселся поудобнее, упершись головой в стопку газет. Потолок странно светился, но скорее всего ему это казалось. Он закрывал глаза, и свечение длилось еще целый миг, а потом начинали лопаться огромные фиолетовые шары, один за другим, пуф, пуф, пуф, очевидно, по шару на систолу или диастолу, кто их знает. Где-то в доме на третьем этаже зазвонил телефон. Телефонный звонок среди ночи в Париже – дело чрезвычайное. «Кто-то еще умер, – подумал Оливейра. – По другому поводу в этом городе, так чтущем сон, звонить не станут». Он вспомнил: однажды кто-то из его аргентинских друзей, прибыв из-за океана, сразу же позвонил ему, как само собой разумеющееся, в половине одиннадцатого вечера. Трудно сказать, как ему удалось по телефонному справочнику «Bottin» разыскать чей-то телефон в доме, где жил он, во всяком случае, позвонил. Лицо добропорядочного господина с пятого этажа, одетого robe de chambre [], постучавшего ему в дверь, ледяное лицо, quelqu’un vous demande au telephone [], и Оливейра в смущении натягивает трикотажную пижаму – и бегом наверх, на пятый этаж, а там сеньора, откровенно раздраженная, и он узнает, что друг Эрмида – в Париже, ну, когда увидимся, че, я привез столько новостей, и от Тревелера привет, и от братьев Виду, и так далее и тому подобное, а сеньора прячет раздражение, ожидая, когда же Оливейра наконец заплачет, узнав о кончине близкого существа, а Оливейра не знает, что делать, vraiment je suis tellement confus, madame, monsieur, c’était un ami qui vient d’amver, vous comprenez, il n’est pas du tout au courant des habitudes… [] О Аргентина, двери дома – настежь, приходи, когда хочешь, хоть в ночь, хоть за полночь, времени – навалом, все – впереди, все еще будет, пуф, пуф, пуф, а в глазах этого, что в трех метрах от тебя, наверное, – ничего, ничего, пуф, пуф, вся теория коммуникаций для него кончилась, не начавшись, ни па-па-па, ни ма-ма-ма, ни пи-пи, ни ка-ка – ничего, а только трупное окоченение да чужие люди вокруг, даже не уругвайцы или мексиканцы, которые знают, как слушать музыку и устроить бдение у тела невинного младенца, люди, сразу возникающие, стоит ему потянуть за любую нить клубка из воспоминаний, люди не настолько примитивные, чтобы принять и признать своим этот нарушающий все приличия скандал, и не настолько еще состоявшиеся, чтобы отречься от подобных скандальных обстоятельств и отнести к разряду one little casualty [], например, три тысячи человек, стертых с лица земли ураганом «Вероника». «Однако все это – дешевая антропология, – думал Оливейра, чувствуя, как холодок судорогой сводит желудок. Всегда кончается нервной спазмой. – Вот они, подлинные коммуникации, передача информации подкожным языком, для которого нет словаря, че». Кто же погасил рембрандтовскую лампу? Он не заметил; только что над полом словно струилась пыльца старого золота, но, как он ни старался восстановить в памяти, что было после прихода Рональда с Бэпс, не мог вспомнить, вот незадача, может быть, Мага (наверняка Мага), а может, и Грегоровиус, но кто-то погасил лампу.
– Как ты будешь готовить кофе в потемках?
– Не знаю, – сказала Мага, двигая чашки. – Раньше был хоть какой-то свет.
– Включи, Рональд, – сказал Оливейра. – Там, под твоим стулом. Система простая, просто поверни.
– Все это – глупее глупого, – сказал Рональд, и никто не понял, имел ли он в виду способ включения лампы или что-то другое. Свет унес фиолетовые круги, и Оливейра острее почувствовал вкус сигареты. Теперь ему и в самом деле стало хорошо: в комнате тепло и сейчас они будут пить кофе.
– Иди сюда, – сказал Оливейра Рональду. – Здесь тебе будет лучше, чем на стуле, у него в сиденье что-то острое, прямо впивается в зад. Вонг включил бы его в свою пекинскую коллекцию, я уверен.
– Мне здесь очень удобно, – сказал Рональд, – ты что-то путаешь.
– Тебе очень неудобно. Иди сюда. В конце концов, будет сегодня кофе или нет, хотел бы я знать.
– Как раскомандовался, – сказала Бэпс. – Он с тобой всегда так?
– Почти всегда, – сказала Мага, не глядя на нее. – Помоги мне, вытри поднос.
Оливейра поджидал, пока Бэпс начнет обсуждать способ приготовления кофе, и, когда Рональд, встав со стула, подсел к нему, опустившись на корточки, сказал ему на ухо несколько слов. В этот момент Грегоровиус, слушавший их, вступил в разговор с женщинами, и реплика Рональда потонула в похвалах мокко, а также сетованиях по поводу утраты секрета его приготовления. А Рональд снова сел на стул, как раз вовремя, чтобы успеть принять чашку кофе из рук Маги. В потолок снова негромко постучали, один раз, другой, третий. Грегоровиус вздрогнул и проглотил кофе залпом. Оливейра едва сдержался, чтобы не расхохотаться, отчего, кстати сказать, спазмы в желудке, может быть, и прошли бы. Мага, словно удивляясь, оглядела всех по очереди и пошарила на столе сигареты с таким видом, будто хотела выбраться из чего-то, чего не понимала, – например, из странного сна.
– Слышу шаги, – сказала Бэпс, подражая интонации Блаватской. – Старик, наверное, сумасшедший, надо с ним поосторожнее. В Канзас-Сити однажды… Нет, это кто-то поднимается по лестнице.
– У меня лестница как будто начерчена в ухе, – сказала Мага. – Ужасно жалею глухих. Сейчас мне, например, кажется, будто рука у меня лежит на лестнице и я глажу ступени, одну, другую. Девчонкой я однажды получила десять за сочинение, описала маленький шум. Очень симпатичный шумок, он уходил и приходил, с ним случалась всякая всячина…
– А вот я наоборот… – начала Бэпс. – О’кей, что ты меня щиплешь.
