Книга: Основано на реальных событиях
Назад: I Обольщение
Дальше: III Предательство

II
Депрессия

Впервые у него внутри какой-то голос прошептал: кто же ты, когда пишешь, Тэд? Кто же ты?
Стивен Кинг, Темная половина

 

* * *
– Я знаю, что вы с детьми смотрите сериалы, что видели лучшие. Так что, пожалуйста, подумай пару минут. Сравни. Посмотри, что пишется и что экранизируется. Тебе не кажется, что вы проиграли сражение? Литература уже давно отступила на задний план по части вымысла. Я не говорю о кино, это другое дело. Я говорю о коробочках с DVD на твоих полках. Поверить не могу, что это никогда не мешало тебе уснуть. Ты никогда не думала, что роман умер, во всяком случае определенная форма романа? Ты никогда не думала, что сценаристы попросту обошли вас? Даже стреножили. Это они теперь новые всезнающие и всемогущие демиурги. Они способны из чего угодно слепить три поколения семьи, политические партии, города, племена, целые миры. Создать героев, которых полюбят, которые покажутся знакомыми. Ты понимаешь, о чем я? Тесная связь, возникающая между персонажем и зрителем, чувство утраты и печали, которое он испытывает, когда все заканчивается. С книгами такого больше не происходит, теперь действие разворачивается в другом месте. Вот что умеют делать сценаристы. Это ты говорила мне о власти вымысла, о его продолжении в реальной действительности. Но теперь все это уже не дело литературы. Придется вам с этим смириться. С вымыслом для вас покончено. Сериалы предоставляют романическому более плодородную, хотя и по-иному, почву и несравненно более широкую публику. Поверь, в этом нет ничего грустного. Напротив, это великолепная новость. Радуйтесь. Позвольте сценаристам делать то, что они умеют лучше вас. Писателям следует вернуться к тому, что их отличает, обнаружить нерв войны. А ты знаешь, что это такое? Нет? Ну как же, ты это отлично знаешь. Как ты думаешь, почему читатели и критики задаются вопросом автобиографии в литературном произведении? Потому что сегодня это единственная причина существования: осознавать реальность, говорить правду. Все остальное не имеет значения. Вот что читатель ждет от романистов: чтобы они выложили на стол свои кишки. Писатель должен неустанно вопрошать свою манеру присутствовать в мире, свое образование, свои ценности, он должен постоянно ставить под сомнение свой способ использования языка, данного ему родителями, того, которому его научили в школе, и того, на котором говорят его дети. Он должен создать свой собственный язык, с особым акцентом, язык, связывающий его с прошлым, с его историей. Язык принадлежности и независимости. Писателю нет необходимости создавать марионеток, какими бы ловкими и завораживающими они ни были. Ему есть что делать с самим собой. Он должен непрестанно оборачиваться на неровное поле, через которое вынужден был пройти, чтобы выжить, он должен без устали возвращаться на место несчастного случая, который сделал из него этого фанатичного и безутешного человека. Не ошибись сражением, Дельфина, вот все, что я хочу тебе сказать. Читатели хотят знать, что кладут в книги, и они правы. Читатели хотят знать, какое мясо пошло на фарш, есть ли в нем красители, консерванты, эмульгаторы или загустители. И отныне обязанность литературы вести честную игру. Твои книги никогда не должны перестать взывать к твоим воспоминаниям, твоим убеждениям, твоим сомнениям, твоему страху, твоим отношениям с теми, кто тебя окружает. Только при этом единственном условии ты добьешься цели, обретешь отклик.

 

Так говорила мне в тот вечер Л. в пустом кафе возле мэрии двадцатого округа.
Стемнело, а мы все сидели там, в глубине зала, стены которого были увешаны выгоревшими на свету рекламными плакатами пятидесятых годов. Где-то поодаль стрекотало радио, но голосов было не разобрать. Я подумала, что это кафе, конечно, представляет собой последний след прошлого, единственный в квартале, выстоявший в атаках модного обновления, по кусочку захватывающего улицы. Островок сопротивления, который вот-вот тоже падет.
Я слушала Л., не пытаясь ее прервать. Л. преувеличивала, упрощала, систематизировала, но у меня не было сил ответить ей.
Нет, я не хотела оставлять территорию вымысла кому бы то ни было. Но я заглядывала в свои ладони, а мои ладони были пусты.
Нет, я также не исключала, что в один прекрасный день вернусь к автобиографическому письму, как бы оно ни называлось. Но оно имеет смысл, только если дает возможность рассказать мир, приблизиться к вселенскому.
В любом случае я была обескровлена.
Так говорила мне Л., а я слушала ее, наполовину увлеченно, наполовину изумленно.
Ее слова заставляли меня задуматься над тем, над чем я всегда отказывалась теоретизировать. Ее доказательства натолкнулись на крошечную постройку, которую я соорудила, чтобы придать смысл своей работе или хотя бы обрести способность говорить о ней.
И ее слова проникали в сердце сомнением, которое я была неспособна сформулировать.

 

Однажды Л. сказала мне, что я написала всего две книги. Первую и последнюю. Четыре других были, по ее мнению, всего лишь досадным заблуждением.
* * *
В течение осени Луиза и Поль раза два-три приезжали на выходные, вместе или порознь. Между нами возникала новая связь, измененная расстоянием и отсутствием. Напряженные, болтливые отношения, ставшие продолжением проведенных вместе лет, и все же другие. Мои дети повзрослели. А я осталась взволнованной, восторженной матерью.
Франсуа выбирал между несколькими проектами и только что нанялся на второй сезон документального сериала. Это была долгосрочная работа, которая снова заставит его проводить многие недели за границей. Я знала о его неутолимом любопытстве, знала, что он читает дни напролет, обожает путешествия. И в глубине души мне это отлично подходило, эта наша занятость тем, что мы пытаемся создать, это желание – или эта иллюзия – суметь одновременно продвигать то, что разделяется и что нет. Франсуа уважал мою потребность одиночества, мою независимость, моменты моего отсутствия. Я уважала его выбор, его заскоки, его непрерывно обновляющийся энтузиазм.

 

Несколько раз в неделю звонила Л., чтобы сказать, что она как раз рядом. На самом деле она никогда не была особенно далеко. И каждый раз я предлагала ей подняться. Потому что в том смятении, которому я отказывалась дать имя, ее присутствие успокаивало меня.
Л. приносила цветы, булочки, бутылку вина. Она знала, где найти чашки, чай, кофе, штопор и бокалы. У нее было свое место на диване. Она укутывалась в мою шаль, зажигала лампы, выбирала музыку.
Когда мне звонили в ее присутствии, Л. оставалась на месте. Она не делала вид, что смотрит в свой телефон или листает газету, как поступило бы большинство людей. Нет, наоборот, она кивала моим ответам или же хмурила брови. Молча она принимала участие в разговоре.

