Глава 3
Никаких вопросов!
В течение следующего года Энтони и Глория стали напоминать актеров, которые растеряли свои костюмы, да и гордость, чтобы продолжать в трагическом ключе, поэтому когда миссис и мисс Хальм из Канзас-Сити однажды вечером в отеле «Плаза» сделали вид, что не узнали их, — они ведь просто, как и большинство людей, побоялись заглянуть в уродливые зеркала собственной животной сущности.
Их новая квартира, за которую они платили восемьдесят пять долларов в месяц, располагалась на Клермонт-авеню, которая пролегает в двух кварталах от Гудзона в смутных далях сотых улиц. Они прожили здесь уже с месяц, когда однажды под вечер к ним заехала повидаться Мюриэл Кэйн.
Были безупречные сумерки на исходе весны. Энтони возлежал на кушетке, озирая Сто двадцать седьмую улицу в направлении реки, рядом с которой мог видеть только одинокое пятно яркой древесной зелени, которое сообщало Риверсайд-драйв сомнительную тенистость. За водным пространством располагались Пэлисейдс, увенчанные уродливо-решетчатой структурой парка аттракционов, — и все же скоро будут сумерки, и та же самая железная паутина воссияет на фоне небес, как заколдованный дворец над ленивым блеском вод тропического канала.
Улицы по соседству, как открыл для себя Энтони, были улицами, на которых играли дети — немногим приятнее тех, которые он привык проезжать на своем пути в Мариэтту, но того же, в общем, сорта; со случайной шарманкой или фисгармонией и бесчисленными парочками молоденьких девушек, бредущих под этими невысокими небесами в вечерней прохладе и в бесконечных мечтах до аптеки на углу за мороженым с содовой.
На улице сумерки, играют дети, неистово вопя что-то бессвязное, едва долетающее до распахнутых окон — и Мюриэл, которая пришла повидаться с Глорией, болтает с ним из чуть мерцающего мрака, повисшего по углам комнаты.
— Зажги лампу, почему мы сидим без света? — предложила она. — Мне даже как-то не по себе.
Он устало поднялся и подчинился; серые пятна окон исчезли. Энтони потянулся. За последнее время он отяжелел, над поясом безвольным валиком навис живот; его плоть обмякла и расползлась. Ему было тридцать два года и ум его представлял собой удручающее и беспорядочное месиво непонятно чего.
— Выпьешь немного, Мюриэл?
— Нет уж, только не я. Больше не употребляю. Что поделываешь, Энтони? — спросила она с любопытством.
— Да вот, процесс этот все время отнимает, — отозвался он без всякого выражения. — Дело поступило в апелляционный суд высшей инстанции — к осени так или иначе должно решиться. Хотя есть некоторые возражения насчет того, может ли вообще апелляционный суд рассматривать этот иск.
Мюриэл прищелкнула языком и склонила голову набок.
— Ну, молодцы! Никогда не слыхала, чтобы дело тянулось так долго.
— А, они все так тянутся, — промолвил он апатично, — все дела по завещаниям. Говорят, редкий случай, если решится за четыре или за пять лет.
— Ясно… — и Мюриэл отважно изменила тему. — А почему бы тебе не пойти работать, ты, лежебока?
— Куда? — довольно резко осведомился он.
— Да куда угодно. Ты ведь еще молодой человек.
— Если это комплимент, то весьма обязан, — сухо произнес он и с внезапной скукой добавил. — А тебя сильно беспокоит, что я не особенно рвусь работать?
— Меня это вовсе не беспокоит, но это должно беспокоить множество людей, которые заявляют…
— О, Боже мой! — горестно воскликнул он, — мне кажется, что за эти три года я не слышал о себе ничего, кроме диких россказней и добродетельных увещеваний. Я устал от этого. Если вы не хотите видеть нас, оставьте нас в покое. Я же не надоедаю своим бывшим друзьям. Но и сам не нуждаюсь в визитах милосердия, и в критике, замаскированной под дружеские советы, — и, словно извиняясь, добавил: — прости, Мюриэл, но, на самом деле, тебе не стоит вести себя как леди с бесплатным супом, даже если ты посещаешь представителей обездоленного класса. — Он окинул ее неприязненным взглядом своих налитых кровью глаз — когда-то глубоких, ясно-голубых, а теперь слабых, напряженных, безнадежно испорченных чтением в пьяном виде.
— Почему ты говоришь такие ужасные вещи? — стала протестовать она. — Ты говоришь так, как будто вы с Глорией принадлежите к этому классу.
— А зачем притворяться, что нет? Ненавижу людей, которые корчат из себя аристократов, не имея возможности создать хотя бы видимость аристократизма.
— Ты считаешь, что без денег нельзя быть аристократом? Эх ты, Мюриэл… сдрейфила, демократка!..
— Да, естественно. Аристократизм — это лишь допущение, что определенные черты, которые мы называем прекрасными — мужество, честь, красота и тому подобное — могут наилучшим образом развиться в благоприятных условиях, когда вас не деформирует невежество или нужда.
Мюриэл закусила губу и покачала головой.
— А я считаю, что если люди происходят из хорошей семьи, то они всегда останутся хорошими людьми. В этом ваша с Глорией беда. Вы думаете, что если сейчас у вас что-то не ладится, то все ваши старые друзья вас избегают. Вы слишком обидчивы…
— На самом деле, — отозвался Энтони, — ты ничего об этом не знаешь. Что касается меня, то это просто вопрос гордости, а Глория, в порядке исключения, достаточно разумна и понимает, что если где-то не хотят нас видеть, то мы просто не должны там бывать. А люди именно не хотят с нами встречаться. Мы слишком идеальные примеры не для подражания.
— Чепуха! Не получится у тебя затмить своим пессимизмом мою распахнутую солнцу верандочку. Я думаю, тебе надо бросить все эти мрачные размышления и начать работать.
— Посмотри на меня, мне тридцать два года. Предположим, я даже войду в какой-нибудь идиотский бизнес. При счастливом раскладе за пару лет я «дорасту» до пятидесяти долларов в неделю. Но это — если я вообще найду работу; ты же сама знаешь, сколько сейчас безработных. Ладно, предположим, я дослужился до пятидесяти долларов в неделю. Ты думаешь, это сделает меня хоть чуть счастливее? Ты думаешь, я вообще смогу выдержать такую жизнь, если не получу это наследство?
Мюриэл благодушно улыбнулась.
— Ну, — сказала она, — все это, может быть, и умно, только совершенно лишено здравого смысла.
Через несколько минут появилась Глория, и от ее присутствия атмосфера в комнате, казалось, сделалась еще мрачнее. Она была рада видеть Мюриэл, хотя ничем этого и не показала. Энтони она удостоила только небрежным «Привет!»
— А мы тут обсуждаем с твоим мужем философские проблемы, — воскликнула неугомонная мисс Кэйн.
— Да, коснулись некоторых фундаментальных понятий, — сказал Энтони со слабой улыбкой, едва коснувшейся его щек, которые под двухдневной щетиной казались еще бледнее.
Пропустив мимо ушей его иронию, Мюриэл снова, уже другими словами изложила свои взгляды. Когда она закончила, Глория бесстрастно молвила:
— Энтони прав. Нет никакой радости куда-нибудь ходить, если чувствуешь, что везде на тебя смотрят, как на пропащего.
— Тебе не кажется, что когда даже Мори Нобл, который был моим лучшим другом, не желает видеть нас, самое время перестать надоедать людям? — вмешался он искренне огорченным тоном. В глазах его стояли слезы.
— Ну, с Мори Ноблом это была твоя вина, — холодно заметила Глория.
— Вовсе нет.
— Вполне определенно «да».
Мюриэл поспешно вмешалась.
— Вчера я встретила одну девушку, которая в свое время знала Мори, так вот она говорит, что он больше не пьет. Вообще, стал ужасным куркулем.
— Не может быть.
— Именно так. Зарабатывает кучу денег. Это он после войны стал так меняться. Собирается жениться на девушке с миллионами из Филадельфии, Сэси Ларрэби… и не только от нее я такое слышала.
— Ему тридцать три, — сказал Энтони, рассуждая вслух. — Но все-таки странно представить, что он женится. Я привык думать, что он так непохож на всех.
— Был, — произнесла Глория, — и определенном смысле.
— Но выдающиеся люди не могут удовлетворяться бизнесом — или могут? Или что они вообще могут? И что происходит со всеми, кого ты знал когда-то, с кем у тебя было столько общего?
— Вы просто дрейфуете в разные стороны, — предположила Мюриэл с подходящим к случаю мечтательным видом.
— Все люди меняются, — констатировала Глория. — И те качества, которые они не используют в повседневной жизни, постепенно зарастают паутиной.
— В последний раз он мне сказал, — припоминал Энтони, — что работать будет так, чтоб забыть, что работать вообще не стоит.
Мюриэл быстро ухватилась за эти слова.
— Вот и тебе нужно сделать то же самое, — торжествующе заявила она. — Я конечно далека от мысли, что кто-то захочет работать даром. Но тебе хоть будет чем заняться. Кстати, чем вы вообще тут занимаетесь? Никто уже сто лет не видел вас ни в «Монмартре»… вообще нигде. Вы что, экономите?
Глория презрительно усмехнулась, взглянув краем глаза на Энтони.
— Н-ну, — осведомился он, — и чему ты смеешься?
— Ты прекрасно знаешь, — ответила она ледяным тоном.
— Этот ящик виски?
— Да, — она обернулась к Мюриэл, — он вчера заплатил семьдесят пять долларов за ящик виски.
— И что в этом такого? Это все равно дешевле, чем покупать бутылками. И не надо притворяться, что тебе не хочется иногда выпить.
— Но я, по крайней мере, днем не пью.
— Какая высокая добродетель! — вскричал он с каким-то вялым гневом и вскочил на ноги. — Но позволь тебе заметить, что я, в конце концов, не позволю ежеминутно тыкать этой выпивкой мне в глаза!
— Но это же правда.
— Нет, неправда! И мне надоело, что всякий раз ты стараешься обсудить это при посторонних людях! — Он уже взвинтил себя до такого состояния, что руки и плечи у него заметно дрожали. — Можно подумать, что во всем виноват только я. А разве ты никогда не побуждала меня тратить деньги, и если взяться считать, ты всегда тратила на себя гораздо больше, чем я.
Теперь уже Глория вскочила на ноги.
— Я не позволю тебе разговаривать со мной в таком тоне!