– Душа моя, – сказал Рональд, – помолчи немного, давай послушаем, что за шаги. Да, это король красок, это Этьен, великое апокалипсическое чудище.
«Спокойно принял, – подумал Оливейра. – Лекарство она ему давала, кажется, в два часа. Нам остался час спокойной жизни». Он не понимал и не желал разбираться, зачем ему эта отсрочка, к чему отрицать то, что уже было известно. Отрицание, отрицательное, негативное… «Да, это как бы негатив реальности, такой-какой-она-должна-быть, другими словами… Слушай, Орасио, хватит заниматься метафизикой. Alas, poor Yorick, ça suffit [], уйти от этого я не могу, а раз так – лучше зажечь свет и выпустить это известие на волю, как голубя. Негатив. Полная инверсия, все наоборот… А если так, то вполне возможно, что он – жив, а мертвы – все мы. Самое скромное предположение: он убил нас за то, что мы повинны в его смерти. Повинны, другими словами, являемся пособниками определенного положения вещей… Ну, дорогой мой, куда забрел ты, как тот осел, которому подвесили морковку перед глазами. Да, это Этьен, и никто иной, чудо-юдо живописи».
– Выкарабкался, – сказал Этьен. – У этого сукина сына жизней больше, чем у Цезаря Борджиа. Вот что значит уметь блевать…
– Ну, расскажи, расскажи, – попросила Бэпс.
– Промывание желудка, специальные клизмы, уколы во все места, постель на пружинах, так, что голова ниже ног. Выблевал все меню ресторана «Орест», где он, похоже, обедал. Кошмар, сколько всего, даже фаршированные чем-то виноградные листья. Представляете, как я вымок?
– Есть горячий кофе, – сказал Рональд, – и напиток под названием канья, отвратительный.
Этьен фыркнул, положил плащ и прислонился к печке.
– Ну, как малыш, Лусиа?
– Спит, – сказала Мага. – К счастью, спит долго.
– Давайте говорить потише, – сказала Бэпс.
– Вечером, часов в одиннадцать, он пришел в сознание, – рассказывал Этьен чуть ли не с нежностью. – Весь был уделан, что правда, то правда. Врач разрешил подойти к нему, и Ги узнал меня. «Ну и кретин», – сказал я ему. «Пошел к черту», – ответил он. Врач шепнул мне на ухо, что это – хороший признак. В палате были еще и другие, я перенес все довольно хорошо, притом, что больницы для меня…
– Ты дома был? – спросила Бэпс. – Тебе ведь надо было пойти в полицейский участок?
– Нет, все улажено. И все-таки сегодня всем лучше остаться здесь, ты бы видела, какое лицо было у консьержки, когда выносили Ги на носилках…
– The lousy bastard [], – сказала Бэпс.
– Я скроил добродетельную мину и, проходя мимо, коснулся ее руки и сказал: «Мадам, смерть есть смерть, надо ее уважать. Этот молодой человек покончил с собой от любви, музыка Крейслера его доконала». Она застыла и вылупилась на меня, а глаза, поверьте, точь-в-точь вареные яйца. А тут носилки поравнялись с дверями, Ги вдруг приподнялся, подпер щеку бледной рукой, совсем как на этрусских саркофагах, и обдал консьержку зеленой струей с ног до головы. Санитары животики надорвали со смеху, честное слово.
– Еще кофе, – попросил Рональд. – Садись-ка на пол, тут теплее всего. Дайте бедняге Эгьену кофе покрепче.
– Ничего не вижу, – сказал Этьен. – Почему я должен сидеть на полу?
– За компанию с Орасио и со мной, мы тут караул несем, – сказал Рональд.
– Перестань валять дурака, – сказал Оливейра.
– Послушайся меня, садись сюда – и такое увидишь, чего сам Вонг не видывал. Как раз сегодня утром я развлекался, читая «Бардо». Тибетцы – потрясающие создания.
– Кто тебя надоумил? – спросил Этьен, плюхаясь между Оливейрой и Рональдом и залпом проглатывая кофе. – Выпить, – сказал Этьен и требовательно протянул руку Маге, а та вложила ему в руку бутылку. – Какая мерзость, – сказал Этьен, отхлебнув. – Наверняка из Аргентины. Боже мой, ну и страна.
– Мою родину прошу не трогать, – сказал Оливейра. – Ты совсем как старик с верхнего этажа.
– Вонг подверг меня некоторым тестам, – объяснял Рональд. – Он говорит, у меня достаточно ума, чтобы начать его благополучно разрушать. Мы договорились, что я прочитаю внимательно «Бардо», а после мы перейдем к основам буддизма. А может, и вправду есть астральное тело, Орасио? Кажется, когда человек умирает… Что-то вроде овеществленной мысли, понимаешь.
Но Орасио говорил что-то на ухо Этьену, а тот в ответ бормотал и ерзал на месте, распространяя вокруг запах уличной слякоти, больницы и тушеной капусты. Бэпс перечисляла Грегоровиусу, впавшему в апатию, несметные пороки консьержки. Рональд, под тяжестью недавно обрушившейся на него эрудиции, испытывал нестерпимое желание объяснить кому-нибудь, что такое «Бардо», и в конце концов выбрал Магу, которая громоздилась перед ним в темноте, точно гигантская статуя Генри Мура, если глядеть на нее так – снизу вверх: сперва колени под чернотой юбки, потом торс, уходящий к самому потолку, а над ним – темная масса волос, темнее темноты, и у этой тени среди теней глаза блестели в свете лампы, а сама она, втиснутая в кресло, у которого передние ножки короче задних, ни на минуту не переставала бороться с ним, чтобы не сползти на пол.
– Скверное дело, – сказал Этьен, снова отхлебывая из бутылки.
– Можешь уйти, если хочешь, – сказал Оливейра, – но, думаю, ничего страшного не произойдет, в этом квартале такое случается.