 

Л. подарила мне набор новых записных книжек трех разных размеров из вторичной бумаги. На самой большой она сделала коротенькую ободряющую надпись, которую я успела забыть. Теперь уже ее не найти, потому что я все выбросила.
Каждую неделю она спрашивала, как движется моя работа, напоминала, что всегда в моем распоряжении, если я захочу об этом поговорить. Поскольку мне особенно нечего было ей сказать, она рассказывала о своей. Л. как раз приступила к автобиографии знаменитой актрисы. Три месяца назад она участвовала в конкурсе вместе с двумя пользующимися большим спросом литературными неграми. Как и они, Л. познакомилась с актрисой на вечеринке, организованной ее агентом. И актриса выбрала ее. Разумеется, Л. сумела найти слова, подтвердить ее интуицию, что продолжало поражать меня. Л. нравилось упоминать об удовольствии, которое она испытывает, придавая форму сырому материалу, поставляемому ей актрисой. Она говорила мне об этой женщине с нежностью демиурга, как если бы актрисы не существовало вне работы, которую они начали вместе, как если бы именно она, Л., явила эту женщину миру, ей самой. Л. была счастлива, и ей казалось, что на сей раз она занимается лучшим, что есть в ее профессии. Тем, что важно. Потому что Л. было недостаточно, что ее выбрали. Она не писала невесть для кого. Она позволяла себе отказываться от некоторых сотрудничеств и выбирала людей, с которыми у нее было желание работать. С людьми, призналась мне она, у которых есть судьба. Которые падали, тонули, страдали – и несли печать пережитого. Вот что ее интересовало. Описать, как они снова поднялись, воссоздали себя, подправили. Ее роль заключалась в том, чтобы вывести на сцену, описать словами, сделать важным материал, который они ей доверяли. Она давала возможность читать их души, и, когда они ее благодарили, Л. твердила всегда одно и то же: она только сделала их душу видимой невооруженным глазом.

 

Как-то вечером Л. сказала, что умеет с первого взгляда распознавать людей, ставших жертвами насилия. Не только физического. Людей, чья жизнь, личность были поставлены кем-то под угрозу. Она умела различать в них какую-то стесненность, скованность в движениях, «расшатанность» в прямом смысле этого слова. Нерешительность, неуверенность, слабое место – чего никто, кроме нее, похоже, не замечал.
Приближалась зима, и у Л. было полно работы. Я же пользовалась моментом, чтобы вооружиться новыми, более или менее правдоподобными предлогами. Еще отсрочить. Я отговаривалась тем, что якобы что-то готовлю, продолжала придумывать какие-то исследования, наброски.
Я не знала, что должно будет пройти еще два года, прежде чем я буду в состоянии создать новый текстовый файл и написать фразу, содержащую больше трех слов.
* * *
В период между рождением детей и годом, когда мы с их отцом расстались, я сделала десяток фотоальбомов, каждый по пятьдесят страниц. Потом я тоже фотографировала, иногда распечатывала снимки, но прекратила систематизировать и наклеивать их. Позже я могла бы предложить различные гипотезы связи нашего расставания и прекращения составления альбомов, но это другая история. Если однажды у меня начнется пожар, я думаю, что вынесу их раньше книг, раньше писем, раньше всего остального. Они составляют бесконечно ценную часть моей жизни, нашей жизни. Они эпицентр моей ностальгии, хрупкая защита в сердце моей памяти. Часто, открывая их, я думаю, что мне хотелось бы описать то минувшее время, образ которого является свидетелем одновременно столь точным и столь беспомощным.
Когда наступила зима и дала о себе знать угроза праздности, я задумала вернуться к составлению альбомов. Много лет отделяли меня от последнего. Я потратила почти два дня на поиски магазина, торгующего моделью, похожей на те, что имелись у меня. Потом еще два дня на разбор фотографий, сохраненных в основном в цифровом формате. Файлы были разбросаны на разных, более или менее устаревших носителях. Распечатав фотографии, я разложила их на столе в гостиной рядом с девственными альбомами, которые мне теперь предстояло заполнить. На самом деле, думала я, это не слишком отличается от процесса письма: выбранные, упорядоченные, распределенные по страницам изображения проявят восстановленную историю.

 

В тот день, когда я взялась наклеивать отпечатки, в дверь позвонила Л.
Фотографии, рассортированные по годам, были разложены передо мной. Л. присела рядом, потом заинтересовалась ближайшей к ней пачкой. Это оказалась подборка относительно недавних фотографий, запечатлевших заляпанного грязью после мотокросса Поля, и множество изображений Луизы в окружении друзей из выпускного класса во время зимних каникул. Похожа на тебя, сказала Л., с взволнованным вниманием разглядывая Луизу. Тогда я подумала, что Луизе сейчас столько лет, сколько было нам с Л., когда мы познакомились. С тех пор как Л. призналась мне, что мы учились в одной группе, мы обсуждали это всего пару раз. У меня не было никаких воспоминаний о ней, и мне казалось бестактным возвращаться к этой теме. Не хотелось бередить рану.
Видимо, Л. прочла мои мысли, потому что попросила показать ей фотографию нашей группы. Мне пришлось покопаться в коробке, прежде чем я нашла немного выцветший снимок. Он был сделан во дворе лицея. Учащиеся тремя рядами собрались вокруг мсье Е., преподавателя философии. Почти все мальчики присели или встали на колени внизу фотографии. Самые высокие девочки залезли на скамейку, которой не было видно. Указав на мое лицо, которое она сразу узнала, Л. долго рассматривала фотографию, подробно вглядываясь в каждого ученика. Затем, проводя пальцем справа налево начиная с верхнего ряда, она принялась называть всех по именам и фамилиям. Некоторые я бы не сумела вспомнить сама, но, стоило ей назвать их, они всплывали в моей памяти и обретали подтверждение.
Указав последнего, она торжествующе повернулась ко мне. В группе из пятидесяти человек ей не удалось вспомнить едва ли с десяток имен.
Вдруг она погрустнела.
– Как жаль, что в тот день меня не было. Мне бы так хотелось, чтобы осталось какое-то доказательство…
– Доказательство чего? – спросила я.
– Того года, который мы провели вместе.
Но мы не провели его вместе. Я не делила это время с ней. Я дружила с другими. И главное – по правде сказать, тот год показался мне медленным падением. Сегодня то время представляется мне таким далеким, как если бы это было не со мной. Физическое состояние, в котором я пребывала, безусловно, способствовало путанице в моих воспоминаниях.
– Да, жалко, – в конце концов согласилась я. – Но зачем нам доказательства?
– Ты ведь не помнишь меня.
В ее суровом взгляде я увидела что-то вроде мольбы. Может, надо было сказать, что я ее помню, что вспомнила наконец. Я не смогла ни утешить ее, ни даже обратить все в шутку.
Я уже собиралась закрыть коробку (куда в беспорядке были свалены десятки снимков приблизительно того времени), когда Л. спросила меня, могу ли я дать ей какую-нибудь карточку на память. Я еще не успела ответить, как она вытащила что-то из коробки и протянула мне на одобрение. Три моментальных черно-белых снимка из фотоавтомата. Видимо, четвертый, отсутствующий, был вклеен в студенческий билет.
Не дожидаясь моего ответа, она осторожно убрала блок фотографий в кошелек.
Думаю, именно в тот день она сказала мне фразу, которую сразу после ее ухода я записала для себя на отрывной клеящийся листочек.
– У нас много общего. Но только ты можешь это описать.