— Прекрасно; клянусь Господом, тебе и не придется!
Он стремительно выбежал из комнаты. Две женщины услышали его шаги в коридоре, потом грохнула парадная дверь. Глория откинулась на спинку стула. Ее лицо казалось прелестным, спокойным и непроницаемым в свете лампы.
— О! — горестно воскликнула Мюриэл. — Господи, что это такое?
— Ничего особенного. Он просто пьян.
— Пьян? Но ведь он был совершенно трезвый. Он разговаривал…
Глория покачала головой.
— Да нет же, просто пока он стоит на ногах, по нему это не очень заметно, и разговаривает он прекрасно, пока не разволнуется. У него получается даже лучше, чем когда он трезвый. Но я тебе говорю, он сидел тут целый день и пил, если не считать того времени, когда прошелся до угла за газетой.
— Боже мой, какой ужас! — Мюриэл была искренне потрясена. На глазах у нее выступили слезы. — И часто это с ним?
— Пьет, что ли?
— Нет, вот это… уходит.
— Угу… Да, часто. Среди ночи явится назад, будет плакать и умолять простить.
— А потом что?
— Незнаю. Просто живем, как живется.
Две женщины сидели при свете лампы и смотрели друг на друга, и каждая была по-своему беспомощна перед тем, что происходило. Глория все еще была хороша — насколько это было возможно: щеки ее пылали, и на ней было новое платье, которое она купила — нерасчетливо — за пятьдесят долларов. Она надеялась, что сможет уговорить Энтони пойти сегодня в ресторан, или даже в один из тех огромных и шикарных кинодворцов, где, быть может, хоть несколько мужчин обратят на нее внимание и на которых ей тоже будет не противно поглядеть. Она хотела этого, потому что знала, как пылают румянцем ее щеки, потому что на ней было новое платье, которое ей шло, делало ее юной и хрупкой. Ведь пригласить их теперь куда-нибудь могли только совершенно случайно. Но Мюриэл она ничего этого не сказала.
— Глория, дорогая, как бы я хотела вместе пообедать, но я обещала одному человеку… Сейчас уже семь тридцать. Мне нужно убегать.
— Ну что ты, я все равно не смогла бы. Во-первых, я себя весь день плохо чувствую. Не могу ничего есть.
Проводив Мюриэл до двери, Глория вернулась в комнату, погасила свет и, опершись локтями на подоконник, стала смотреть на Пэлисейд-парк, где медленно вертящееся, сверкающее колесо обозрения теперь напоминало желтое отражение луны в дрожащем зеркале. На улице было тихо, дети разошлись по домам, в доме напротив садилась ужинать семья. Бестолково и неуклюже, они то присаживались к столу, то принимались непонятно зачем расхаживать вокруг него; выглядело все так, словно они не знали что делать — словно кто-то дергал беззаботно и бесцельно за невидимые нити, на которых они были подвешены.
Глория посмотрела на часы, было восемь вечера. По крайней мере, одной частью сегодняшнего дня она была довольна — сразу после обеда, когда, чутко принюхиваясь к множеству запахов, она прогуливалась по той части Бродвея, где он входит в Гарлем около Сто двадцать пятой улицы, ее вдруг непонятно почему восхитила невероятная прелесть каких-то итальянских ребятишек. Это странным образом возбуждало ее, как возбуждала Пятая авеню в те дни, когда, со спокойной уверенностью в своей красоте, она сознавала, что все это принадлежит ей: магазины, со всем что в них было, все эти блестящие игрушки для взрослых в витринах, все принадлежало ей — только пожелай. А здесь, на Сто двадцать пятой улице были бригады «Армии спасения», старухи, закутанные в шали всех цветов, сидящие на крылечках, липкие леденцы в чумазых ручонках детишек с сияющими на солнце волосами и излетное солнце, бьющее в стены высоких доходных домов. Все неестественно роскошное, пряное, ароматное, словно чудесные блюда французского кулинара, от которых невозможно отказаться, хотя и знаешь, что приготовлены они, возможно, из отбросов…
Глория вздрогнула, заслышав донесшийся с реки и прокатившийся над темной улицей стонущий звук пароходной сирены и, отклоняясь назад, пока едва видная по мраке занавеска не соскользнула с ее плеча, зажгла свет. Становилось поздно. Она знала, что в кошельке у нее есть немного мелочи, и стала соображать, стоит ли спускаться вниз, чтобы выпить кофе с рогаликом у станции, где освобожденный сабвей вырывался из грохочущей пещеры Манхэттен-стрит, или удовольствоваться осточертевшей ветчиной с хлебом на кухне. Кошелек все решил за нее. Содержимого в нем было двенадцать центов.
Через час безмолвие комнаты сделалось невыносимым, и она обнаружила, что взгляд ее то и дело устремляется от страницы журнала к потолку, на котором вполне бездумно замирает. Она одним движением встала, секунду постояла в нерешительности, покусывая палец, потом подошла к буфету, достала с полки бутылку виски и налила себе. Долив стакан имбирным лимонадом, она вернулась в свое кресло и стала дочитывать статью в журнале. Та касалась последней вдовы времен «Войны за независимость», которая, будучи еще юной девушкой, вышла замуж за древнего ветерана «Континентальной армии» и которая умерла в 1906 году. Глории казалось странным и причудливо романтичным, что она и эта женщина были современницами.
Она перевернула страницу и узнала, что некий кандидат в Конгресс был обвинен оппонентом в атеизме. Удивление Глории рассеялось, когда она обнаружила, что обвинения оказались ложными. Кандидат просто отрицал чудо, связанное с хлебами и рыбами. Но под давлением он согласился, что испытывает полнейшее доверие к хождению по водам.
Прикончив первую порцию, Глория налила себе вторую. Переодевшись в ночную рубашку и поудобнее устроившись на диване, она начала осознавать, что несчастна и что по щекам у нее катятся слезы. Она не могла понять, были ли это слезы жалости к себе, и решительно попыталась не плакать, но это существование без надежды, без счастья угнетало ее, и с опушенными дрожащими уголками губ она продолжала качать из стороны в сторону головой, словно не соглашаясь с утверждением, сделанным непонятно кем и непонятно где. Она не подозревала, что этот ее жест был старше, чем сама история, что для сотен человеческих поколений нестерпимая и неизбывная тоска изобрела этот жест отрицания, протеста и недоумения перед чем-то более глубоким, более могущественным, чем сам Бог, созданный по образу и подобию человека, перед чем сам этот Бог, существуй он, оказался бы столь же бессилен. И самая суть, единственная правда этой трагедии заключается в том, что эта сила ничего не объясняет, не отвечает ни на чьи вопросы, она неосязаема как воздух и более неотвратима, чем смерть.
Ричард Кэрэмел
В начале лета Энтони отказался от членства в Амстердам-клубе, последнем, в котором еще состоял. С некоторых пор он посещал клуб едва ли раз в полгода, и регулярная уплата членских взносов стала непосильным бременем. Он вступил в этот клуб после возвращения из Италии, потому что это был клуб его деда и отца, и потому что это был клуб, в который, имея возможность, не колеблясь вступил бы всякий — но на самом деле Энтони предпочитал Гарвард-клуб, и главным образом потому, что в нем состояли Дик и Мори. Однако, с приходом в упадок его финансовых дел, именно Амстердам-клуб стал для него чем-то вроде последней и самой любимой игрушки… Но, в конце концов, с некоторым сожалением, и с ней пришлось расстаться…
Его нынешние приятели представляли собой странную компанию. С некоторыми из них он повстречался в заведении под названием «У Сэмми» на Сорок третьей улице, где всякий, постучав в дверь и получив «добро» на вход после осмотра из-за железной решетки, мог сидеть в кругу возле огромного стола, попивая вполне приличное виски. Именно здесь судьба свела его с человеком по имени Паркер Эллисон, тона ничегонеделания которого уж точно не приняли бы в Гарварде, и который с максимально возможной скоростью проматывал некое большое и «дурное» состояние. Понятие о приличной жизни заключалось для Паркера Эллисона в езде на ревущем красно-желтом гоночном автомобиле по Бродвею, имея при себе двух переливающихся блестками девиц с тяжелыми взглядами. Он был из тех, кому приятнее обедать с двумя девушками, а не с одной — его воображение было практически неспособно поддерживать диалог.
Кроме Эллисона, там бывал Пит Лителл, который носил сдвинутый набекрень серый котелок. У него всегда были деньги, а сам он был неизменно весел, поэтому Энтони все лето и осень напролет вел с ним долгие пустопорожние беседы. При этом он обнаружил, что Лителл не только изъяснялся, но и думал уже готовыми фразами. Его жизненная философия состояла из череды таких фраз, впитанных где попало в процессе активного и не отягощенного раздумьями существования. У него были фразы о социализме — из числа вечных истин; были фразы, имеющие отношение к существованию личного божества — что-то о том, как он однажды побывал в железнодорожной аварии; еще у него были фразы об ирландской проблеме, о том сорте женщин, который он почитал, и о бесполезности «сухого» закона. Единственный раз, когда его речь воспарила над этим месивом речений, при помощи которых он интерпретировал наиболее затейливые происшествия своей выше среднего заполненной событиями жизни, случился тогда, когда он снизошел до детального обсуждения наиболее брутальных сторон своего существования, — он, оказалось, был тонким ценителем еды и выпивки и досконально знал, каких женщин предпочитает.
Это был обычнейший и вместе с тем в высшей степени замечательный продукт цивилизации. Он принадлежал к тем девяти из каждого десятка, которых встречаешь на городской улице — а ведь был он всего-навсего безволосой обезьяной с двумя десятками ужимок. Он был героем тысячи романов в жизни и искусстве — и все же он был в буквальном смысле умственно отсталым, уравновешенно, с равной долей достоверности и неправдоподобия, участвуя в веренице умопомрачительных эпосов в течение шести десятков лет.
И вот с такими людьми, как эти двое, Энтони Пэтч пил и дискутировал, и пил, и снова спорил. Они ему нравились тем, что ничего о нем не знали, тем что жили очевидным и не имели ни малейшего подозрения о неизбежной непрерывности жизни. Они сидели не перед экраном, глядя на последовательность кадров, а возле стародавнего чадящего волшебного фонаря, все картинки в котором потускнели, а надписи к ним давно перепутались. И все же сами они ничуть не были этим смущены, потому что смущаться в них было нечему — они просто от месяца к месяцу меняли свои фразы, как меняют галстуки.