– Я останусь, – сказал Этьен. – Это питье, – как, ты сказал, оно называется? – не так уж плохо. Отдает фруктами.
– Вонг говорит, что Юнг пришел в восторг от «Бардо», – сказал Рональд. – Вполне понятно, экзистенциалисты тоже, я думаю, должны были изучать это основательно. Знаешь, час Страшного суда Король встречает с зеркалом в руках, но это зеркало – карма. Сумма поступков каждого умершего, представляешь. Умерший видит отражение всех своих дел, хороших и плохих, но отражение это вовсе не соответствует реальности, а есть проекция мысленных образов… Как же было старику Юнгу не обалдеть, скажи на милость. Король мертвых смотрит в зеркало, а на самом деле заглядывает в твою память. Можно ли представить себе лучшее описание психоанализа? Но есть еще кое-что более удивительное, дорогая: суд, который вершит Король, вовсе не его суд, а твой собственный. Ты сам, не ведая того, судишь себя. Не кажется тебе, что Сартру следовало бы отправиться жить в Лхасу?
– Невероятно, – сказала Мага. – А эта книга – по философии?
– Эта книга – для мертвых, – сказал Оливейра.
Все замолчали, слушая дождь за окном. Грегоровиусу стало жаль Магу: она, кажется, ждала объяснения, но не решалась спрашивать.
– Ламы поверяли откровения умирающим, – сказал он ей. – Чтобы увести их в запредельное бытие, чтобы помочь им спастись. Вот, например…
Этьен привалился к плечу Оливейры. Рональд, сидя на корточках, напевал «Big Lip Blues» и думал о Джелли Ролле, которого он любил больше всех из умерших. Оливейра закурил сигарету, и, как на картине Жоржа де Латура, огонь на секунду высветил лица друзей, вырвал из потемок Грегоровиуса и связал его шепот с движением его губ, водрузил Магу в кресло и открыл ее лицо, всегда готовое обнаружить невежество и принять объяснения, нежно омыл кроткую Бэпс и Рональда, музыканта, забывшегося в жалостных импровизациях. И тут раздался стук в потолок, в тот самый момент, когда погасла спичка.
«“Il faut tenter de vivre», – вспомнил Оливейра. – Pourquoi?» []
Строка возникла в памяти, как мгновение назад – лица в пламени спички: совершенно неожиданно и, по-видимому, ни с того ни с сего. От плеча Этьена шло тепло, напоминая о его присутствии, таком обманном, и о близости, которую смерть – эта спичка, что гаснет, – уничтожит, как были только что уничтожены лица и формы и как только что свернулась тишина от ударов, посыпавшихся с потолка.
– И таким образом, – поучительно заключал Грегоровиус, – «Бардо» возвращает нас к жизни, к необходимости жизни, чистой именно тогда, когда уже некуда деваться, когда мы прикованы к постели и вместо подушки у нас – рак.
– А, – сказала Мага, вздыхая. Она поняла довольно много, и некоторые кусочки головоломки вставали на свои места, однако, наверное, никогда не будет такой точности, как в калейдоскопе, где каждое стеклышко, каждая палочка, каждая песчинка выглядели совершенными, симметричными, скучными до невозможности, но зато безо всяких проблем.
– Дихотомии на западный манер, – сказал Оливейра. – Жизнь и смерть, по эту и по ту сторону. И вовсе не этому учит твой «Бардо», Осип, уверяю тебя, хотя лично я имею о нем самое смутное представление. Но он наверняка более гибок и не так категоричен.
– Знаешь, – сказал Этьен, который чувствовал себя замечательно, хотя где-то в кишках, точно краб, ползала и царапала весть, сообщенная Оливейрой, но одно другому не мешало. – Знаешь, драгоценный мой аргентинец, Восток совсем не такая особая штука, как пытаются доказать ориенталисты. Достаточно немного углубиться в восточные тексты – и начинаешь чувствовать то же самое, что всегда, – необъяснимое искушение разума покончить с собой при помощи этого же самого разума. Скорпион вонзает жало, хотя ему и надоело быть скорпионом, однако он испытывает необходимость проявить свою скорпионью сущность во имя того, чтобы покончить со скорпионом. В Мадрасе ли, в Гейдельберге ли, суть вопроса одна: где-то в самом начале начал вкралась невыразимая ошибка, и оттуда проистекает этот феномен, о котором вы в данный момент говорите, а другие слушают. И любая попытка объяснить его терпит крах по причине, понятной любому, а именно: для того чтобы определить и понять, необходимо быть вне того, что определяется и понимается. Ergo, Мадрас с Гейдельбергом утешаются тем, что вырабатывают позиции, одни на дискурсивной основе, другие – на интуитивной, хотя разница между понятийным и интуитивным далеко не выяснена, как известно любому выпускнику обычной школы. И, таким образом, выходит, что человеку только кажется, будто он уверенно ориентируется в областях, которые не может глубоко копнуть: когда он играет, когда завоевывает, когда выстраивает себе тот или иной каркас на той или иной этнической основе, когда главное таинство относит на счет некоего откровения. Как ни крути, а выходит, что главный наш инструмент, логос, тот самый, что вырвал нас из племени животных, он как раз и является стопроцентной ловушкой. И неизбежное следствие – стремление укрыться в чем-то, якобы внушенном нам извне, в неясном лепете, в потемках души, в эстетических и метафизических догадках. Мадрас и Гейдельберг – всего-навсего различные дозы одного и того же средства, порою доминирует Инь, а порою – Ян, однако же на обоих концах – и на взлетающем кверху, и на падающем вниз, – на обоих концах этих качелей – два одинаково необъяснимых человеческих существа, Homo sapiens, и оба они одинаково суетятся, стараясь возвыситься один за счет другого.
– Странно, – сказал Рональд. – Но глупо отрицать какую-то реальность, даже если мы ее совершенно не знаем… Назовем ее осью качелей, у которых один конец взмывает вверх, а другой низвергается вниз. Может ли эта ось не послужить нам для понимания того, что происходит на противоположных концах качелей? Со времен неандертальца…
– Употребляешь слова втуне, – сказал Оливейра, поудобнее опираясь на Этьена. – А им нравится, когда их вынимают из сундука и разбрасывают по комнате. Реальность, неандерталец… Посмотри, как они резвятся, как лезут нам в уши и скатываются вниз, точно с ледяной горки.