 

Л. осталась поужинать со мной. А потом, вечером, снова взялась за свое. Как мои дела? Взялась ли я за работу? Настойчивость Л. раздражала меня. Но в то же время я не могла не констатировать, что она была единственным человеком, еще задававшим мне этот вопрос. Еще надеявшимся.
Я призналась Л. в своей неспособности писать, и она заявила, что считает меня «разбросанной». Это слово удивило меня. Разбросанной?
Она не имела в виду то, что я взялась за фотоальбомы, даже считала этот факт скорее творческим, но оставалось все остальное. По ее мнению, я все еще слишком была привязана к внешней стороне жизни.
Я возразила:
– Вовсе нет! Я никого не вижу, никому не звоню, я неспособна пойти на ужин, на вечеринку, я от всего отказываюсь. Кроме Франсуа и детей, у меня ни с кем не получается говорить.
Л. ответила мне тем поучительным тоном, который я так хорошо знала:
– Это нормально, и тебе это прекрасно известно. Потому что именно в этом спасительном молчании ты сможешь вернуться к работе.
«Вернуться к работе» – что это означало? К чему часами просиживать перед компьютером, если ничего не выходит? Ведь мне нужно же было чем-то себя занимать!
Л. была другого мнения.
Из сопротивления этому препятствию что-то должно выйти. Свет или отречение. А если все время избегать этого, ничего не выйдет.
* * *
Как-то утром мне позвонил мой друг Оливье, чтобы предупредить меня, что на моей странице в Фейсбуке, вернее, на странице, созданной моими читателями, происходит что-то странное. Я не поняла ничего из того, что он мне объяснял, что-то про стену, на которой ночью кто-то сделал чудовищные надписи, касающиеся меня. Кто-то назвавшийся моим родственником опубликовал десяток постов, обвиняя меня в худших грехах. Мой друг опасался, что на эти сообщения наткнется какой-нибудь журналист и предаст их огласке. Нет ли у меня способа связаться с администратором группы? Кто создал группу, мой издатель?
Когда мне удалось осознать, о чем он говорит (мне, не пользующейся Фейсбуком, в эту историю со «стеной, которую все видят», и «сообщениями, повешенными с фиктивного профиля», нелегко было вникнуть), я забеспокоилась. Нет, я не знакома лично с администраторами, и, насколько мне известно, мой издатель никак с ними не связан.
Я поблагодарила Оливье за то, что он предупредил меня, и разъединилась. Я размышляла над создавшейся ситуацией, когда по тому же поводу мне позвонила Л. Она вкратце изложила суть посланий, однако отказалась прочесть, считая их оскорбительными и бессмысленными. Речь шла о том зле, которое я причинила, написав свой последний роман, и о причиненном мною зле вообще, начиная с самого юного возраста. Что я была больна, что разрушила все вокруг себя, что, пребывая в пограничном, разрушительном состоянии, я написала книгу, в которой очернила реальность, солгала, допустив преступное упущение, извратила реальность с единственной целью скрыть собственную патологию. Сообщения следовали одно за другим всю ночь, противореча друг другу, упрекая меня в том, что я сказала либо слишком много, либо недостаточно, что сгладила реальность или усугубила ее, короче, все и ничего. По словам Л., содержание этих посланий не оставило членов группы равнодушными. Кое-кто в конце концов посоветовал их автору лечиться. В течение ночи этот последний скомпрометировал себя невнятностью и все возраставшей злобностью своих слов.

 

Днем сообщения исчезли. Или их стер администратор группы, сочтя несдержанными, или автор сам позаботился о том, чтобы они исчезли.

 

В тот же вечер Л. позвонила в мою дверь. Она хотела убедиться, что со мной все в порядке, и поговорить о случившемся. По ее мнению, автор сообщений и писем – один человек. И его нападкам следует дать отпор.
Я не вставала, поэтому она уселась ко мне на диван с таким видом, который явственно давал понять, что на сей раз она намерена довести до конца разговор на эту тему. Впрочем, она тут же и завела его:
– Кто-то из твоих родных несколько месяцев провоцирует тебя, а ты не отвечаешь. Он или она неоднократно писали тебе, а ты не реагируешь. Тогда он или она переходят к следующему этапу, который заключается в том, чтобы взять в свидетели других людей, потому что он или она ждут ответа. Все просто.
– Но отвечать нечего.
– Нет, есть. Разумеется, есть. Они ждут, чтобы ты отреагировала. Напиши книгу. Докажи, что ты не боишься. Докажи, что ты свободна, что литература имеет все права. Напиши о своем детстве, напиши о своей семье, напиши о себе, попробуй. Только книга позволит тебе узнать, кто это. Ты начала делать что-то, что обязана закончить.
Но нет, мне не хотелось начинать все сначала. Я хотела вернуться к вымыслу, хотела защитить себя, хотела вновь обрести радость придумывать, я не хотела потратить два года на то, чтобы взвешивать каждое слово, каждую запятую, просыпаться среди ночи от необъяснимых кошмаров с выскакивающим из груди сердцем.
Л. разгорячилась, но я теперь знала ее мгновенную возбудимость. Я попыталась объяснить ей, почему это невозможно:
– Послушай. Если бы я не написала ту книгу, я бы уже никогда не писала. Я и теперь в этом уверена. Это было что-то вроде испытания, через которое мне следовало пройти. Обряд инициации. Но писать о себе, о своей семье означает решиться на риск причинить боль людям, даже тем, которых, казалось бы, пощадили или возвысили. Я больше не хочу заниматься этим. Я не говорю, что сожалею, что сделала это, но у меня нет сил начинать все сначала. Не в такой форме. Да, ты права, я владею оружием, к которому остальные, до нового приказа, не имеют доступа. Остальные, кто бы они ни были, не имеют права пользоваться оружием в ответ. Самое большее, что они могут, – это писать мне анонимные письма или попытаться испачкать стену, которая мне не принадлежит. Если я примусь за старое, уверена, меня прочтут несколько тысяч человек. И я на долгие годы оставлю нестираемый след.
– Ну и что? Тебе повезло иметь в руках нечто, чему все завидуют. Ты не можешь вести себя так, будто этого не существует, будто это тебе не принадлежит. Да, способность писать – это оружие, и тем лучше. Твоя семья породила такого писателя, как ты. Они создали монстра, прости меня, а монстр нашел способ заставить услышать свой крик. Из чего, по-твоему, сделаны писатели? Посмотри на себя, посмотри вокруг! Вы – продукт стыда, боли, тайны, падения. Вы приходите из мрачных, безымянных территорий, или вы прошли через них. Выжившие, вот вы кто, каждый по-своему, и все, поскольку вы есть. Это не дает вам всех прав. Но это дает вам право писать, поверь мне, даже если это обращает на себя всеобщее внимание.
Возбуждение Л. начинало беспокоить меня.
Несколько лет назад, когда я готовилась писать роман о жестокости отношений в учреждении – или нечто «вокруг» или «на основе» этого, – я познакомилась с психиатром, специализирующимся на страданиях на работе и психосоциальных рисках. В то время я рассматривала для романа, над которым работала, страшный конец. Мне хотелось знать, возможен ли такой конец, правдоподобен ли с точки зрения психологии: может ли женщина, в течение нескольких недель подвергавшаяся каждодневному скрытому насилию, ставшая жертвой морального преследования, совершить жестокий поступок, то есть убийство? Возможно ли, чтобы эта женщина перешла к действию?
Вкратце изложив ему сюжет, я уточнила свой вопрос в следующих словах:
– Допустимо ли, что эта женщина может совершить опасный, пусть даже неумышленный, поступок? Если вы скажете «нет», я сменю оружие и напишу другой конец.
Мы сидели в кафе. Психиатр с интересом взглянул на меня:
– Это ведь про вас?