И вот изысканный, утонченный, проницательный Энтони каждый день напивался пьян — «У Сэмми», с этими людьми, дома, с книгой в руке, обычно с той, которую не раз уже читал, и очень редко с Глорией, которая в его глазах начала приобретать отчетливые очертания сварливой и привередливой жены. Конечно, это была уже не та Глория давно минувших лет, которая если и болела, то предпочла бы скорее довести всех вокруг до полного отчаяния, чем сознаться, что нуждается в сочувствии или помощи. Теперь она опустилась до хныканья, до жалости к себе. Каждый вечер, собираясь ложиться, она истязала лицо какой-то очередной мазью, которая, как она безрассудно надеялась, могла вернуть сияние и свежесть ее уходящей красоте. Когда Энтони бывал пьян, он едко острил по этому поводу. А на трезвую голову он бывал с ней вежлив, временами даже нежен; в эти краткие часы он словно хотел доказать, что в нем еще сохранились следы былой способности слишком хорошо понимать, для того чтобы в чем-то обвинять — той способности, которая была лучшим его качеством и которая так безошибочно и неуклонно его губила.
Но он терпеть не мог быть трезвым. Тогда он начинал сознавать, что кругом люди, что все вокруг пропитано духом конкуренции, жадностью, надеждами еще более горькими, чем отчаяние, непрерывным скольжением вверх-вниз, которое в любом большом городе больше всего было заметно в слоях расплывчатого среднего класса. Не имея возможности жить среди богатых, он считал, что альтернативой для него может быть только жизнь среди очень бедных. Но все было лучше, чем эта чаша пота и слез.
Чувство всеохватной огромности жизни, никогда особенно не развитое в Энтони, в последнее время едва теплилось. Теперь очень редко какой-либо случай, какой-нибудь поступок Глории могли пробудить его воображение — но и тогда серые завесы тут же вновь и еще более тяжко смыкались над ним. И по мере того как он становился старше, вещей, которые могли его взволновать, становилось все меньше — последней оставалось вино.
Опьянение было добрым — оно придавало всему неописуемый зыбко-чарующий блеск, похожий на воспоминания о мимолетных, давно растаявших вечерах. После нескольких коктейлей даже в строгой громаде «Буш Терминал» являлось волшебное очарование сказок «Тысячи и одной ночи», а его исполнявшийся истинного великолепия шпиль казался золотистым призраком в недосягаемых небесах. Даже Уолл-стрит — этот самоуверенный невежа — вновь становился пресловутым символом богатства, великолепным, осязаемым; да, именно здесь великие короли держат деньги для своих великих войн…
…Плод юности или лозы, мимолетное очарование краткого полета из тьмы во тьму — вечная иллюзия, что в красоте и правде есть хоть что-то неразрывно общее.
Однажды ночью, как раз когда он стоял, пытаясь прикурить, перед входом в «Дельмонико», к самому бордюру подкатили два извозчика и стали, в надежде на подвыпивших гуляк. Старомодные коляски были разболтанные и грязные, потрескавшийся лак изморщен как лицо старика, кожа подушек вытерта до грязно-лиловатой белизны; даже лошади были древние и утомленные, и точно такими же были седовласые кучера, которые, сидя на облучках, с преувеличенно натужным ухарством, щелкали кнутами. Реликт минувшего веселья!
Движимый внезапным приступом печали, Энтони Пэтч двинулся прочь, рассуждая о горечи такой живучести. И получалось, что не было ничего более скоропортящегося, чем удовольствие.
Как-то, впервые за много месяцев, он встретил на Сорок второй улице Ричарда Кэрэмела, цветущего, растолстевшего Ричарда Кэрэмела, чье лицо могло поспорить с его бостонским лбом тем, что так же округло выпирало во все стороны.
— Только на этой неделе вернулся с побережья. Собирался вам позвонить, но не знал нового адреса.
— Да, мы переехали.
Ричард Кэрэмел отметил, что на Энтони заношенная рубашка, обшлага которой слегка, но довольно явственно обтрепались, а под глазами залегли два полумесяца цвета сигарного дыма.
— Я так и понял, — сказал он, внимательно вглядываясь в лицо друга ярко-желтым глазом. — А где Глория, как она? Черт возьми, Энтони, даже в Калифорнии я слышал какие-то несусветные истории о ваших неудачах, а когда вернулся в Нью-Йорк, обнаружил, что вы совершенно пропали из виду. Почему бы вам не встряхнуться, не взять себя в руки?
— Хорошо, слушай, — начал Энтони нетвердой скороговоркой: — На долгую лекцию я не способен. Мы теряем наши деньги буквально где только можем, ну и, естественно, люди судачат об этом… что касается судебного процесса, то все уже идет к тому, что нынешней зимой все решится, определенно…
— Ты говоришь так быстро, что я не могу ничего понять, — невозмутимо перебил его Дик.
— Ну вот, собственно, я сказал все, что хотел, — раздраженно отозвался Энтони. — Если хочешь, можешь зайти в гости… или можешь не заходить!
С этими словами он повернулся и направился прочь, в гущу толпы, но Дик тут же настиг его и схватил за руку.
— Слушай, Энтони, только не заводись! Ты знаешь, что Глория моя кузина, а ты — один из моих самых старых друзей, поэтому вполне естественно, что мне небезразлично, когда я слышу, что ты идешь прямиком к чертям собачьим… и тащишь за собой ее.
— Я не нуждаюсь в проповедях.
— Ну ладно, хорошо… А как насчет того, чтобы зайти ко мне выпить? Я только что затарился. Купил тут у таможенника три ящика гордоновского джина.
И когда они уже шли вместе, он все еще не мог справиться с раздражением:
— А что с этими деньгами твоего деда? Ты их получишь?
— Да понимаешь, — отозвался Энтони, едва сдерживая негодование, — этот старый дурак Хейт, кажется, на что-то надеется, в особенности сейчас, когда у людей вырос здоровенный зуб на всех этих реформаторов. Знаешь, это может как-то повлиять, если судья, например, сочтет, что именно Адам Пэтч виноват в том, что ему стало труднее доставать выпивку.
— Без денег все равно не проживешь, — нравоучительно заметил Дик. — Ты пробовал что-нибудь написать за последнее время?
Энтони молча покачал головой.
— Интересно, — сказал Дик. — Я всегда думал, что именно вы с Мори начнете когда-нибудь писать, но из него теперь получилось что-то вроде прижимистого аристократа, а ты…
— Ну, я вообще не пример для подражания.
— Непонятно только, почему?
— И ты, наверное, думаешь, что знаешь, — предположил Энтони, пытаясь сосредоточиться. — Знаешь, ведь и неудачник, и баловень судьбы, оба в душе верят, что у каждого из них верный взгляд на жизнь; счастливец верит в это, потому что преуспевает, а неудачник — потому что именно ему все время не везет. Только удачливый учит своего сына извлекать прибыль из капитала отца, а те, кто не слишком преуспел, учат сыновей извлекать опыт из отцовских ошибок.
— Не могу с тобой согласиться, — отозвался автор «Новобранца во Франции». — Когда мы были помоложе, я привык слушать вас с Мори, и обычно то, что вы говорили, производило на меня впечатление, потому что вы были так неизменно циничны, но теперь… да в конце концов, чего греха таить: кто из нас троих был призван, так сказать, к интеллектуальному служению? Я далек от пустого тщеславия, но ведь это именно я. Может, потому что всегда верил в существование моральных ценностей и всегда буду верить.
— Не знаю, — возразил Энтони, который тоже был вполне доволен собой, — ведь даже допуская это, ты все равно знаешь, что в реальной жизни ничего не решается однозначно. Что скажешь?
— Не могу с тобой согласиться. Не существует вещи, ради которой я мог бы поступиться некоторыми принципами.
— Но откуда ты знаешь, когда именно ты ими поступаешься? Ведь как и большинству людей, тебе постоянно приходится все делать наугад. И только потом, оглядываясь назад, ты расставляешь по местам свои ценности. Только тогда ты завершаешь свой портрет, в деталях и полутонах.
Упорно не желая соглашаться, Дик горделиво потряс головой,
— Ты все тот же безнадежный циник. — сказал он. — Для тебя это просто способ самооправдания. Если ты ничего не делаешь, значит, и все вокруг не имеет никакого значения.
— Да уж, к этому у меня большие способности, — согласился Энтони, — зато я не утверждаю, что получаю от жизни такое же море удовольствия, как и ты.
— Ты говоришь, по крайней мере говорил раньше, что счастье — единственная стоящая вещь в жизни. Значит, ты думаешь, что твой пессимизм делает тебя счастливым?
Энтони что-то нетерпеливо проворчал. Беседа переставала доставлять ему удовольствие. Напряженные нервы требовали «смазки».
— Черт побери! — воскликнул он, — да где же ты живешь? Не могу же я вечно так тащиться.
— Значит, вся твоя выносливость относится только к области ментального? — язвительно отозвался Дик. — Вот здесь я и живу.
Он повернул к многоквартирному дому на Сорок девятой улице, и уже через несколько минут они сидели в большой, только что отремонтированной комнате с камином, все четыре стены которой были заняты книжными полками. Цветной дворецкий приготовил им джин с соком и тоником, и час пролетел незаметно в приятном потягивании из стаканов, среди отблесков легкого осенне-желтого огня в камине.
— Искусства очень одряхлели, — изрек Энтони, нарушив продолжительную паузу. После нескольких порций коктейля нервное напряжение его ослабело, и он даже обнаружил, что вновь способен думать.
— Какие именно?
— Все. Поэзия умирает первой. Рано или поздно она поглощается прозой. Например, сейчас уже и красота эпитета, все сияние и блеск метафор, богатство сравнений — все принадлежит прозе. Чтобы привлечь к себе внимание, поэзии приходится напрягаться в поисках необычного слова, режущего слух, заземленного, никогда прежде не считавшегося прекрасным. Красота, как сумма прекрасных составляющих, достигла своего апогея в поэзии Суинберна. Дальше ей двигаться некуда — разве что в роман.
Дик нетерпеливо перебил его.
— Ты знаешь, эти новые романы меня просто утомляют. Господи! Куда ни придешь, везде найдется какая-нибудь набитая дура, которая спросит, читал ли я «По эту сторону рая». Неужели он им на самом деле нравится? Если все в нем соответствует действительности, во что я лично не верю, значит, наше молодое поколение просто идет вразнос. А вообще, меня просто тошнит от этого дешевого реализма. Я считаю, что в литературе всегда есть место романтике.