– На самом деле, – угрюмо сказал Этьен. – Потому-то я и предпочитаю краски – с ними чувствую себя увереннее.
– Увереннее – в чем?
– В их воздействии.
– В их воздействии на тебя, но не на консьержку Рональда. Твои краски ничуть не надежнее моих слов, старина.
– По крайней мере, мои краски не претендуют на то, чтобы объяснять.
– И ты миришься с тем, что нет никакого объяснения?
– Нет, не мирюсь, – сказал Этьен, – но то, что я делаю, немного отбивает скверный привкус пустоты. А это, если разобраться, определяет сущность homo sapiens.
– Не определение его сущности, а его утешение, – сказал Грегоровиус, вздыхая. – На самом деле каждый из нас – театральная пьеса, которую смотрят со второго акта. Все очень мило, но ничего не понять. Актеры говорят и делают неизвестно что и неизвестно к чему. Мы проецируем на их поведение наше собственное невежество, и они представляются нам просто сумасшедшими, которые с решительным видом входят и выходят. Кстати, это уже сказал Шекспир, а если нет, то должен был сказать.
– По-моему, сказал, – проговорила Мага.
– Ну конечно, сказал, – присоединилась Бэпс.
– Вот видишь, – сказала Мага.
– И о словах он тоже говорил, – продолжал Грегоровиус. – Орасио же просто поставил этот вопрос, я бы сказал, в диалектической плоскости. В духе Витгенштейна, которым я восхищаюсь.
– Не слыхал о таком, – сказал Рональд, – однако, думаю, вы согласитесь, что проблему действительности одними вздохами не решишь.
– Как знать, – сказал Грегоровиус. – Как знать, Рональд.
– Ладно, оставим поэзию на другой раз. Я согласен, что не следует слишком доверяться словам, однако в действительности слова – после чего-то другого, а это другое, к примеру, заключается в том, что мы сегодня собрались тут и сидим вокруг слабенькой лампочки.
– Говорите потише, – попросила Мага.
– Мне не надо слов, чтобы чувствовать и знать, что я сижу тут, – упрямился Рональд. – Это я и называю реальной действительностью. Даже если она всего-навсего такая.
– Прекрасно, – сказал Оливейра. – С одной поправкой: эта действительность ничего не гарантирует ни тебе, ни кому бы то ни было другому, если только ты не изменишь саму концепцию действительности и не превратишь ее в удобную схему… Один лишь факт, что ты сидишь от меня слева, а я от тебя – справа, делает из одной действительности по меньшей мере две, и заметь, что я не углубляюсь и не заостряю внимания на том, что мы с тобой – два существа, совершенно неспособных вступить в общение, если только на помощь нам не придут смысл и слово, однако ни на то, ни на другое серьезный человек полностью положиться не может.
– Но оба мы здесь, – настаивал Рональд. – Справа или слева – не важно. Мы оба видим Бэпс, и все слышат, что я говорю.
– Твои примеры – для малолеток, сын мой, – сказал Грегоровиус. – Орасио прав: то, что ты считаешь реальностью, ты можешь принять, и не более того. Ты можешь сказать только одно: что ты – это ты, этого отрицать невозможно. А вот с ergo и всем, что за ним следует, – явный провал.
– Не надо переводить вопрос в теоретическую плоскость, – сказал Оливейра. – Продолжим разговор на любительском уровне, поскольку мы не более чем любители. Поговорим о том, что Рональд трогательно называет реальной действительностью, полагая ее единой. Ты по-прежнему считаешь, Рональд, что действительность – одна?
– Да. Я согласен с тобой, что ощущаю эту действительность иначе, чем Бэпс, а действительность Бэпс отличается от действительности Осипа, и наоборот. Но точно так же различны мнения по поводу Джоконды или салата из цикория. Действительность – вот она, а мы – в ней, и каждый из нас понимает ее на свой лад, но все мы находимся в ней.
– Годится только одно: что каждый понимает ее на свой лад, – сказал Оливейра. – Ты считаешь, что существует некая постулируемая реальность на том основании, что мы с тобой разговариваем этой ночью в этой комнате и оба знаем, что через час или около того здесь произойдет нечто определенное. И мне кажется, что именно это сообщает тебе онтологическую уверенность; ты совершенно уверен в себе самом, чувствуешь себя уверенно сам и уверен в том, что тебя окружает. Однако если бы ты мог одновременно взглянуть на эту действительность из меня или из Бэпс, если бы тебе была дана вездесущность – ты меня понимаешь? – если бы ты мог находиться в этой комнате сейчас, будучи одновременно тем, чем являюсь я и чем я был, и в то же время тем, чем является Бэпс и чем она была, ты бы, может быть, понял, что твой никчемный эгоцентризм ни в коей мере не дает тебе представления о реальной действительности. Этот эгоцентризм дает только веру, основанную на страхе, только необходимость утверждать то, что тебя окружает, чтобы не попасть в омут неразберихи, который неизвестно куда тебя затащит.
– Мы все очень разные, – сказал Рональд, – я это прекрасно знаю. Но все мы находимся на внешних точках нас самих. И ты и я смотрим на эту лампу и, вероятно, видим не одно и то же, однако мы не можем быть уверены и в том, что не видим одного и того же. Черт подери, в конце концов, тут лампа, а не что-то иное.
– Не кричи, – сказала Мага. – Я сейчас сварю еще кофе.