 

Я рассмеялась. Произнесенная мной фраза «сменю оружие» много дней преследовала меня. В каком же гневе готовилась я писать эту книгу? Продолжением какой боли в измененной форме она была?

 

Я поостереглась рассказать эту историю Л.
Чтобы продолжать, она не нуждалась в моем одобрении.
Л. злилась, потому что думала, будто я испугалась угроз, которые должны были, наоборот, толкнуть меня на бой. Л. громко возмущалась и призывала меня к восстанию.
– Знаешь, надо, чтобы они поняли, что это только начало. Ты осторожничала, ходила на цыпочках, обошла молчанием определенное количество вещей, ты предала забвению самое ужасное, самое черное, и в этом они упрекают тебя! Хочешь знать почему? Потому что для них это – признак слабости. Ты подстраховалась, захотела остаться пай-девочкой, которая мухи не обидит, ты призвала читателя в свидетели – ты, которая никогда этого не делала, – чтобы поделиться с ним своими сомнениями и промедлениями; ты непрестанно напоминала ему про механизм, который ты создала: «внимание, дамы и господа, вот роман, попытка приблизиться к истине, но это всего лишь мое видение событий, я не претендую, не могу себе позволить, главное, я не хотела бы» – дальше я пропускаю. Ты преклонила колено, вот что. Ты открыла брешь, в которую они ринулись, чтобы лучше слышать тебя. Ты сделала ошибку, Дельфина, показав им, что заботишься о них и об их душевном состоянии. Вот благодаря этому слабому месту они и стремятся теперь тебя уничтожить.

 

Я не возразила, не поправила ее, я воздержалась от любых комментариев.
Я подумала, уж не выпила ли Л. перед приходом ко мне. Ее речь была бурной, нелогичной. Однако в пафосе ее бунта мне слышалось что-то справедливое. Чтобы успокоить ее, я сказала, что подумаю. Но она еще не закончила.
– Да, Дельфина, писательство – это оружие, чертово оружие массового уничтожения. Оно даже мощнее всего, что ты можешь вообразить. Это оружие защиты, стрельбы, тревоги; это граната, баллистическая ракета, огнемет, оружие войны. Оно может разрушить все, но может все и восстановить.
– Я не хочу такого писательства.
Л. посмотрела на меня. Ее лицо мгновенно погасло. Голос вдруг показался непривычно нежным:
– Не уверена, что у тебя есть выбор.

 

Да, мне следовало бы забеспокоиться, что Л. чувствует себя до такой степени заинтересованной в том, что со мной происходит.
Да, мне следовало бы встревожиться этим внезапно появившимся в ее речах словом «они».
Да, мне следовало бы немного отдалить ее от себя, хотя бы на несколько дней, и взяться наконец за работу.
Но были ли у меня настоящие причины для волнения? Л. была женщиной моего возраста, проводившей свою жизнь в описании чужих жизней. Она имела чрезмерное, радикальное представление о литературе, но это представление казалось мне полным идей, многогранным, я предчувствовала, что об этом было бы интересно поспорить, не переходя на личности, не касаясь моего конкретного случая.
Кроме того, Л. стояла за меня горой. И в такой момент, как сейчас, в момент сомнений и трудностей, сочувствие Л. служило мне неоценимой поддержкой.
* * *
Несколькими днями позже, спустившись в подвал за какими-то старыми документами, я наткнулась, когда рылась в сундуке с моим бумажным архивом, на одну давнишнюю рукопись. Я написала этот текст лет десять назад, когда еще ничего не опубликовала. Теперь уж не помню, при каких обстоятельствах, но я его написала. Это был какой-то смутный период, не отложившийся в моей памяти. Листы были соединены пластиковой спиралью, титульный лист прикрывала прозрачная обложка. Название вызвало у меня улыбку. Хорошее название. В неверном свете подвальной лампочки я полистала рукопись. Мне вспомнились какие-то обрывки разговора с дамой, которая была литературным редактором. Она советовала мне продолжать стараться, но этот проект сочла неудачным. Я без сожаления забросила его и отложила текст, полагая, что он для меня чересчур претенциозный.
Я порылась в сундуке в поисках других экземпляров, но, судя по всему, сохранила только этот.

 

Вторую половину дня я перечитывала рукопись, лежа в постели. Я не отвечала на звонки, ни разу не прервалась. Я не испытала нужды под разными предлогами четыре раза обойти квартал или почистить всю обувь у себя в шкафу. Впервые за долгое время я сосредоточилась. Когда я завершила чтение, мне показалось, что в каком-то темном дальнем уголке моего сознания зажглась надпись «аварийный выход».
Позже я поискала в «сохраненном» соответствующий файл Word. И ничего не нашла. За это время я дважды меняла компьютер и как-то вечером, в грозу, утратила бо́льшую часть данных.

 

В конце дня я позвонила своей издательнице, чтобы сообщить ей новость: я снова взялась за незавершенный роман, единственную пережившую мои переезды копию которого только что нашла. Предстояло выполнить колоссальную работу, все переписать, но впервые за долгое время я испытывала желание работать. Издательница спросила, уверена ли я в себе. Действительно ли это хорошая идея – вытащить на свет божий старый текст, не рискую ли я напялить на себя одежду, которая мне не идет, или обувь, ставшую слишком тесной?
Нет, я была уверена: я держала в руках богатую чистую породу, необработанную, но драгоценную, которую я сумею довести до ума.
Помнится, я рассказала ей про текст, про то, каким он может стать теперь, после такого временного промежутка, когда я стала понимать его наивность. Издательнице было приятно меня слушать, это была хорошая новость, ей не терпелось прочесть что-нибудь.
Закончив разговор, я решила спуститься в расположенный внизу копировальный центр, чтобы сделать копию рукописи и сразу отправить ей, но тут же передумала. Лучше, если моя издательница познакомится с новой версией.
Едва я закончила разговор, телефон зазвонил. Я машинально взглянула в окно на здание напротив. (Несколько дней назад я заметила за собой странный, неизвестно когда появившийся рефлекс: каждый раз, возвращаясь домой и зажигая свет, при малейшем непривычном звуке я обращала взгляд на окно лестничной площадки дома напротив, чтобы убедиться, что никто за мной не наблюдает.)
На экране телефона высветилось имя Л. Как это часто бывало, Л. спросила, как я провела день, что делала, выходила ли из дома. Была ли я в «Монопри»? Достаточно было нескольких минут ничего не значащих фраз, чтобы Л. уловила изменение в моем настроении.
– У тебя новости? Ты за что-то взялась?
Сначала я попыталась сменить тему. Еще слишком рано об этом говорить. Я попробовала увильнуть, перевести разговор на что-то другое, Но Л. была не из тех, кого легко провести.
– Скажи, Дельфина. Что-то происходит, я по голосу чувствую.
Я была ошеломлена. В жизни я не встречала никого, кто обладал бы подобной интуицией относительно другого человека, каким-то шестым чувством. Точным. Острым. Безошибочным.
Л. была права. Произошло что-то неясное, крошечное.
Я обнаружила рукопись. Я снова предвидела возможность писать. Ко мне вернулась надежда.