Энтони старался припомнить, что читал в последнее время из вещей Ричарда Кэрэмела. Тот же самый «Новобранец во Франции», потом роман под названием «Планета сильных мужчин» и пару десятков рассказов, которые были еще хуже. Среди молодых и неглупых обозревателей стало традицией упоминать имя Ричарда Кэрэмела только с насмешливой улыбкой. Они называли его «мистер Ричард Кэрэмел». Труп его выставляли на поругание во всех литературных приложениях. Его обвиняли в том, что он нажил свое состояние именно тем, что писал дрянные сценарии для фильмов. По мере того как менялась литературная мода, он становился чем-то вроде мальчика для битья.
Пока Энтони думал обо всем этом, Дик поднялся на ноги и, казалось, колебался — делать или нет признание.
— Я тут собрал немного книг, — сказал он вдруг.
— Вижу.
— Подобрал исчерпывающую коллекцию хорошей американской литературы, старой и новой. Но я не хотел следовать привычной схеме: Лонгфелло — Уитьер, большинство книг здесь принадлежит современным авторам.
Он шагнул к одному из стеллажей; видя, что хозяин ждет этого, Энтони поднялся и присоединился к нему.
— Вот, смотри!
Он указал на шесть длинных рядов книг под рубрикой «Американа», прекрасно переплетенных и, видимо, тщательно подобранных.
— Вот здесь современные романисты.
И тогда Энтони увидел то, ради чего все это затевалось. Вклинившись между Марк Твеном и Драйзером, пребывали восемь неожиданных и едва ли уместных здесь томов — труды самого Ричарда Кэрэмела. «Демон-любовник», может быть, еще имел на это какое-то право… но присутствие остальных семи, неискренних и безжизненных, не могло внушить ничего, кроме отвращения.
Энтони невольно перевел взгляд на лицо Дика и успел-таки заметить легкую тень неуверенности.
— Я поставил сюда и свои книги, конечно, — поспешил сообщить Ричард Кэрэмел, — хотя одна или две из них, скажем так, неровные… Боюсь, что мне приходилось писать слишком быстро, когда я работал по контрактам с журналами. Но я не признаю ложной скромности. Конечно, некоторые из критиков не уделяют мне особенного внимания с тех пор, как я достиг определенного положения. Но, в конечном счете, не критика все определяет. Они просто бараны.
И тут впервые за столь долгий период, что он едва ли мог припомнить, когда это было последний раз, Энтони испытал чувство старого доброго презрения к своему другу. Ричард Кэрэмел продолжал:
— Мои издатели, ты знаешь, заявляли обо мне как о Теккерее Америки — это, имея в виду мой нью-йоркский роман.
— Да, — сумел выдавить из себя Энтони. — Полагаю, в твоих словах есть большая доля правды.
Он знал, что не имеет особых оснований свысока относиться к Дику. Знал, что не колеблясь, поменялся бы с ним местами. Он ведь и сам изо всех сил старался писать неискренне, прикрываясь иронией. Да и вообще, способен ли человек без колебаний отбросить труд всей своей жизни?..
И в ту же ночь, когда опять до безобразия напившийся Энтони, распластавшись на заднем сиденье такси, ехал к себе на Клермонт-авеню, Ричард Кэрэмел находился на своем привычном посту, яростно сражаясь с неподатливыми клавишами машинки, надсаживая свои и без того слабые, разных цветов глаза, мучительно творя свой мусор, продираясь сквозь все эти безотрадные часы, когда замирает огонь в очаге, и голова плывет от слишком долгих мысленных усилий.
Избиение
С приближением зимы Энтони, казалось, охватило что-то вроде сумасшествия. По утрам он просыпался настолько взвинченный, что Глория чувствовала, как он весь дрожит, лежа на кровати, еще не овладев собой в той степени, чтобы доковылять до буфета за выпивкой. Он сделался совершенно нестерпим, за исключением тех часов, когда уже изрядно напивался, и Глория, которой казалось, что он опускается и грубеет прямо на глазах, стремилась прочь от него и душой, и телом. Когда его всю ночь не было дома, что теперь случалось довольно часто, она не только не горевала, но даже чувствовала какое-то унылое облегчение. На следующий день он мог испытывать что-то вроде раскаяния, и тогда с грубоватым юмором висельника замечал, что в последнее время, кажется, несколько пристрастился к спиртному.
Он мог часами сидеть в большом кресле, из той — его любимой — квартиры, пребывая в состоянии, похожем на ступор. Даже всегдашний интерес к перечитыванию любимых книг, казалось, покинул его. И хотя между мужем и женой еще возникали неизбежные и беспредметные перебранки, единственной темой, которая обоих интересовала по-настоящему, осталась судьба процесса о наследстве. Трудно вообразить, на что надеялась в темных глубинах своей души Глория, чего ждала в своей жизни от этой огромной кучи денег. Условия существования постепенно перекраивали ее в какое-то гротескное подобие домохозяйки. Она, которая три года назад не умела сварить даже кофе, теперь иногда готовила по три раза в день. Днем она много гуляла, а по вечерам читала: книги, журналы — все, что попадалось под руку. Если теперь она и хотела ребенка, даже ребенка от Энтони, который, напившись в стельку, еще делал попытки переползти к ней на кровать, то ни словом, ни жестом она никакого интереса к детям не проявляла. Приходится сомневаться, могла ли она вообще объяснить, чего хочет. Да и на самом деле — чего могла хотеть эта все еще привлекательная одинокая женщина тридцати лет, всю жизнь находившаяся словно в непроницаемом коконе, родившемся и существовавшем вместе с ее красотой.
Однажды, когда снег вдоль Риверсайд-драйв в очередной раз превратился в грязь, Глория, возвратясь из похода по магазинам, вошла в квартиру и застала Энтони расхаживающим по комнате в состоянии крайней нервозности. Лихорадочно блестевшие глаза, которые он обратил к ней, были подернуты сеткой крохотных розовых жилок, которые напомнили ей узоры рек на карте. На мгновение она ощутила, как он внезапно и заметно постарел.
— У тебя деньги есть? — спросил он нетерпеливо.
— Какие? Что ты имеешь в виду?
— Только то, что сказал. Деньги! Де-еньги!.. Ты по-английски понимаешь?
Она решила не обращать внимания, просто прошла мимо него в кладовку, чтобы положить бекон и яйца в ларь со льдом. Когда принятая доза превышала обычные нормы, он неизменно приходил в истерическое настроение. Но на этот раз он последовал за ней и, загородив двери кладовой, настойчиво повторил свой вопрос:
— Ты слышала, что я сказал? У тебя деньги есть?
Она повернулась и в упор посмотрела на него.
— Энтони, ты совсем уже обезумел! Ведь знаешь же, что у меня нет никаких денег, может быть, доллар мелочью.
Он выполнил внезапный поворот «кругом» и вернулся в гостиную, где возобновил свое хождение. Было ясно — на уме у него что-то серьезное и не предвещавшее ничего хорошего; еще было совершенно очевидно, что ему очень хочется поделиться этим с ней. Войдя через несколько минут в комнату, она села на кушетку и принялась распускать волосы. Они больше не были коротко острижены, и за последний год цвет их изменился от богатого, золотого, тронутого рыжиной оттенка до лишенного всякого великолепия светло-каштанового цвета. Она только что купила жидкого мыла и хотела помыть волосы, и сейчас сидела, раздумывая, не добавить ли бутылочку пероксида в воду для ополаскивания.
— Ну? — как бы говорила ее поза.
— Этот чертов банк, — начал он, весь дрожа. — Я держал у них свой счет больше десяти лет… десять ле-ет! Так вот, у них, оказывается, есть некое самодурское правило, что ты должен иметь на счету более пятисот долларов, иначе они перестанут тебя обслуживать. Несколько месяцев назад они прислали мне письмо, в котором сообщали, что я приближаюсь к критической отметке. А я однажды выписал два необеспеченных чека — помнишь?.. ну, в тот вечер у Райзенвебера? Но на следующий же день я внес деньги. Ну, и обещал этому Хэллорану — это менеджер, сквалыга тот еще, что такого больше не повторится. Ну и думал, что все идет нормально — я регулярно проверял корешки своей чековой книжки. Вот, а сегодня пошел туда, чтоб получить наличные по чеку, выходит этот Хэллоран и говорит, что они вынуждены закрыть мой счет. Говорит, слишком много необеспеченных чеков… а я ведь никогда не выходил из этих пяти сотен, ну, там на день или на два. И вот, ну черт побери! Ты представляешь, что он тогда сказал?
— Что?
— Он сказал, что самое подходящее время закрыть счет, потому что на нем нет ни пенни.
— Ни пенни?
— Он так сказал. Оказывается, я выдал этим ребятам у Бедроса чек на шестьдесят долларов за тот последний ящик выпивки, а на счету у меня было всего сорок пять. Ну, эти парни положили на мой счет свои пятнадцать долларов, а потом выгребли по чеку все до цента.
В своем неведении Глория сразу представила себе сцену заключения в тюрьму и бесчестье.
— Нет, они не собираются ничего делать, — уверил ее Энтони. — Бутлегерство — слишком рискованное занятие. Они пришлют мне счет на пятнадцать долларов, и я его оплачу.
— Ну, слава Богу, — она несколько секунд соображала. — Мы ведь можем продать еще одну облигацию.
Он саркастически рассмеялся.
— Да, это всегда легко. Но учти, что те немногие наши облигации, которые вообще приносят какой-либо доход, все равно стоят от пятидесяти до восьмидесяти центов за доллар номинала. Каждый раз, продавая облигацию, мы теряем почти половину ее стоимости.
— А что нам остается делать?
— Конечно, что-нибудь продам, как всегда. У нас ценных бумаг на восемьдесят тысяч по номинальной стоимости, — он снова мрачновато усмехнулся. — На рынке это стоит около тридцати тысяч.
— Я всегда была против этих вложений под десять процентов.
— Черта с два была! — возразил он. — Ты просто притворялась, чтобы иметь возможность упрекать меня, если дело не выгорит, а на самом деле тоже хотела попытать счастья.