– Такое впечатление, – сказал Оливейра, – что мы бредем по старым следам. Точно жалкие школьники, перетряхиваем бледные, пропылившиеся аргументы. И все это, дорогой Рональд, потому, что рассуждаем диалектически. Мы говорим: ты, я, лампа, реальность. Но сделай, пожалуйста, шаг назад. Давай, давай, это не так трудно. Слова исчезают. И лампа становится всего лишь сенсорным возбудителем. А теперь еще шаг назад. Тому, что ты называешь твоим видением, и этому сенсорному возбудителю возвращаются некие необъяснимые взаимоотношения, ибо для объяснения их необходимо было бы сделать снова шаг вперед – и все полетело бы к черту.
– Но эти шаги назад как бы зачеркивают путь, пройденный целым видом, – возразил Грегоровиус.
– Да, – сказал Оливейра. – В том-то и заключается великий вопрос: эта совокупность особей, которую ты называешь видом, шла все время вперед или, как считает, по-моему, Клагес, в какой-то момент она избрала ошибочный путь.
– Без языка нет человека. Без истории нет человека.
– Без преступления нет убийцы. Где доказательства того, что человек не мог быть иным?
– Однако у нас все не так уж плохо получается, – сказал Рональд.
– С чем ты сравниваешь, когда говоришь, что получилось неплохо? Почему же тогда мы придумываем Эдем, живем в тоске по потерянному раю, измышляем утопии, стремимся к будущему? Если бы дождевой червь мог думать, он бы тоже, глядишь, решил, что у него все получилось не так уж плохо. Человек хватается за науку, как за якорь спасения, хотя никогда не знал как следует, что это такое. Разум через посредство языка вычленяет из всего сущего удовлетворяющую нашим представлениям композицию – подобную великолепным, ритмичным композициям, отличающим картины эпохи Возрождения, – и помещает нас в центре. Несмотря на всю ее любознательность и неудовлетворенность, наука, а другими словами разум, начинает с того, что успокаивает нас. «Ты здесь, в этой комнате, с друзьями, у лампы. Не бойся, все идет хорошо. А теперь посмотрим: какова природа этого светящегося феномена? Знаешь ли ты, что это обогащенный уран? Нравятся тебе изотопы, тебе известно, что мы уже преобразуем свинец в золото?» Как это будоражит ум, как кружит голову, при условии, однако, что мы удобно развалились в кресле.
– Лично я, – на полу, – сказал Рональд, – и совсем не удобно, по правде говоря. Послушай, Орасио: отрицать эту действительность не имеет смысла. Вот она, мы все – ее часть. Время идет для нас обоих, дождь за окном – для нас обоих. Откуда я знаю, что такое ночь, что такое время и дождь, но они тут, они – вне меня, это то, что со мною происходит, и ничего тут не поделаешь.
– Разумеется, – сказал Оливейра. – Никто ее не отрицает, че. Просто мы не понимаем, почему это должно происходить так, почему мы тут и почему за окном льет дождь. Абсурдно не все это само по себе, а то, что оно тут и что мы ощущаем это как абсурд. От меня ускользает связь, которая имеется между мною и тем, что происходит со мной в данный момент. Я не отрицаю того, что со мной это происходит. Как отрицать, если происходит. Но в этом и состоит абсурд.
– Не очень ясно, – сказал Этьен.
– И не может быть ясно, будь оно ясным, оно было бы ложным, в научном смысле оно, возможно, и было бы истинным, но с точки зрения абсолюта – ложным. Ясность – всего-навсего интеллектуальное требование, и не более. Хорошо бы, конечно, все ясно знать, все ясно понимать, помимо науки и разума. Я говорю «хорошо бы», но как знать, не говорю ли я полную чушь. Возможно, единственный якорь спасения – наука, уран-235 и тому подобное. Однако как бы там ни было, надо жить.
– Да, – сказала Мага, разливая по чашкам кофе. – Как бы там ни было, надо жить.
– Пойми, Рональд, – сказал Оливейра, надавливая ему на колено. – Ведь ты – гораздо больше, чем только твой ум, это известно. Эта ночь, например, – то, что происходит с нами сейчас, здесь, – как картина Рембрандта, на которой еле теплится свет где-то в углу, и это не физический свет, совсем не то, что ты преспокойно называешь и определяешь как лампу, со всеми ее ваттами и свечами. Глупо верить, будто мы можем воспринять целиком весь данный или любой другой момент или даже интуитивно почувствовать, что нас с ним связывает и что мы могли бы воспринять. Каждый раз, когда мы вступаем в кризис, начинается полный абсурд, понимаешь, диалектика способна наводить порядок в шкафах только в состоянии полного покоя. Ты прекрасно знаешь, что в кульминационный момент кризиса мы всегда действуем импульсивно, поступаем вопреки всякому ожиданию и совершаем самые невероятные вещи. Вот, например, в данный момент тебе не кажется, что можно было бы сказать, что имеет место некое насыщение реальности? Реальность спешит, проявляет себя вовсю, и в этот момент мы можем противостоять ей, только если отбросим диалектику, вот тут-то мы и стреляем в кого-то, прыгаем за борт, выпиваем сразу упаковку гарденала, как Ги, срываемся с цепи – словом, пускаемся во все тяжкие. Разум служит нам, лишь когда мы препарируем действительность, находящуюся в состоянии покоя, или же анализируем ее грядущие бедствия, но никогда не помогает выпутаться из внезапно разразившегося кризиса. Однако эти кризисы – все равно что метафизические вехи, че, это состояние, возможно, – не пойди мы по пути разума – было бы вполне естественным и обычным состоянием питекантропа, приходящего всего-навсего в половое возбуждение.
– Осторожно, горячий, – сказала Мага.
– Эти кризисы большинство людей считают скандальными и абсурдными, но лично мне кажется, что они служат для того, чтобы выявить подлинный абсурд, абсурд упорядоченного мира, мира в состоянии покоя, в котором возможна вот такая комната, где несколько совершенно разных людей пьют кофе в два часа ночи, причем все это не имеет ни малейшего смысла, кроме чистого гедонизма, кроме уютного сидения вокруг этой славной печурки. Чудеса никогда не представлялись мне абсурдными; абсурдно то, что им предшествует, и то, что за ними следует.
– И однако же, – сказал Грегоровиус, встряхиваясь, – «il faut tenter de vivre» [].