 

Л. мягко подвела меня к рассказу о случившемся. Ей не терпелось узнать об этом побольше.
Я села, мне хотелось взвешивать слова. Не разочаровать ее. Не быть с ней резкой. Я хотела не спеша все объяснить ей. И вдруг почувствовала себя подростком, сообщающим родителям, что он уходит с пути, начертанного ими для него.
Старательно подбирая слова, я рассказала Л., что нашла текст, роман, и перечитала его. Он кажется мне интересным. Работы предстоит много, но это может быть хорошим началом. Мне хочется за него взяться.
Да, этот текст был вымыслом. Да, «чистым» вымыслом.
На том конце провода Л. надолго замолчала. Потом она сказала:
– Если ты в себе уверена, это очень хорошо. Конечно, ты права. В любом случае тебе видней.
Только повесив трубку, я про себя отметила: голос у нее изменился. От растерянности ее слова, едва ли призванные поддержать меня, были едва слышны и напомнили мне, до какой степени я пропала. Нет, мне не было «видней», совсем не было.
* * *
Два дня от Л. я не имела никаких известий. В это время я делала заметки по рукописи, чтобы отделить то, что казалось мне годным к использованию, от того, что стоило предать забвению. Постепенно мне становилось понятно, во что может превратиться эта история после доработки.
Как-то вечером Л. позвонила мне, чтобы пригласить на свой день рождения, который она устраивала назавтра. Она уточнила, что будет человек пять-шесть, не больше, потому что она предпочитает вечеринки в узком кругу. Главное, чтобы я не приносила ни подарка, ни срезанных цветов (она их терпеть не может), в крайнем случае, бутылку вина, если уж мне сильно захочется.
Я тут же приняла ее приглашение. Вот уже две или три недели я никого не видела и была рада куда-нибудь выйти и познакомиться с ее друзьями. Я предложила прийти пораньше, чтобы помочь ей подготовиться, и она с восторгом согласилась: у нас будет время поболтать до прихода остальных.

 

В ту субботу я пришла к ней около семи вечера. Все уже было готово.
Л. сняла фартук, повязанный вокруг талии, и предложила мне аперитив. На ней была обтягивающая короткая кожаная юбка, плотные колготки и очень простая черная футболка из слегка поблескивающего материала. Я подумала, что впервые вижу ее в столь сексапильном наряде.
В квартире витал приятный аромат специй и корицы. Л. только что поставила тушиться мясо с абрикосами. Этот рецепт она уже пробовала, мне, любительнице сочетания сладкого и соленого, должно понравиться, она уверена.
Барная стойка, отделявшая кухню от жилой комнаты, была уставлена разными блюдами всех цветов в умело подобранной посуде. Л. все сделала сама: баклажанную икру, хумус, тараму, маринованные перцы. На буфете выстроились в ряд десерты, по виду домашнего приготовления.
Нет-нет, я ничем не могу ей помочь, все готово, она рада, что я пришла чуточку раньше.
Мне подумалось, что Л. потратила два дня на то, чтобы все это приготовить.
Я устроилась в гостиной. Она зажгла ароматические свечи и поставила на сервировочный столик полдюжины тарелок и приборов. Так, пояснила мне она из кухни, где проверяла температуру в духовке, каждый сможет положить себе и сесть, где пожелает. Я огляделась. Комната освещалась несколькими одинаковыми, расставленными со вкусом электрическими лампами. Стекло низкого столика было безупречно прозрачным. Как и в первый раз, у меня было ощущение, что я сижу в искусственных декорациях, собранных по кусочку. Все в гостиной Л. – освещение, сочетание материалов и расцветок, точное местоположение каждого предмета, расстояние, отделявшее его от остальных, – казалось мне сошедшим с экрана телевизора, из какого-то реалити-шоу, ведущий которого по выходным превращает ваш интерьер в разворот рекламного листка «ИКЕА».
Сколько себя помню, я всегда испытывала сложности по части интерьера. Стоило людям попасть в мое поле зрения, обстановка стиралась, исчезала. Если я иду с Франсуа в новое место (в ресторан, например), я способна задним числом с ошарашивающей его точностью описать окружавших нас людей, связывающие их отношения, их прически и одежду, от меня также не ускользают основные темы их разговоров. Зато Франсуа мог, ничего не упустив, вспомнить планировку помещения, его атмосферу с обусловливавшей ее меблировкой, а в случае необходимости – даже разные безделушки и мелочи. Я ничего этого бы не заметила.
Однако в квартире Л. что-то тревожило меня, хотя я не могла определить, что именно.

 

В ожидании гостей Л. предложила мне белого вина. Мы поболтали о том о сем, Л. было что рассказать о более или менее знаменитых людях, на которых она работала. В тот вечер Л. больше обычного распространялась о своей работе. Она поведала о тесной связи, которая возникает за несколько месяцев, от встречи к встрече, а потом уступает место отчуждению. Она больше никогда не виделась с теми, для кого писала, так-то, она не особенно понимала почему, возможно, из-за этой внезапной близости, да, необходимой, но потом становящейся обременительной.
Шло время, мы в гостиной поджидали ее друзей.
Иногда Л. прерывалась, чтобы взглянуть на свою стряпню в духовке, а я пользовалась этим, чтобы посмотреть на часы.
В полдевятого мы открыли «Мерло» и попробовали приготовленные Л. в стаканчиках закуски.
В девять часов никто по-прежнему не пришел. Л. встала, чтобы проверить духовку, опасаясь, как бы мясо не пересохло. Она не выглядела обеспокоенной, наоборот, изображала слегка наигранное спокойствие. Она сказала, что, приглашая гостей, не уточнила времени: по субботам все бегают по магазинам.
Чуть позже я спросила Л., убедилась ли она, что у нее включен мобильник, на случай если у друзей возникнут проблемы.
В девять сорок пять Л. встала, чтобы посмотреть на часы, вмонтированные в плиту, и объявила, что они не придут. Голос у нее был не слишком уверенный, я не решилась задать какой-нибудь вопрос и предложила подождать еще чуть-чуть.
В десять, когда мы открыли вторую бутылку, я спросила Л., собирались ли ее друзья прийти все вместе. Она не знала. Я посоветовала ей позвонить им или хотя бы некоторым, чтобы узнать, что случилось.
Л. ответила, что это «напрасный труд». Я подумала, что она и правда напрасно вложила много труда, раз никто не придет. Я спросила Л., говорила ли она с ними по телефону, когда приглашала. Л. ответила, что нет. Она отправила им имейл, как каждый год. И как каждый год, они не пришли.
В десять пятнадцать я подарила Л. кашемировый шарф, купленный, несмотря на ее запрет. Когда она вынула его из пакета и развернула перед собой, я увидела, как у нее сжалось горло, кровь бросилась к щекам и на глазах выступили слезы, которые она попыталась сдержать. В какой-то момент мне показалось, что она сейчас потеряет сознание. Тогда, желая утешить, я обняла ее за плечи. Несколько секунд я чувствовала, как будто в ее теле разыгрывается битва между торжеством и капитуляцией. Когда я освободила ее из объятий, к Л. вернулось самообладание, она улыбнулась.
– Я же сказала: никаких подарков! И все-таки спасибо, он великолепен.