Какое-то время она молчала, словно прикидывая что-то в уме, а потом:
— Энтони, — внезапно вскричала она, — двести в месяц это хуже, чем ничего. Давай продадим все наши бумаги и положим эти тридцать тысяч в банк, и если мы проиграем процесс, то сможем прожить на них года три где-нибудь в Италии, а потом просто умрем. — Говоря это, она почувствовала, что впервые за много дней по-настоящему разволновалась и даже слегка покраснела.
— Три года, — повторил он с нервным смешком, — три года! Ты просто сумасшедшая. Если мы проиграем процесс, то окажемся должны мистеру Хейту больше всей этой суммы. Ты думаешь он за «спасибо» работает?
— Я забыла.
— … Таким образом, сегодня суббота, — продолжал он, не обращая на нее внимания, — у меня всего доллар с мелочью, и нам надо прожить до понедельника, пока я не свяжусь со своим брокером… И в доме ни капли спиртного. — добавил он многозначительно и с таким видом, словно это только что дошло до него.
— А ты не можешь позвонить Дику?
— Пробовал. Его человек сказал, что он поехал в Принстон, выступать в каком-то литературном клубе или что-то вроде того. Не вернется до понедельника.
— Ну, давай подумаем… Нет ли у тебя какого-нибудь приятеля, к которому можно обратиться?
— Пробовал. Никого не могу разыскать. Хотел ведь на прошлой неделе это письмо Китса продать, так и надо было сделать.
— А как насчет тех людей, с которыми ты играешь в карты в этом заведении «У Сэмми»?
— Ты думаешь, я буду просить у них! — в голосе у него зазвенел праведный ужас.
Глория поморщилась. Он скорее готов был созерцать ее мучения, чем почувствовать мурашки на собственной шкуре, когда будет унижать этой просьбой собственное достоинство.
— А, может быть, Мюриэл? — предположил он.
— Она в Калифорнии.
— Ну, а как насчет тех мужчин, с которыми ты делила приятный досуг, пока я был в армии? Ты не думаешь, что они были бы рады сделать тебе небольшое одолжение?
Она смотрела на него с нескрываемым презрением, но он этого не замечал.
— Или эти твои старые подружки — Рэйчел, Констанс Мерриэм?
— Констанс Мерриэм умерла год назад, а Рэйчел я ни о чем не собираюсь просить.
— Ясно. А как насчет того джентльмена, который однажды так горел нетерпением помочь тебе, что едва находил в себе силы сдерживаться? Как его, Бликман?
— О, Господи!..
Наконец-то ему удалось оскорбить ее, и он был не настолько глуп и не так ненаблюдателен, чтоб не заметить этого.
— Почему бы не попросить его? — настаивал он, откровенно издеваясь.
— Потому что, похоже, я ему больше не нравлюсь, — с трудом выговорила она, но видя, что он не отвечает и продолжает разглядывать ее с откровенной издевкой, добавила. — Но если ты хочешь знать почему, я расскажу тебе. Примерно год назад я обратилась к Бликману — теперь он, кстати, изменил фамилию на Блэк — и попросила его устроить меня в кино.
— Ты обращалась к Бликману?
— Да.
— Но почему ты ничего не сказала мне? — вскричал он, не веря, и ухмылка исчезла с его лица.
— Потому что ты, скорее всего, где-то пьянствовал. Он договорился на студии устроить мне кинопробу, и вот они решили, что я уже недостаточно молода и мой удел — характерные роли.
— Характерные роли?
— Ну, это что-то вроде «женщины лет тридцати». Мне тогда не было тридцати и я совсем не думала, что… выгляжу на тридцать.
— Но почему же, черт его возьми? — вскричал Энтони, по странной прихоти чувств бросаясь вдруг на ее защиту, — почему?..
— Вот поэтому я не могу обратиться к нему.
— Но это же оскорбление! — с жаром настаивал Энтони, — это наглость!
— Энтони, теперь это безразлично, а вопрос в том, что нам нужно прожить два дня, а в доме нет ничего, кроме буханки хлеба, полуфунта бекона и пары яиц на завтрак. — Она предъявила ему содержимое своего кошелька. — Вот, семьдесят, восемьдесят, доллар пятнадцать. Вместе с тем, что есть у тебя, это два с половиной доллара, не так ли? Энтони, мы сможем протянуть на эти деньги. На них можно купить гору еды — нам столько просто не съесть.
Подбросив мелочь на ладони, он покачал головой.
— Нет. Мне надо выпить. Я так чертовски разнервничался, что просто весь дрожу. — И тут его поразила мысль. — А, может, Сэмми оплатит мне чек наличными? А потом, в понедельник я могу по-быстрому внести эти деньги в банк.
— Но они же закрыли твой счет.
— Да, черт возьми, а я и забыл. Знаешь, что: пойду-ка я к Сэмми и там уж найду кого-нибудь, кто сможет мне занять. Хотя так дьявольски не хочется просить у них… — и вдруг он прищелкнул пальцами. — Я знаю, что сделаю. Заложу мои часы. Долларов двадцать мне за них дадут, а в понедельник добавлю шестьдесят центов и выкуплю. Я уже закладывал их раньше, когда был в Кембридже.
Он натянул пальто и с кратким «Пока!» направился через прихожую к двери.
Глория поднялась с кушетки. Внезапно до нее дошло, куда он пойдет первым делом.
— Энтони! — крикнула она ему вслед, — может, оставишь эти два доллара мне? Тебе ведь только за билет заплатить.
Хлопнула парадная дверь — он притворился, что не услышал. Глория постояла несколько минут, глядя на дверь, потом пошла в ванную, заставленную ее горестными притираниями и продолжила приготовления к мытью головы
В подвальчике у Сэмми он нашел Паркера Эллисона и Пита Лителла, сидевших одиноко за столом, попивая виски с лимонным соком. Было только начало седьмого и Сэмми, или Самуэлс Бендири, как он был крещен, заметал в угол кучу сигаретных окурков и битого стекла.
— Привет, Тони, — окликнул Энтони Паркер Эллисон. Иногда он обращался к нему «Тони», в другие времена называл почему-то «Дэн». Для него все Энтони должны были плавать под одним из этих флагов.
— Садись. Что пить будешь?
В подземке Энтони пересчитал все свои деньги и пришел к выводу, что у него почти четыре доллара. Он мог заплатить за две круговых, считая по пятьдесят центов за порцию — это значило, что всего он мог участвовать в шести круговых. Потом он мог отправиться на Шестую авеню и получить двадцать долларов и закладную квитанцию в обмен на свои часы.
— Ну что, хулиганье, — весело приветствовал он, — как жизнь преступная?
— Отлично, — отозвался Эллисон и подмигнул Питу Лителлу. — Только жаль, что ты у нас женатый. Тут часов в одиннадцать намечается такая спевка с девчонками из одного шоу. Какие кадры! Да, сэр, не везет женатым. Точно, Пит?
— Это уж точно.
В половине восьмого, когда они завершили шестой круг, Энтони обнаружил, что его намерения стали уступать его желаниям. Он был счастлив, весел и в полной мере наслаждался жизнью. Ему уже казалось, что история, которую только что рассказал Пит, необыкновенно смешна, и вообще в ней просто бездна юмора; и еще он решил, как делал каждый вечер примерно в этом же пункте, что они были «ей богу» чертовски замечательные ребята, которые готовы сделать для него гораздо больше, чем любой из его знакомых. Ломбарды по субботним вечерам должны были работать долго, и он чувствовал, что если добавит к выпитому еще только одну порцию, то его настроение окрасится в самые великолепные розовые тона.
Лицемерно пошарив в карманах жилета, он извлек оттуда два четвертака, и словно бы в изумлении уставился на них.
— Ну, черт меня побери, — вполне натурально возмутился он, — оказывается, я пришел без кошелька.
— Деньжат подкинуть? — понимающе осведомился Лителл.
— Оставил свои деньги на тумбочке. А я же хотел вам купить еще выпить.
— Да не бери в голову, — Лителл небрежно отмахнулся от его предложения. — Я так думаю, что хорошего парня мы сами можем напоить от души. Что ты будешь — как и раньше?
— Слушайте, — предложил Паркер Эллисон, — может быть, пошлем Сэмми через дорогу за сэндвичами и поужинаем здесь?
Остальные согласились.
— Отличная идея.
— Эй, Сэмми, не хочешь сделать нам приятное?..
В начале десятого Энтони, шатаясь, поднялся из-за стола и пожелав компании во всех отношениях приятной ночи, неуверенной походкой направился к двери, не забыв однако вручить Сэмми, когда выходил, один из оставшихся у него четвертаков. Оказавшись на улице, он некоторое время пребывал в нерешительности, потом зашагал в направлении Шестой авеню, где, насколько он помнил, располагалось множество ссудных лавок, мимо которых он частенько проходил. Энтони миновал газетный киоск, пару аптек, а потом понял, что стоит перед тем самым заведением, которое искал, но оно было явно закрыто и даже забрано решеткой. Нисколько этим не смутившись, он продолжил поиски; следующий ломбард в полуквартале вниз по улице тоже был закрыт, как и два других через дорогу, и пятый — в дальнем углу площади. Правда, заметив внутри его слабое свечение, Энтони принялся барабанить в стеклянную дверь и прекратил лишь тогда, когда из недр магазина показался сторож и весьма красноречивыми жестами предложил ему продолжить поиски в другом месте. Вконец обескураженный, с нарастающим внутри недоумением, он пересек проезжую часть и двинулся обратно к Сорок третьей улице. На углу, недалеко от заведения Сэмми его одолели сомнения — если он сейчас же поедет домой, как того требовало его тело, то напорется прямо на скандал; с другой стороны, выяснялось, что все ломбарды закрыты и он представления не имел, где взять денег. Наконец он решил, что в такой ситуации не грех попросить и у Паркера Эллисона, но в конце пути к Сэмми его ждали только запертая дверь и погашенные огни. Он посмотрел на часы: девять тридцать. И продолжил свой путь.
Минут через десять он без всякой цели остановился на пересечении Сорок третьей улицы и Мэдисон-авеню, как раз на противоположном углу от ярко освещенного, но сейчас почти безлюдного входа в Билтмор-отель. Постояв немного, он тяжело опустился на оказавшуюся рядом влажную доску среди оставленного строителями хлама. С полчаса он просидел так, давая отдых телу; в голове без устали кружился пестрый хоровод каких-то случайных мыслей, главнейшей из которых была та, что ему надо достать где-то денег и ехать домой, пока он еще соображает, куда ехать.