«Voilà [], – подумал Оливейра. – Хорошо, что я промолчал. Из миллионов стихотворных строк он выбирает ту, которая пришла мне на ум десять минут назад. Вот что называют случайностью».
– Да нет же, – сказал Этьен сонным голосом. – Вовсе не надо пытаться жить, жизнь – это то, что нам дается роковым образом. Довольно давно существует подозрение, что жизнь и живые существа – совершенно разные вещи. Жизнь идет сама собой – нравится нам это или нет. Ги пытался сегодня опровергнуть эту теорию, но если опираться на статистику, то теория эта неопровержима. Подтверждение тому – концлагеря и тюремные пытки. Вероятно, из всех наших чувств единственным не подлинно нашим является чувство надежды. Надежда принадлежит жизни, это сама жизнь, которая защищается. И т.д. и т.п. А засим я бы отправился спать, потому что Ги своими штучками выжал меня, как лимон. Рональд, приходи завтра утром в мастерскую, я закончил один натюрморт, ты с ума сойдешь какой.
– Орасио меня не убедил, – сказал Рональд. – Я согласен, что многое вокруг меня абсурдно, но, возможно, мы называем абсурдным то, чего еще не понимаем. Когда-нибудь выяснится.
– Очаровательный оптимизм, – сказал Оливейра. – Пожалуй, можно отнести этот оптимизм за счет жизни в чистом виде. Твоя сила в том, что для тебя нет будущего – естественное ощущение для большинства агностиков. Ты всегда жив, ты всегда тут, все для тебя складывается самым прекрасным образом, как на досках Ван Эйка. Но если бы с тобой приключился такой ужас – если бы ты не имел веры и в то же время чувствовал, что катишься к смерти, к этому самому скандальному из скандалов, – ты бы как следует занавесил зеркало.
– Пошли, Рональд, – сказала Бэпс. – Очень поздно, спать хочется.
– Погоди, погоди. Я вспоминаю, как умер мой отец, и, пожалуй, кое-что ты правильно говоришь. Его смерть, сколько я ни думал, у меня никак в голове не укладывается. Молодой, счастливый человек в Алабаме. Шел по улице, и дерево упало на него. Мне было пятнадцать лет, за мной прибежали в колледж. Сколько на свете абсурдных вещей, Орасио, сколько смертей, ошибок… И дело не только в количестве, я полагаю. Это не тотальный абсурд, как ты считаешь.
– Абсурд – это то, что не выглядит абсурдом, – сказал Оливейра загадочно. – Абсурд в том, что ты выходишь утром за дверь и находишь у порога бутылку молока – и ты совершенно спокоен, потому что вчера было то же самое и то же самое будет завтра. Абсурд – в этом застое, в этом «да будет так», в подозрительной нехватке исключений из правил. Не знаю, но, может быть, следовало бы попытаться пойти по другому пути.
– И отвергнуть разум? – сказал Грегоровиус недоверчиво.
– Не знаю, может быть. Или использовать его иначе. Разве доказано, что логические принципы – плоть от плоти нашего разума? Если существуют народы, способные жить, основываясь на магическом миропорядке… Бедняки, случается, едят сырых червей, у каждого своя шкала ценностей.
– Червей, какая гадость, – сказала Бэпс. – Рональд, дорогой, уже поздно.
– По сути дела, – сказал Рональд, – тебе претит закономерность в любых ее проявлениях. Как только что-то начинает действовать нормально, ты страдаешь так, словно оказался за решеткой. Но и мы все немножко такие, компания так называемых неудачников: все мы не сделали карьеры, не добились титулов и тому подобного. И потому мы в Париже, братец, а твой знаменитый абсурд в конечном счете не что иное, как смутный анархический идеал, которого ты просто не можешь выразить толком.
– Ты даже не представляешь, насколько ты прав, – сказал Оливейра. – Послушать тебя, мне надо выйти на улицу и расклеивать плакаты, призывающие к свободе Алжира. Внести посильный вклад в общественную борьбу.
– Деятельность может придать твоей жизни смысл, – сказал Рональд. – Я читал это, кажется, у Мальро.
– Ты читал это в «NRF» [], – сказал Оливейра.
– А ты вместо этого занимаешься онанизмом, как обезьяна, топчешься на псевдопроблемах в ожидании неизвестно чего. Если все это – абсурд, надо что-то делать, изменить порядок вещей.
– Слыхал я это, – сказал Оливейра. – Едва ты замечаешь, что спор поворачивается к чему-то, по твоему мнению, конкретному, как, например, пресловутое действие, как на тебя нападает красноречие. Ты не хочешь понять, что право на деятельность, как и на бездеятельность, надо заслужить. Как можно действовать, не выработав предварительно основополагающих позиций по отношению к тому, что хорошо и что истинно? Твои представления о добре и истине – представления исторические и основываются на унаследованной этике. А мне и история, и этика представляются в высшей степени сомнительными.
– Как-нибудь, – сказал Этьен, выпрямляясь, – мне бы хотелось с большими подробностями выслушать твое рассуждение по поводу того, что ты называешь основополагающими позициями. Может статься, в основе этих основополагающих позиций – не что иное, как дыра.
– Не беспокойся, об этом я тоже думал, – сказал Оливейра. – Однако по чисто эстетическим соображениям, которые ты вполне способен оценить, согласись: огромная качественная разница есть между тем, чтобы находиться в центре чего-то или болтаться по периферии, согласись и призадумайся.
– Орасио, – сказал Грегоровиус, – изо всех сил размахивает словами, которыми пять минут назад горячо советовал нам не пользоваться. Во всем, что касается слов, он большой мастак, а вот пусть он лучше объяснит нам туманное и необъяснимое, сны, например, загадочные совпадения, откровения или природу черного юмора.
– Тип сверху опять стучит, – сказала Бэпс.
– Нет, это дождь, – сказала Мага. – Пора давать лекарство Рокамадуру.