 

В половине одиннадцатого, когда, как мне показалось, Л. совсем забыла о нем, я вынула из духовки тушеное мясо, и мы положили себе две обжигающие порции.
Позже, должно быть потому, что мы почти закончили вторую бутылку вина, Л. рассказала мне, что после смерти мужа ее друзья (чуть больше десятка, с которыми они часто виделись, пока Жан был жив) перестали ей отвечать. Каждый год в этот день, который был не только днем ее рождения, но и днем смерти Жана, она все же по-прежнему продолжала приглашать их. Но они ни разу не пришли.
Я попыталась расспросить ее, но после первых же вопросов Л. снова замкнулась.
Помолчав несколько минут, она сказала, что не готова говорить об этом. Она больше не может подвергаться риску чужих суждений.
Она пообещала, что когда-нибудь расскажет. Я не настаивала.

 

Потом Л. провела несколько минут в ванной. В ее отсутствие я осмотрела пустую комнату, составленные стопкой нарядные тарелки, блюда, к которым мы не притронулись, вспомнила, что подумала обо всем этом «труде», и это показалось мне чудовищно печальным.
Когда она вернулась, мы попробовали разные десерты и поставили музыку.
Мы смеялись, почему – я забыла.

 

После полуночи, когда мы выпили в третий или четвертый раз, Л. поинтересовалась найденной мною рукописью. Взялась ли я снова за работу? Давала ли я ее кому-нибудь почитать? Я ответила Л., что думаю, что пока рано, мне бы хотелось немного продвинуться.
В дверях, когда я уже собиралась уходить и она с грустью следила, как я надеваю пальто, Л. взяла меня за руку, чтобы поблагодарить.
– Какое счастье, что ты пришла. Ты даже не представляешь, что это для меня значит.
А потом своим нежным голосом, который я уже знала, попросила меня дать ей – только ей одной и никому больше – найденную рукопись. Совершенно конфиденциально.
Я согласилась.

 

Вернувшись домой, я, прежде чем зажечь свет, задернула шторы.
Предположение, что Л. могла задумать и инсценировать весь этот маскарад с единственной целью разжалобить и задобрить меня, пришло мне на ум гораздо позже.
Я присела на диван, огляделась вокруг и испытала странное облегчение. И вдруг по контрасту поняла, что тревожило меня в квартире Л.
У нее не было ничего потертого, пожелтевшего, сломанного. Ни один предмет, мебель, ткань не несли следов прошлой жизни. Все там было новым. Все казалось купленным накануне или несколькими неделями раньше. В комнатах не было души и беспорядка.
Я не видела ни одной фотографии, ни одной открытки, ни одной безделушки, которые могли бы вызвать какие-нибудь воспоминания.
Словно вчера не существовало.
Словно Л. придумала себя.
* * *
– Нет, правда, это невозможно. Я предпочитаю быть искренней с тобой, пусть даже если покажусь несколько резкой, дело не в работе, тут другое. Это текст без пульса, написанный неизвестно когда, неизвестно в каких условиях. Как же ты хочешь, чтобы он мог сегодня быть связанным с твоим путем, твоей эволюцией, с тем, что ты «должна» написать? Поверь мне. Я не говорю, что этот текст – ничто и никого не заинтересует, я говорю, что это уже не твое дело. У него уже нет ничего общего с тобой, с тем автором, каким ты стала. Это было бы необъяснимым возвращением назад. Катастрофой. Я его прочла, ну да, конечно, до конца, ну да, а как ты думаешь? Ты просила сказать, что я об этом думаю, и я позволила себе сказать, что это было бы ошибкой, серьезной ошибкой, да. Даже полностью исправленный и дополненный, даже улучшенный, измененный, пересмотренный по-новому. Это не вопрос зрелости. Не хочу тебя обескураживать, не хочу, чтобы ты хоть на секунду подумала, что я считаю, что у тебя не получится. Ты знаешь, до какой степени я в тебя верю. Но это – нет, это невозможно. Будь я на твоем месте, я бы засунула его поглубже в ящик, где ты его нашла. Ты боишься, тебе страшно, ты готова ухватиться за что попало. Мы постоянно возвращаемся к тому же, понимаешь, мы постоянно возвращаемся в одну точку: ты зажата, потому что отказываешься писать то, что должна писать. Нет, с моей стороны это не проекция, это что-то, что я чувствую в тебе, что я почувствовала сразу, когда мы познакомились. Я почувствовала, что ты боишься. Ты боишься идти туда, куда тебя ведут ноги. Ты неправа, потому что не тебе выбирать, какой ты писатель, мне очень жаль, но не тебе это решать. Раз уж мы об этом заговорили: я иногда думаю, не должна ли ты остерегаться того комфорта, в котором ты развиваешься, этой маленькой жизни, в конечном счете достаточно спокойной, со своими детьми, мужчиной, писательством, и все это разумно дозировано. Иногда я спрашиваю себя, да, это всего лишь вопрос, ну да, я спрашиваю себя, нет ли во всем этом капли… обезболивающего. Наверное, ты в этом нуждаешься, в этом равновесии, я могу понять, я знаю, о чем говорю, я знаю, какую трещину оставляет насилие и что это непоправимо. Ты думаешь, что нуждаешься в этом, потому что недостаточно доверяешь себе. Однако опасайся, как бы ты не уснула. Я понимаю, что ты боишься, но страх ни от чего не защищает, страх не предупреждает об опасности. Тебе это хорошо известно. А я знаю, откуда исходит опасность. Где твое уязвимое место. Я знаю, каким приемом они положат тебя на лопатки, так что не позволяй им сделать это, вот и все, что я хочу тебе сказать. Они отлично знают, чем тебя взять, но не имеют никакого понятия о том, что такое литература. Уж ты меня прости. Придется с этим смириться. О ком я говорю? Да ты отлично знаешь. Я просто тебе говорю, что ты не обязана сдаваться под предлогом сохранения тех связей, которые давно расторгнуты и в которые веришь ты одна. Подумай: кто на самом деле тебя любит? Потому что речь об этом. Я не уверена, что ты можешь избавиться от одиночества, я даже считаю, что ты заинтересована подготовиться к нему, потому что это участь писателя – вырыть ров вокруг себя – я не думаю, что есть иной путь, писательство ничего не исправляет. На этот счет мы единого мнения, оно копает, пашет, оно вычерчивает все более и более широкие борозды, все более глубокие, оно создает вокруг тебя пустоту. Необходимое пространство. Так вот, возвращаясь к тексту: разумеется, если ты отправишь его издателю, тебе не скажут «нет», тебя обнадежат, скажут, что это хорошая идея; они не сумасшедшие, им выгодно, чтобы ты добавила немножко денег в кассу, не надо строить иллюзий, это все, что их интересует. Даже если твоя следующая книга будет плоха, они втюхают ее тысячам читателей. А поскольку им тоже приходится отчитываться перед верхним этажом, им не хочется сложностей, поверь мне. Так что задумайся на минутку о том, что ты должна сделать, о партитуре, в которой ты играешь. Ты боишься пустоты, но ты не должна сдаваться. Потому что речь идет об этом.
* * *
На следующий день я засунула рукопись в сундук, в глубине которого нашла ее.
Спустя несколько дней я поставила в известность свою издательницу. Она не попросила дать ей почитать рукопись, не казалась удивленной. Она посоветовала мне подумать. Столько, сколько мне будет нужно.
Я не рассказала о рукописи Франсуа, и у меня больше не было причины делать это, потому что я очень скоро отказалась от своей затеи. Если Франсуа не путешествовал, он дни напролет читал книги, это было основой его профессии. В какой-то мере его профессия нас сближала. Мы часами могли обсуждать чужие романы, нам нравилось делиться друг с другом своими открытиями, пристрастиями, спорить о наших разногласиях. Но я была не только читательница. Я писала книги. Книги, о которых он был способен высказать свое суждение. Вот, разумеется, по какой причине я не хотела показывать ему мою прозу, а иногда даже говорить с ним о ней. Я боялась разочаровать его. Я боялась, что он меня разлюбит. Два года назад, когда я закончила первую версию, я отказалась дать ему прочесть свою последнюю книгу. Он ознакомился с текстом, только когда были напечатаны первые экземпляры.
Писательство представляло для меня самую интимную территорию, самую уединенную, самую защищенную. И которую мне меньше всего хотелось бы с кем-нибудь делить. Свободную зону, эгоистически охраняемую. Забаррикадированную. Зону, о которой я упоминала лишь поверхностно, скупо. Чаще всего я разговаривала со своей издательницей до того, как начать новую книгу, потом проходили долгие месяцы, прежде чем я отправляла ей первую версию законченного текста. Так я поступала всегда.
Вот что Л. поняла очень скоро: писательство – это укрепленная территория, запретная для посетителей. Но теперь эта территория была заминирована, атакована сомнением и страхом, и мне становилось невыносимо это одиночество.
Я хотела сражаться одна, но мне был нужен союзник.