Потом, взглянув зачем-то в направлении «Билтмора», он увидел мужчину, стоявшего прямо в потоке света, льющего с козырька над входом, рядом с ним была женщина в горностаевой шубке. Энтони, замерев, смотрел, а парочка тем временем сделала шаг вперед и жестом подозвала такси. Тут безошибочным чутьем, которым узнают походку друга, Энтони понял, что перед ним Мори Нобл.
Он вскочил на ноги.
— Мори! — крикнул он.
Мори заметил его, повернулся к девушке, и как раз в этот момент подъехало такси. С еще не полностью оформившейся мыслью занять десять долларов Энтони, со всей доступной ему скоростью, принялся бежать наискосок через Мэдисон-авеню и вдоль Сорок третьей улицы.
Когда он добежал, Мори стоял возле зияюще-разверстой двери такси. Его спутница обернулась и с интересом смотрела на Энтони.
— Здравствуй, Мори, — сказал он, протягивая руку. — Как поживаешь?
— Прекрасно, спасибо.
Их руки упали, а дальше Энтони не знал, что делать. Мори не выказал никакого намерения представить его даме, он просто стоял, рассматривая его с непроницаемой кошачьей молчаливостью.
— Я хотел повидаться с тобой. — неуверенно начал Энтони. Он не чувствовал себя в силах попросить в долг при этой девушке, стоявшей в полутора метрах от них, поэтому замолчал и сделал отчетливое движение головой, как бы отзывая Мори в сторонку.
— Я, вообще-то, очень спешу, Энтони.
— Я понимаю… но… не мог бы ты… — и опять он не знал, что делать.
— Давай увидимся в другой раз, — сказал Мори.
— Это очень важно.
— Извини, Энтони.
И прежде чем тот решился выпалить свое желание, Мори невозмутимо повернулся к девушке, помог ей сесть в машину и с вежливым «приятного вечера» последовал за ней. Когда он кивнул уже из-за закрытой дверцы, Энтони показалось, что выражение лица его при этом осталось совершенно застывшим. Потом с отвратительным тарахтеньем такси отъехало, и Энтони остался в залитом огнями одиночестве.
Тогда он направился в отель, не то что бы с какой-то определенной целью, а просто потому что вход был рядом. Поднявшись по широкой лестнице, он отыскал себе местечко в одной из ниш. Вместе с яростью пришло осознание того, что его унизили; он был настолько обижен и зол, насколько это было возможно в таком состоянии. Тем не менее мысль о необходимости достать денег, прежде чем являться домой, не покидала его; он вновь и вновь перебирал в уме знакомых, к которым, в принципе, мог обратиться в этой критической ситуации. В конце концов он додумался до того, что вполне может позвонить своему брокеру, мистеру Хоуленду, домой и навестить его. После длительного ожидания выяснилось, что мистера Хоуленда нет. Он вернулся к телефонистке и склонившись над ее столом, принялся вертеть в руках свой четвертак, как бы не желая отступать, не получив удовлетворения.
— Вызовите мне мистера Бликмана, — сказал он вдруг, и собственные слова удивили его. Это имя возникло у него в уме на перекрестье двух еще довольно смутных намерений.
— Назовите номер, пожалуйста.
Едва ли осознавая, что делает, Энтони стал искать фамилию Джозефа Бликмана в телефонном справочнике и, естественно, не нашел. Он уже собирался захлопнуть злополучную книгу, когда в мозгу прорезалось упоминание Глории о смене фамилии. Найти Джозефа Блэка оставалось делом одной минуты — потом он ждал в кабине, пока телефонистка на центральной вызывала номер.
— Здрас-сь… те. Мистер Бликман, то есть я х-хочу сказать мистер Блэк, дома?
— Нет, его не будет весь вечер. Что-нибудь передать? — интонации у говорящего были отчетливо английские, и Энтони не мог не вспомнить все уважение, которое мог выразить голосом Баундс.
— А где он?
— Ну, я… А позвольте узнать, кто это говорит?
— Это мистер Пэтч. Дело первостепенной важности.
— Тогда могу сообщить, что он обедает в «Буль-Миш», сэр.
— Благодарю.
Энтони забрал свои пять центов сдачи и направился в «Буль-Миш» — популярный танцевальный зал на Сорок пятой улице. Время шло к десяти, но улицы были темны и почти безлюдны, и пребудут таковыми еще около часа, пока не начнут извергать свое содержимое театры. Энтони знал «Буль-Миш», потому что они с Глорией в былые времена около года довольно часто посещали это место, и он помнил существовавшее там правило, что посетители должны быть в вечернем платье. Ладно, он не пойдет наверх, он отправит за Бликманом посыльного, а сам подождет в нижнем вестибюле. Сейчас он не сомневался, что весь его план был прекрасно продуман и вполне осуществим. Его взбудораженному воображению Бликман представлялся просто одним из старых друзей.
В вестибюле «Буль-Миш» было тепло. Где-то в вышине над толстым зеленым ковром сияли ярко-желтые лампы, а из центра его вела в танцевальный зал белая лестница.
Энтони обратился к швейцару:
— Я хочу видеть мистера Бликмана, то есть, Блэка, — сказал он. — Он наверху, вызовите его.
Парень помотал головой.
— У нас нельзя вызывать. Вы знаете, за каким столиком он сидит?
— Нет. Но мне нужно увидеть его.
— Подождите, я позову официанта.
Вскоре появился метрдотель, неся с собой карту, на которой были расписаны все сегодняшние посетители. Он метнул в Энтони уничтожающий взгляд, который, однако, не достиг своей цели. Вместе они склонились над картой и без труда нашли то, что искали — ужин на восемь персон, абонированный столик мистера Блэка.
— Скажите, что его ждет мистер Пэтч. Крайне важное дело.
И опять он ждал, опершись на перила, вслушиваясь в путаные гармонии «сводящего с ума джаза», которые волнами скатывались вниз по лестнице. Девушка-гардеробщица рядом с ним напевала:
Где-то там, в шимми-санатории,
Прибежище для всех, свихнувшихся на джазе
Где-то там, в шимми-санатории
Оставил я прекрасную невесту.
Дотанцевалась крошка до горячки.
Так пусть теперь чуток придет в себя…
Потом он увидел Бликмана, спускавшегося по лестнице, и сделал шаг вперед, чтоб встретить его и пожать руку.
— Вы хотели меня видеть? — холодно спросил тот.
— Да, — кивнув, ответил Энтони, — личное дело. Не могли бы мы отойти куда-нибудь?
Настороженно поглядывая на Энтони, Бликман все же последовал за ним в полувогнутый закоулок, образованный стеной и лестницей, где они могли поговорить без свидетелей и не боясь быть услышанными входящими в ресторан или выходящими оттуда людьми.
— Ну? — поинтересовался он.
— Хотел поговорить.
— О чем?
Энтони лишь рассмеялся, но смешок получился глупым, а он хотел, чтоб вышло беззаботно.
— Так о чем вы хотите поговорить? — повторил Бликман.
— Что за спешка, старина? — Энтони попытался вполне дружеским жестом положить руку Бликману на плечо, но тот слегка отодвинулся. — Как жизнь, вообще?
— Все в порядке, благодарю… Видите ли, мистер Пэтч, меня наверху ждут люди. Они наверняка сочтут невежливым, если я оставлю их слишком надолго. Так зачем вы хотели меня видеть?
Второй раз за этот вечер сознание Энтони сделало непредсказуемый взбрык, и он сказал вовсе не то, что собирался:
— Я так понимаю, что вы отставили мою жену от кино.
— Что? — румяное лицо Бликмана, исчерченное полосками тени, побагровело.
— То, что слышал.
— Послушайте, мистер Пэтч, — произнес Бликман ровным, лишенным всякого выражения голосом, — вы пьяны. Вы отвратительно и оскорбительно для нормального человека пьяны.
— Ну, не слишком пьян для того, чтоб разобраться с тобой, — плотоядным взглядом окинул его Энтони. — Во-первых, моя жена не хочет иметь с тобой ничего общего. И никогда не хотела. Понятно?
— Успокойтесь, — начиная злиться, сказал Бликман. — Я склонен думать, что вы все-таки достаточно уважаете свою жену, чтоб не обсуждать ее при данных обстоятельствах.
— Да ты понятия не имеешь, как я уважаю свою жену! В общем, так — оставь ее в покое. Убирайся к черту, понял?
— Послушайте, мне кажется, вы немного не в себе! — возвысил голос Бликман. Он сделал два шага вперед, как бы намереваясь обойти Энтони, но тот загородил дорогу.
— Не так быстро, ты, чертов еврей!
Несколько секунд они стояли, в упор глядя друг на друга; Энтони, слегка пошатываясь из стороны в сторону, Бликман — едва сдерживая ярость.
— Осторожнее, — выговорил он сдавленным голосом.
В этот момент Энтони должен был вспомнить тот странный взгляд, которым смерил его Бликман много лет назад в ресторане отеля «Билтмор». Но он ничего не помнил, ничего…
— Я тебе еще раз говорю, ты, чертов…
И тогда Бликман ударил его; со всей силой, сколько ее может быть в руке находящегося в хорошей форме мужчины сорока пяти лет. Удар пришелся Энтони прямо по губам. Голова его, мотнувшись, ударилась о лестницу, но он тут же справился с собой и попробовал достать оппонента слишком широким и пьяно-неистовым боковым ударом. Однако Бликман, который ежедневно брал уроки и кое-что соображал в спарринге, легко блокировав усилия Энтони, нанес ему два коротких, оглушающих удара прямо в лицо. Энтони что-то прорычал и опрокинулся на бархатисто-зеленый ковер, уже в падении сознавая, что рот у него полон крови, а спереди, возле губ чего-то не хватает. Тяжело дыша и отплевываясь, он поднялся на ноги, и вот когда он уже направлялся к Бликману, который стоял в нескольких футах от него, со стиснутыми, но опущенными кулаками, непонятно откуда появились два официанта и, схватив его за руки, повисли на них, не давая двинуться.
— Я убью его!.. — орал Энтони, пытаясь вырваться и дергаясь из стороны в сторону. — Дайте мне только…
— Вышвырните его прочь! — приказал Бликман слегка дрожащим голосом, когда сквозь толпу зевак протолкался невысокий человек с изрытым оспой лицом.
— Какие-то проблемы, мистер Блэк?