– Да нет еще, – сказала Бэпс и поспешно наклонилась, поднося руку с часами к самой лампе. – Без десяти три. Пошли, Рональд, очень поздно.
– Мы уйдем в пять минут четвертого, – сказал Рональд.
– Почему в пять минут четвертого? – спросила Мага.
– Потому что первая четверть часа всегда самая везучая, – сказал Грегоровиус.
– Дай мне еще глоток каньи, – попросил Этьен. – Merde [], ничего не осталось.
Оливейра загасил сигарету. «На страже, – подумал он с благодарностью. – Настоящие друзья, даже этот несчастный Осип. А сейчас – четверть часа цепной реакции, от которой никому не уйти, никому, даже тому, кто в состоянии понять, что через год в это время и самые подробные воспоминания о том, что произошло здесь год назад, не способны будут вызвать подобного выделения адреналина и слюны или заставить так вспотеть ладони… Вот они, доказательства, которых никак не хочет понять Рональд. Что я сегодня сделал? Довольно чудовищную вещь, a priori []. Может, помогла бы кислородная подушка или что-то в этом роде. Какая глупость, просто продлили бы ему немного жизнь на манер месье Вальдемара, и только».
– Надо бы ее подготовить, – шепнул ему на ухо Рональд.
– Не говори глупостей, ради бога. Не чувствуешь разве, она уже подготовлена, это носится в воздухе?
– А теперь слишком тихо разговариваете, – сказала Мага. – Когда уже не надо.
«Tu parles» [], – подумал Оливейра.
– В воздухе? – прошептал Рональд. – Я ничего не чувстствую.
– Сейчас будет три, – сказал Этьен, и его передернуло, словно в ознобе. – Напрягись немного, Рональд, может, Орасио и не гений, но понять, что он имеет в виду, совсем нетрудно. Единственное, что мы можем, – остаться еще ненадолго и вынести все, что тут произойдет. А ты, Орасио, я теперь вспоминаю, довольно здорово сказал насчет картины Рембрандта. Точно так же, как метафизика, существует и метаживопись, она отражает запредельное, и старик Рембрандт это запредельное умел схватить. Только люди, ослепленные привычными представлениями или логикой, могут стоять перед Рембрандтом и не чувствовать, что есть на его картинах окно в иное, некий знак. Для живописи это вещь очень опасная, однако же…
– Живопись всего-навсего один из видов искусства, – сказал Оливейра. – И ее как вид не следует чрезмерно защищать. А кроме того, на каждого Рембрандта приходится по меньшей мере сотня обыкновенных живописцев, так что живопись не пропадет.
– К счастью, – сказал Этьен.
– К счастью, – согласился Оливейра. – К счастью, все к лучшему в этом лучшем из возможных миров. Включи верхний свет, Бэпс, выключатель за твоим стулом.
– Где-то была чистая ложка, – сказала Мага, поднимаясь.
Изо всех сил, хотя и понимая, что это отвратительно, Оливейра старался не смотреть в глубь комнаты. Мага, ослепленная, терла глаза, а Бэпс, Осип и остальные, тайком глянув, отворачивались, а потом снова смотрели туда. Бэпс хотела было взять Магу под руку, но что-то в выражении лица Рональда остановило ее. Этьен медленно выпрямился, разглаживая руками все еще мокрые брюки. Осип поднялся из кресла, говоря, что надо все-таки отыскать плащ. «А теперь должны начать колотить в потолок, – подумал Оливейра, закрывая глаза. – Несколько ударов один за другим, а потом три торжественных. Однако все идет наоборот: вместо того чтобы погасить свет, мы его зажигаем, мы оказались на самой сцене, ничего не попишешь». Он тоже поднялся, разом почувствовав все свои кости, и все, сколько было нахожено за день, и все, что за день случилось. Мага уже нашла ложку на печурке, за стопкой пластинок и книг. Протерла ее подолом, оглядела в свете лампы. «Сейчас нальет микстуру в ложку, а по дороге к кровати половину прольет на пол», – подумал Оливейра, прислонясь к стене. Все так странно затихли, что Мага поглядела на них удивленно; флакон никак не открывался, и Бэпс хотела помочь ей, подержать ложку, сморщившись при этом так, будто Мага делала что-то несказанно ужасное, но Мага наконец налила микстуру в ложку, сунула пузырек кое-как на край стола меж тетрадей и бумаг и, вцепившись в ложку, как цирковой акробат в шест, как ангел в святого, падающего в бездну, направилась, шаркая тапочками, к кровати, все ближе и ближе, и сбоку шла Бэпс, строя гримасы и стараясь глядеть и не глядеть и все-таки бросая взгляд на Рональда и на остальных, которые у нее за спиной тоже подходили все ближе, и самый последний – Оливейра, с потухшей сигаретой во рту.
– Всегда у меня проли… – сказала Мага, останавливаясь у кровати.
– Лусиа, – сказала Бэпс, готовая положить ей руки на плечи, но так и не положила.
Жидкость пролилась на одеяло, ложка выпала. Мага закричала и опрокинулась на кровать, перевернулась на бок, лицо и руки прильнули к пепельно-серой, безразличной кукле, сжимали и тормошили ее, а той уже не могли причинить вреда ее неосторожные движения и не приносили радости ненужные ласки.
– Ах ты, черт подери, надо же было ее подготовить, – сказал Рональд. – Ну как же это так, какая гнусность. Говорим тут всякие глупости, а этот, этот…
– Не истери, – сказал Этьен мрачно. – Вон поучись у Осипа не терять головы. Найди-ка лучше одеколон или что-нибудь похожее. Я слышу, старик сверху опять взялся за свое.
– А что ему остается, – сказал Оливейра, глядя на Бэпс, которая изо всех сил старалась оторвать Магу от кровати. – Ну и ночку мы ему устроили.
– Пусть катится ко всем чертям, – сказал Рональд. – я сейчас пойду и набью ему морду, старому хрычу. Раз не умеет уважать чужой беды…
– Take it easy [], – сказал Оливейра. – Держи одеколон, возьми мой платок, хоть он и далеко не безупречной чистоты. Ну ладно, пойду, пожалуй, в полицейский участок.