 

Несколько дней спустя, пытаясь ответить на свою почту, я вдруг осознала, что для меня стало почти невозможным больше пяти или десяти минут сидеть перед компьютером. Помимо опасения, которое я испытывала, когда его включала (страшное чувство сдавливания за грудиной), мне было все более мучительно – физически – находиться напротив экрана, даже если это было всего лишь время, необходимое для написания нескольких писем. Процесс письма превратился в сражение. Не только написать книгу (по правде говоря, об этом уже и речи не шло), но вообще просто что-то написать: ответить друзьям, на просьбы, переданные через издателя, соединять слова, чтобы составить фразы, какими бы расхожими они ни были. Я сомневалась в формулировках, размышляла над грамматикой, искала и не находила верную интонацию. Процесс письма превратился в испытание силы, а я не держала вес.
И всякий раз перед пустым экраном этот ожог пищевода, мешающий мне дышать.

 

Я не сказала Л., что отказалась писать новеллу для женского иллюстрированного журнала и в третий раз перенесла написание передовицы, которую предлагал мне один еженедельник.
Я не сказала Л., что опоздала уже на шесть недель со сдачей предисловия для переиздания последнего романа Мопассана, за которое взялась год назад.
Я не сказала Л., что мне больше не удается связать двух слов.
У меня тряслись руки, и глухой, смутный страх бился в венах.

 

Как-то вечером я согласилась пойти с Франсуа на вернисаж выставки, организованной одним из его друзей. Я нигде не бывала после дня рождения Л.
Мы пришли в числе первых, поздоровались с виновником торжества и посмотрели развешенные по стенам фотографии, среди которых была понравившаяся мне серия черно-белых портретов, выполненных в шестидесятых годах. Был организован коктейль. Довольная, что пришла, я подхватила бокал шампанского и огляделась. Пришло время обсудить выставку, обменяться мнениями за стаканчиком, доказать свое умение жить в обществе. Я не осмеливалась заговорить (надо думать, когда сидишь дома, в конце концов утрачиваешь навык пользования словом) и вдруг увидела, как появилась большая компания писателей и журналистов, которых я знала. Я должна была хотя бы поздороваться с этими людьми. Но вместо того чтобы шагнуть вперед и поприветствовать их, я в порыве отступления и абсурдного страха попятилась, как сделала бы, охваченная головокружением, на расположенном на высоте двадцати метров над землей карнизе, чтобы прижаться к надежной стене. Спиной к стене. Точно так же, как в пятнадцатилетнем возрасте, когда невидимая сила по вечерам толкала меня к краю, к периферии, к границам. Подпирать стенку, да, только бы не рисковать, что меня увидят. В этот вечер та же самая сила вытолкнула меня из круга, неспособную просто сказать «привет, как дела». Голос у меня в мозгу возмущался: Дельфина, ты делала это десятки раз, ты умеешь, будь простой и естественной, будь самой собой. Но нет, слишком поздно, у меня не заладилось, меня отнесло в сторону. Франсуа издали повернулся ко мне и бросал встревоженные взгляды.
Меньше чем за две минуты я вернулась на тридцать лет назад, превратилась в робкую и гордую девочку, неспособную делать, что положено.
Так вот во что я превратилась из-за того, что перестала писать, не могла больше писать, так вот что меня ждет, если я не найду выхода: беспрецедентное движение вспять.
Я уже сбилась со счета, скольким людям я должна позвонить, кому пообещала встретиться на аперитивах, обедах, ужинах. Тем, кого в нормальное время я была бы рада видеть, но теперь нет. Да и что я могла бы им сказать? Что у меня больше нет ни единой мысли, ни единого устремления, что я спрашиваю себя, уж не выбрала ли я ложный путь с самого начала, спрашиваю себя, что я здесь делаю, посреди ничего, я – писатель с повреждением, это клише я не решаюсь даже сформулировать, с повреждением, да, мне очень жаль, это трогательно, но нет, дело тут не во времени, не в успехе, вообще ни в чем, это несравненно глубже, не могу объяснить вам, это что-то связанное с основой писательства, его правом на существование, может, я ошибаюсь с самого начала, может, мне вообще нечего здесь делать, я пропустила поворот, которым было бы разумно воспользоваться, другую жизнь, да, другой образ жизни, менее самонадеянный, менее суетный, менее открытый, не знаю, зачем я это говорю, усталость, да, разумеется, но иногда мне кажется, что в мой мозг попала чужеродная частица и что передача, сцепление, желания спутались, все эти вещи, которые прежде не так плохо работали, теперь зависят от резких толчков, перебоев, в то время как я хочу остаться одна, понимаете, какое-то время побыть в стороне, не сердитесь, я была бы рада узнать ваши новости, если бы не должна была взамен поделиться своими, но это не так работает, я прекрасно знаю.