— Этот подонок пытался шантажировать меня, — сказал Бликман, и в голосе его, чуть более резко, чем нужно, прозвучала горделивая нотка, — но он получил то, что ему причиталось.
Маленький человек повернулся к официанту.
— Позовите полицейского, — скомандовал он.
— Нет, не надо, — быстро отозвался Бликман. — Мне не нужно лишних неприятностей. Просто вышвырните его на улицу… Уф! Какая наглость! — Он повернулся и, держась с большим достоинством, направился к умывальнику, в то время как шесть дюжих рук схватили Энтони и поволокли к выходу. Там «вымогатель» получил резкое ускорение в сторону тротуара, где и приземлился на четвереньки с оскорбительным шлепающим звуком и, не удержавшись, медленно завалился набок.
Падение полностью ошеломило его. Какое-то время он лежал, внимая острой, разбросанной по всему телу боли. Потом зона дискомфорта начала концентрироваться вокруг живота, сознание прояснилось, но лишь для того, чтоб зафиксировать, как чей-то огромный башмак пинал его прямо в бок.
— А ну убирайся отсюда, бродяга! Давай, давай!..
Это говорил быкоподобный швейцар. У самого тротуара остановился трехдверный лимузин и обитатели его жаждали выгрузки, две дамы уже стояли на подножке с раздосадовано-оскорблённым видом и ждали, пока это непристойное препятствие будет убрано с их пути.
— Давай, шевелись! Или я тебе еще добавлю!
— Постой… вот, я его заберу.
Голос был незнакомый; Энтони показалось, что владелец его был более терпим, более расположен к нему, чем все остальные. Опять его обняли чьи-то руки и наполовину понесли, наполовину поволокли в приветную тень в четырех дверях вверх по улице, чтоб там опереть на каменный фасад магазина дамских шляп.
— Прем-много обязан, — слабо пробормотал Энтони. Кто-то надвинул ему на голову шляпу, и он поморщился от боли.
— Теперь сиди спокойно, приятель, и тебе полегчает. Эти ребятки здорово тебя отделали.
— Я с-счас вернусь туда… и убью этого гряз… зного, — он попытался подняться на ноги, но сполз обратно по стене.
— Сейчас ты никому ничего не сделаешь, — донесся голос. — Поквитаешься с ними в другой раз. А теперь слушай меня внимательно. Я тебе помочь хочу.
Энтони кивнул.
— Тебе счас лучше всего домой. Да у тебя зуб сегодня выпал, ты хоть знаешь?
Чтоб удостовериться, Энтони обследовал языком внутренность рта. Потом с трудом поднял руку и установил местонахождение пробела.
— Я могу проводить тебя домой, приятель. В каких краях ты живешь?
— Нет, черт возьми! Богом клянусь, — перебил Энтони, яростно стискивая кулаки. — Я покажу этой грязной своре. Ты поможешь мне показать им, а потом мы с тобой договоримся. Мой дед Адам Пэтч из Тэрритауна…
— Кто?
— Адам Пэтч, черт побери!..
— Ты хочешь прямо сейчас в Тэрритаун?
— Нет.
— Ну ладно, приятель, ты расскажешь мне, куда ехать, а я подгоню машину.
Энтони обнаружил, что его самаритянин был низеньким широкоплечим, несколько потрепанным индивидом.
— Эй, где ты живешь?
Насколько ни отуплен и потрясен был Энтони, он все же почувствовал, как плохо согласуется его домашний адрес с глупой похвальбой о деде.
— Вызовите мне такси, — приказал он, ощупывая карманы.
Подъехало такси. Вновь Энтони изобразил слабый эскиз попытки подняться, но у него подвернулась лодыжка, словно она была переломлена надвое. Самаритянину пришлось затолкать его внутрь и самому влезть следом.
— Слушай сюда, парень, — сказал он, — ты пьяный и тебя здорово отделали, поэтому домой ты не попадешь, если тебе кто-нибудь не поможет, поэтому я поеду с тобой, но чтоб потом все было без обиды. Где ты живешь?
С некоторой неохотой Энтони назвал свой адрес. Когда такси тронулось, он положил голову на плечо человека рядом с собой и погрузился в смутное, пропитанное болью оцепенение. Очнулся он, осознав, что доброхот выталкивает его из машины перед домом на Клермонт-авеню, одновременно пытаясь поставить на ноги.
— Идти можешь?
— Да, попробую. Вы лучше меня не провожайте. — Он в который раз безнадежно ощупал свои карманы. — Это… — продолжал он извиняющимся тоном и опасно раскачиваясь. — Боюсь, что у меня нет ни цента.
— Как это?
— Меня обчистили.
— Что за дела? А кто со мной рассчитается? Кто за такси платить будет? — Человек повернулся к шоферу, как бы призывая того в свидетели. — Ты разве не слышал, как он говорил? А вся эта брехня про твоего деда?
— На самом деле, — опрометчиво начал Энтони, — это, в основном, вы все говорили; однако, если вы подъедете сюда завтра…
В этом месте водитель высунулся из такси и свирепо прорычал:
— Да врежь ты ему как следует! Вот дерьмо дешевое! Если бы он не был попрошайкой, они бы его не выкинули…
В ответ на это предложение кулак самаритянина словно таран выметнулся вперед и сокрушительным ударом послал Энтони прямо на каменные ступени крыльца, где он и остался лежать, недвижно взирая, как мерно раскачиваются над ним высоченные многоэтажки…
Прошла целая бездна времени, прежде чем он немного пришел в себя и ощутил, что вокруг сделалось значительно холоднее. Он попробовал пошевелиться, но мышцы отказались повиноваться. Почему-то очень захотелось узнать который час, но обшарив карманы, он не обнаружил часов. Губы его совершенно непроизвольно сложились в бессмертную фразу:
— Ну и ночка!
И еще его удивило, что он почти протрезвел. Не поворачивая головы, он устремил взгляд в то место, где посреди неба неподвижно висела луна, обливая своим сиянием силуэты Клермонт-авеню, которая казалась Энтони самым дном самой глубокой, не отмеченной ни одной карте, пропасти. Вокруг не наблюдалось никаких признаков жизни, не слышалось ни единого звука, кроме неумолчного гула в его собственных ушах; тогда Энтони сам нарушил эту тишину отчетливым и жутковатым бормотаньем. Это был именно тот звук, который он все время пытался воспроизвести там, в «Буль-Миш», стоя лицом к лицу с Бликманом — звук полного иронии смеха, в значении которого невозможно было ошибиться. Но, проходя сквозь разбитые, кровоточащие губы, он становился похож на жалобно-натужный всхлип самой души.
Три недели спустя процесс подошел к концу. Казавшийся бесконечным клубок юридической волокиты, разматывавшийся на протяжении четырех с половиной лет, внезапно иссяк.
Энтони и Глория, а с противоположной стороны Эдвард Шаттлуорт и целый взвод других заинтересованных лиц, свидетельствовали и лгали, и, в зависимости от степени жадности или отчаяния, стремились всячески напакостить друг другу. Проснувшись как-то мартовским утром, Энтони вдруг понял, что в четыре часа пополудни должен быть вынесен окончательный приговор. С этой мыслью он вылез из кровати и начал одеваться. К прямо-таки сотрясавшему его нервному напряжению примешивался ничем не оправданный оптимизм касательно исхода дела. Он верил, что решение суда первой инстанции будет отменено, хотя бы просто в силу реакции на «сухой» закон, который за последнее время многих настроил против реформ и реформаторов. Но все же больше, чем на собственно юридические аспекты процесса, он рассчитывал на выпады личного характера, которые они направляли против Шаттлуорта.
Одевшись, он влил в себя порцию виски, потом направился в комнату Глории, где и обнаружил, что она давно проснулась. Она уже неделю не вставала с постели, сама вгоняя себя в такое состояние, как считал Энтони, хотя доктор утверждал, что лучше ее не беспокоить.
— Доброе утро, — пролепетала она без тени улыбки. Глаза ее казались неестественно большими и темными.
— Ну, как твое здоровье? — заставил себя спросить Энтони. — Тебе лучше?
— Да.
— Точно?
— Да.
— Ты чувствуешь себя в силах поехать со мной в суд после обеда?
Она кивнула.
— Да. Я хочу поехать. Дик сказал вчера, что если погода будет хорошая, он заедет за мной на машине и мы покатаемся по Центральному парку. И посмотри, вся комната залита солнечным светом.
Энтони машинально выглянул в окно, потом присел на кровать.
— Господи, как я волнуюсь! — воскликнул он.
— Пожалуйста, не садись сюда, — произнесла она быстро.
— А что такое?
— От тебя пахнет виски. Я не выношу этого запаха.
Он рассеянно встал и вышел из комнаты. Чуть позднее она позвала его и послала в магазин; он спустился и принес ей из кулинарии немного картофельного салата и холодной курятины.
В два часа к подъезду подрулила машина Дика Кэрэмела, а когда он позвонил, Энтони сопроводил Глорию в лифте вниз и довел до самого бордюра.
Она сказала своему кузену, что с его стороны было очень мило пригласить ее на эту прогулку. «Не говори глупостей, — небрежно отозвался Дик, — и упоминать не стоило».
Но странность заключалась в том, что на самом деле он так не считал. Ричард Кэрэмел прощал в жизни многих людей и многие оскорбления, ему наносимые. Но он так и не простил свою сестру, Глорию Гилберт, за то заявление, которое она сделала семь лет назад, как раз перед своей свадьбой. Она сказала тогда, что не собирается читать его книгу.
Ричард Кэрэмел запомнил это и прекрасно помнил все семь лет.
— В котором часу ждать тебя назад? — спросил Энтони.
— Мы не вернемся, — ответила она. — Встретимся там, в четыре.
— Хорошо, — пробормотал он. — Тогда до встречи.
Наверху он нашел ожидавшее его письмо. Это была размноженная на мимеографе листовка, снисходительно-нелитературным языком призывавшая «настоящих парней» воздать должное «Американскому Легиону». Не дочитав, он бросил ее в корзину для бумаг, сел перед окном и, облокотившись на подоконник, принялся невидящими глазами смотреть на залитую солнцем улицу.