– Могу я сходить, – сказал Грегоровиус, стоявший с плащом в руках.
– Ну, конечно, ты ведь член семьи, – сказал Оливейра.
– Лучше тебе поплакать, – говорила Бэпс и гладила по голове Магу, а та вжалась в подушку и не отрывала глаз от Рокамадура. – Ради бога, смочите платок спиртом, надо привести ее в чувство.
Этьен с Рональдом суетились вокруг кровати. С потолка доносился равномерный стук, и всякий раз Рональд поднимал глаза кверху, а однажды даже нервно потряс кулаком. Оливейра отступил к печке и оттуда смотрел и слушал. Усталость вступила в ноги, тянула его книзу, трудно было дышать и двигаться. Он закурил новую сигарету, последнюю в пачке. Между тем дело немного сдвинулось, Бэпс, разобрав угол, соорудила из двух стульев и одеяла подобие ложа; странно было видеть, как они с Рональдом хлопотали над Магой, затерявшейся в холодном бреду, в сбивчивом, но почти бесстрастном монологе; наконец прикрыли ей глаза платком («Если это тот, который мочили в одеколоне, то она у них ослепнет», – подумал Оливейра), а потом с невиданным проворством помогли Этьену перенести Рокамадура в самодельную колыбельку и закрыли его покрывалом, которое вытащили из-под Маги, при этом не переставая с ней разговаривать, поглаживать ее и подносить ей к носу смоченный одеколоном платок. Грегоровиус дошел до двери и остановился там, не решаясь выйти; украдкой он поглядывал на кровать и на Оливейру: хотя тот и стоял к нему спиной, однако взгляд его на себе чувствовал. Наконец Осип решился выйти, но за дверью наткнулся на старика, вооруженного палкой, и отпрянул назад. Палка ударилась в закрытую дверь. «Вот так все и наматывалось бы одно на другое», – подумал Оливейра, делая шаг к двери. Рональд, догадавшись о его намерении, тоже в ярости кинулся к двери, а Бэпс выкрикнула что-то по-английски. Грегоровиус хотел их удержать, но опоздал. Рональд, Осип и Бэпс выскочили за дверь, а Этьен устремил взгляд на Оливейру как на единственного человека, еще сохранявшего здравый смысл.
– Пойди посмотри, чтоб не наделали глупостей, – сказал ему Оливейра. – Старику под сто, и он совсем сумасшедший.
– Tous des cons! – кричал старик на лестнице. – Bande de tueurs, si vous croyez que ça va se passer comme ça! Des fripouilles, des fainéants. Tas d’enculés! []
Странно, но кричал он не очень громко. В приоткрытую дверь карамболем долетел голос Этьена: «Та gueule, pépère» []. Грегоровиус ухватил Рональда за рукав, но в проникавшем из комнаты свете Рональд уже заметил, что старик и на самом деле очень стар, и потому только тряс кулаком у него перед носом, и то все менее и менее убежденно. Раз или два Оливейра поглядел на кровать, где тихо, не двигаясь, лежала Мага. Только плакала, сотрясаясь всем телом и уткнувшись лицом в подушку, в то самое место, где раньше лежала головка Рокамадура. «Faudrait quand même laisser dormir les gens, – говорил старик – Qu’ est-ce que ça me fait, moi, un gosse qu’a claqué? C’est pas une façon d’agir, quand même, on est à Paris, pas en Amazonie» [].
Голос Этьена зазвучал, перекрывая слова старика, убеждая его. Оливейра подумал, что совсем не трудно было бы подойти к постели, наклониться и шепнуть Маге на ухо несколько слов. «Но это я бы сделал ради себя, – подумал он. – Ей сейчас ни до чего. Это мне бы потом спалось спокойнее, хотя и знаю, что все это слова – не более. Мне, мне, мне бы спалось спокойнее, если бы я сейчас поцеловал ее, и утешил, и сказал бы все, что уже сказали ей эти люди.»
– Eh bien, moi, messieurs, je respecte la douleur d’une mère, – послышался голос старика. – Allez, bonsoir messieurs, dames [].
Дождь лупил по стеклу, Париж, наверное, превратился в огромный серый пузырь, в котором понемногу занималась заря. Оливейра шагнул в угол, где его куртка, сочившаяся влагой, казалась четвертованным телом. Медленно надел куртку, не сводя глаз с постели, точно ожидая чего-то. Вспомнил руку Берт Трепа, повисшую на его руке, вспомнил, как долго он брел под дождем. «Какой тебе прок от лета, соловей, на снегу застывший?» – продекламировал насмешливо. Порченый, вконец порченый. И вдобавок нет курева, проклятье. Теперь надо тащиться до кафе Бебера, но где меня ни застанет это мерзкое утро, один черт.
– Старый идиот, – сказал Рональд, закрывая дверь.
– Пошел к себе, – сообщил Этьен. – А Грегоровиус, по-моему, отправился заявлять в полицию. Ты остаешься тут?
– Нет. Зачем? Им не понравится, когда они увидят здесь столько народу в такое время. Пусть Бэпс останется, для такого случая две женщины – самое лучшее. Это как бы их, женское, дело, понимаешь?
Этьен посмотрел на него.
– Интересно, почему у тебя так дрожит рот? – спросил он.
– Нервный тик, – ответил Оливейра.
– Этот тик не очень вяжется с твоим циничным видом. Пойдем, я с тобой.
– Пойдем.
Он знал, что Мага приподнялась на постели и что она смотрит на него. На ходу засовывая руки в карманы куртки, он пошел к двери. Этьен сделал движение, чтобы удержать его, но не удержал, а пошел за ним. Рональд, глядя им вслед, раздраженно пожал плечами. «Как все это глупо», – подумал он. От мысли, что все это глупо и абсурдно, ему стало не по себе, но отчего так, он не понял. И принялся помогать Бэпс готовить компрессы, стараясь хоть чем-то быть полезным. Снова послышался стук в потолок.