Италия… если приговор будет в их пользу, это означало Италию. Это слово сделалось для него чем-то вроде талисмана, оно знаменовало собой землю, где все эти нестерпимые тревоги свалятся с них словно истлевшие лохмотья. Сначала они отправятся на воды, где среди яркой цветистой толпы развеются серые тени их отчаяния. Чудесно обновленные, они будут снова бродить в сумерках по Пьяцца ди Спанья, двигаясь в этой дрейфующей по воле случая сумятице смуглых женщин, оборванных нищих и суровых босоногих монахов. Мысль об итальянских женщинах слегка взволновала — когда его кошелек вновь отяжелеет, может, даже и любовная интрижка взлетит на такой притягательный насест — очарование голубых каналов Венеции, золотисто-зеленых после дождя холмов Фьезоле и женщин, женщин, которые менялись, растворялись, переплавлялись в других женщин и исчезали из его жизни, но которые были неизменно молоды и прекрасны.
Но ему казалось, что теперь его отношение к женщинам должно было, по самой сути своей, стать другим. Все разочарования, которые он когда-либо знал, все боли, все печали произошли в его жизни из-за женщин. Было что-то неизбежно одинаковое в том, что они — каждая на свой лад — пытались сделать с ним; бессознательно, почти небрежно — может быть, нащупывая его уязвимость и страх, — они убивали в нем то, что угрожало их абсолютной власти.
Отвернувшись от окна, он столкнулся со своим отражением в зеркале и принялся уныло созерцать угасшее одутловатое лицо, глаза, иссеченные, словно кусочками запекшейся крови, перекрестьями прожилок, всю ссутулившуюся, обвислую фигуру, сама осанка которой была неопровержимым свидетельством полнейшей апатии. Ему было тридцать три года — выглядел он на сорок. Но ничего, все еще изменится.
Дверной звонок загрохотал так внезапно, что он вздрогнул, словно от крепкого удара. Справившись с собой, он вышел в прихожую и отпер входную дверь. На пороге стояла Дот.
Столкновение
Он попятился от нее в гостиную, понимая только отдельные слова из того слитного потока фраз, которые неудержимо и монотонно изливались из нее. Одета она была скромно, со старанием скрыть бедность — вызывающая почему-то жалость маленькая шляпка, украшенная розовыми и голубыми цветками, покрывала и скрывала ее темные волосы. Из всех ее слов он заключил, что несколько дней назад она увидела в газете объявление, касавшееся судебного процесса и от клерка в апелляционном суде узнала его адрес. Она позвонила, но какая-то женщина, которой она не назвалась, сказала ей, что Энтони нет дома.
Уставясь на нее, он застыл в дверях гостиной, ошеломленный, сломленный, отупевший от непередаваемого ужаса и слушал эту неумолкающую болтовню… Его все сильнее охватывало ощущение, что вся цивилизация, все эти люди с их социальными отношениями, вообще все мироздание делаются зыбкими и нереальными… А она говорила, что работает в шляпном магазине на Шестой авеню. Это была унылая жизнь. Она долго проболела, после того, как его отправили в Кэмп-Миллз; потом приехала мать и забрала ее домой в Каролину… Она приехала в Нью-Йорк только за тем, чтоб найти Энтони.
Она была убийственно серьезна. Ее фиалковые глаза покраснели от слез, мягкое течение ее голоса то и дело прерывалось краткими приступами рыданий.
Это все, что она могла. Она была неспособна меняться. Она снова хотела получить его, и если это ей не удастся, она должна умереть…
— Тебе нужно уйти, — сказал он наконец с вымученной убедительностью. — У меня вполне достаточно забот и без твоего явления. Господи! Уходи немедленно!
Рыдая, она опустилась на стул.
— Люблю я тебя, — вскрикивала она сквозь слезы. — Мне все равно, что ты скажешь! Люблю тебя.
— Мне тоже все равно! — он говорил свистящим шепотом. — Убирайся!.. Убирайся отсюда, ради Бога! Тебе мало того, что ты уже сделала? Мало ты мне горя принесла!?
— Ударь меня, — умоляла она безумно, исступленно. — Ну, ударь меня, и я буду целовать руку, которой ты меня ударишь.
Его голос возрос до визгливого крика.
— Я убью тебя! — орал он. — Если ты не уберешься, я убью тебя! Убью!..
Теперь в его глазах сверкало настоящее безумие, но нисколько этим не устрашенная Дот поднялась со стула и шагнула ему навстречу.
— Энтони! Энтони!..
Зубы его лязгнули и он отпрянул назад, словно готовясь броситься на нее — потом в его намерениях что-то изменилось, и он принялся дико озираться, словно отыскивая что-то на полу и на стенах вокруг себя.
— Я убь…ю тебя, — бормотал он прерывисто. — Убью… тебя.
Он словно откусывал каждое слово, будто пытаясь этим превратить их во что-то осязаемое. Она, почуяв наконец опасность, замерла на месте и, встретившись с его неистовым взглядом, сделала шаг назад, по направлению к двери. Энтони начал метаться по комнате, не переставая повторять свою угрозу. Наконец он обнаружил то, что так долго искал — это был крепкий дубовый стул, который стоял у стола. Издав хриплый, захлебывающийся вопль, он схватил стул, широко замахнулся над головой и метнул его со всей силой своей ярости прямо в белое перепуганное лицо на другом конце комнаты… и плотная, непроницаемая темнота пала на него, поглотив все мысли, гнев, самое сумасшествие — с едва различимым щелчком лик мира преобразился в его глазах…
Вернувшиеся в пять часов Глория и Дик принялись звать его. Ответа не последовало. Тогда они вошли в гостиную и увидели валявшийся возле двери стул с разбитой спинкой. Еще они заметили, что в комнате царил беспорядок: коврики на полу были сдвинуты с мест, фотографии и безделушки на комоде валялись как попало. Воздух в комнате был пропитан запахом дешевых духов.
Энтони они обнаружили сидящим на полу возле своей кровати в ярком пятне солнечного света. Перед ним горой лежали его альбомы, и когда они вошли, он ворошил руками большую кучу марок, которую высыпал из одного из них. Заметив Дика с Глорией, он, склонив голову набок, критически оглядел их и сделал предостерегающий жест.
— Энтони! — взволнованно вскричала Глория. — Мы победили! Они опротестовали решение!
— Не подходите, — безжизненным голосом пробормотал он. — Вы все тут перепутаете. Я тут сортирую, а вы начнете топтаться. Я вас знаю. Вы всегда все перемешаете.
— Ты чем занимаешься? — изумленно спросил Дик. — В детство впал? До тебя что — не доходит, что вы выиграли процесс? Они отменили решение суда первой инстанции. Ты теперь стоишь тридцать миллионов!
Энтони лишь укоризненно посмотрел на него.
— Выйдите вон и закройте за собой дверь. — Он произносил слова словно капризничающий ребенок.
Глория вглядывалась в него, и во взгляде ее возникало предвестье ужаса.
— Энтони, — закричала она, — что все это значит?.. Что случилось? Почему ты не пришел в суд?.. Господи, что все это значит?!
— Вы слышали меня? — вкрадчиво спросил Энтони, — сейчас же оба выйдите отсюда. Сейчас же! А то я дедушке скажу.
Он поднял над головой целую пригоршню марок, разжал пальцы, и разноцветные клочки бумаги заструились вокруг него вниз, кружась и порхая, словно осенние листья. В пронизанном солнцем пространстве летели марки Британии и Эквадора, Венесуэлы и Испании… Италии…
С воробышками вместе
Только утонченная, божественная ирония, сумевшая привести в порядок дела тысяч поколений воробьев, способна отразить вербальные ухищрения пассажиров таких кораблей как «Беренгария». И, несомненно, именно она была главным слушателем, когда молодой человек в клетчатом кепи быстро пересек палубу и заговорил, обращаясь к хорошенькой девушке в желтом:
— Да, все правильно, — сказал он, указывая на укутанную фигуру, расположившуюся в кресле-каталке возле самых лееров. — Это Энтони Пэтч. Первый раз вышел на палубу.
— Так это на самом деле он?
— Говорят, с тех пор как четыре или пять месяцев назад получил свои деньги, он слегка тронулся. Представляете, тот человек, Шаттлуорт, ну, религиозный и все такое, который остался без денег, заперся в номере и застрелился.
— Правда?
— Но, думаю, Энтони Пэтча это мало беспокоит. Он свои тридцать миллионов получил. Теперь возит с собой врача, который все время при нем, если он вдруг плохо себя из-за этого почувствует. А она уже на палубу выходила?
Симпатичная девушка в желтом осторожно оглянулась.
— Была здесь минуту назад. У нее шуба из русских соболей, стоит, наверное, кучу денег. — Она нахмурилась, потом решительно добавила. — Вы знаете, я ее видеть не могу. Она производит впечатление… такое, знаете, словно она вся крашеная и нечистая, если вы конечно понимаете, что я имею в виду. Некоторые люди просто как бы несут на себе такую печать.
— Да, конечно, я понимаю, — согласился человек в клетчатой кепке. — Хотя, в общем-то, она ничего. — Он помолчал. — Интересно, о чем он думает? О своих деньгах, наверное. Или, может быть, его мучает совесть из-за того человека, Шаттлуорта?
— Наверно…
Но человек в клетчатом кепи глубоко заблуждался. Энтони Пэтч, сидя у края палубы возле самых ограждений и глядя в морскую даль, не думал ни о деньгах, потому что в жизни его очень редко обуревало тщеславие, связанное с материальным достатком, ни об Эдварде Шаттлуорте, потому что самое лучшее — видеть в вещах их светлую сторону. Нет — он был поглощен бесконечной чередой воспоминаний, как генерал оглядывается на успешно проведенную кампанию и анализирует свои победы. Он думал о лишениях и невыносимых несчастьях, через которые прошел. Его пытались наказать за ошибки молодости. Он испытал безжалостную нищету, ему пытались поставить в вину даже стремление мечтать, друзья оставили его, даже Глория приняла сторону врага. Он остался один, лицом к лицу со всем этим.
Всего лишь несколько месяцев назад эти люди призывали его сдаться, подчиниться серости жизни, пойти работать. Но он был уверен, что идет в жизни правильным путем — и он стоически сопротивлялся. Что ж, теперь те самые друзья, которые были больше всех жестоки и несправедливы к нему, вновь стали уважать его, понимая, что он все время был прав. Не те же ли самые Лэйси, Мередиты и Картрайт Смиты заходили к ним с Глорией в «Ритц-Карлтон», как раз за неделю до их отплытия?
Слезы великого торжества стояли в его глазах, и голос его дрожал, когда он шептал про себя:
— Я им показал, — говорил он. — Это была тяжелая схватка, но я не сдался. И я победил!