 

Однажды утром мне позвонила издательница, для которой я взялась написать предисловие к роману Мопассана «Наше сердце», переизданному в коллекции классической литературы. Мне следовало бы сдать текст еще несколько недель назад, но я решила обмануть саму себя и не подавала признаков жизни.
Молодая женщина нервничала, книга объявлена в каталоге, снова переносить невозможно, тем более что многие преподаватели лицеев уже предполагают включить это произведение в учебную программу.
Разъединившись, я впала в панику. Очевидно, что написать предисловие не в моих силах. Я была неспособна даже написать электронное письмо, чтобы попросить дополнительную отсрочку или отказаться. Кстати, в моем почтовом ящике скопилось множество неотвеченных писем, бо́льшая часть которых даже не была прочитана.

 

Во второй половине дня меня охватило что-то вроде последнего усилия (несколько дней назад я прочла научную статью о последнем усилии умирающих клеток, наверняка именно поэтому мне пришло в голову такое выражение). Я не могла капитулировать, не сделав попытку: пойти ва-банк, как говорили в телевизионной передаче, которую смотрела моя бабушка, когда я была ребенком.
Надо было, чтобы я написала хотя бы это. Я согласилась на эту работу. Если я не сдержу слово, если не уцеплюсь за что-нибудь, это будет полный крах.
Я включила компьютер, полная решимости выполнить взятое на себя обязательство.
Я старалась дышать, пока компьютер выдавал главные приложения и иконки на рабочем столе. Я пыталась принять уверенный вид, вид человека, не впадающего в ужас при мысли о белой странице, посреди которой мерцает немой курсор. Я открыла файл, присланный издательством по электронной почте и содержавший анкету, на вопросы которой меня просили ответить. Но едва я успела увидеть появившуюся страницу, как меня одолел жесточайший приступ тошноты. Я поспешно склонилась над мусорной корзиной, и меня так сильно вырвало, что я едва смогла отдышаться. Надо убраться подальше, вот что я чувствовала, убраться как можно дальше от клавиатуры, чтобы это прекратилось. Между двумя приступами тошноты, согнувшись пополам и стараясь тащить за собой корзину, я доползла до ванной. Едва я успела закрыть дверь, меня вырвало желчью в раковину последний раз.
Ополоснув лицо и почистив зубы, я увидела в зеркало свое бледное лицо. Вид у меня был такой, будто я только что увидела самое худшее. Образ компьютера, одна мысль о котором сжимала мой череп точно тиски.

 

И тогда я поняла, что нахожусь на дне ямы, на самом дне.
Это не было только образным выражением. Я отчетливо увидела себя на дне ямы, гладкие стенки которой делали тщетной любую попытку подняться наверх. Я увидела себя – да, в течение нескольких секунд у меня было ужасающе точное видение себя самой – на дне ямы, наполненной землей и грязью.
Сегодня соблазнительно думать, что это видение было не чем иным, как предзнаменованием.

 

Я вышла из ванной и позвала на помощь Л.
Я позвала ее, и никого другого, потому что в тот момент она показалась мне единственным человеком, способным понять, что со мной происходит.
Л. пришла через полчаса.
Она сняла пальто, заварила чай, усадила меня в кресло возле окна.
Л. спросила пароль моего компьютера.
Л. села на мое место у письменного стола.
Л. сказала: начнем с того, что ответим на все письма, а потом напишем это предисловие.
Л. вслух прочла мне дипломатичные формулировки, использованные ею, чтобы объяснить отказ или отсрочить ответ. В ее устах все это звучало так просто. Так гладко.
Л. сказала, что она пользуется ими, чтобы послать пару слов знакомым, которые за последние недели что-то писали мне и которым я, похоже, тоже не ответила. Затем она составила письмо управляющему нашим домом, которого я тоже проигнорировала.
И, наконец, она приступила к предисловию.
Текст, который требовалось написать, должен был представлять собой интервью. Такова была особенность этой серии: современный писатель объясняет, почему он любит это переиздаваемое классическое произведение. Л. вслух прочитала мне канву, предложенную издателем, полтора десятка вопросов, на которые мне следовало ответить письменно. Она казалась удовлетворенной. Какая удача, от меня требовалось только говорить ей о тексте, а уж она позаботится о том, чтобы придать всему этому форму. В конце концов, это ее профессия, и через два-три дня мы будем готовы.

 

Л. ответила издательнице, чтобы сообщить о наших сроках.
Л. снова пришла ко мне завтра и послезавтра.
Я рассказала Л., почему люблю этот роман. Пока она писала, я сидела в кресле возле окна, недалеко от нее.

 

В последний день, распечатав текст, чтобы я могла пробежать его глазами, Л. вооружилась ручкой, чтобы внести какое-то уточнение, о котором только что подумала.
Склонившись над листом бумаги, конечно, чувствуя облегчение, что все кончилось, Л., которая говорила, что она левша (и всегда при мне таковой была), держала ручку в правой руке и писала совершенно разборчиво.

 

Да, мне следовало бы удивиться.
Да, мне следовало бы спросить Л., с чего вдруг она стала писать правой рукой.
Да, мне следовало бы спросить у нее, с чего вдруг она стала носить такие же ботинки, как у меня.
Мне следовало бы поблагодарить ее и дать понять, что завтра приходить ни к чему, потому что мы закончили.

 

В тот же вечер, когда Л. еще была у меня, издательница подтвердила получение предисловия. Ей все подошло, она была в восторге.
Тогда я снова сделала так, как поступаю обычно со своими подругами: в порыве благодарности я обняла Л. И почувствовала, как напряглось ее тело. Л. высвободилась из объятий и взволнованно посмотрела на меня: она так счастлива, что смогла помочь и освободить меня от каких-то вещей; вот если бы это дало мне возможность сосредоточиться на главном.
И она повторила: сосредоточиться на главном.
* * *
Теперь, когда я излагаю эти факты, восстановленные приблизительно в том порядке, в каком они происходили, я понимаю, что проявляется, подобно симпатическим чернилам, некая ткань, сквозь отверстия которой можно разглядеть медленное и уверенное продвижение Л., с каждым днем усиливающей свое воздействие. И не без основания: я пишу эту историю в свете того, во что превратились эти отношения и какой ущерб они нанесли. Я помню ужас, в который они меня погрузили, и жестокость, с которой они закончились.
Сегодня, когда для меня снова стало возможным сидеть перед экраном (в каком состоянии, это другая история), и даже если это остается хрупким, я силюсь понять. Я пытаюсь установить связи, совпадения, гипотезы. Я отдаю себе отчет в том, что мое решение побуждает читателя почувствовать некоторое недоверие к Л. Недоверие, которого я не испытывала. Удивление, приятное недоумение, озадаченность, да. Но не недоверие, нет. Недоверие пришло позже. Гораздо позже.

 

Франсуа уехал за границу заканчивать свой документальный фильм, и я вступила в период большой изоляции.
Он длился долгие месяцы, сегодня мне трудно определить его пределы.
Должна сказать, что ориентиры путаются, смешиваются, тем более что мой ежедневник ничего мне не подсказывает: сейчас я перелистываю его пустые страницы. Там в виде инициалов фигурируют только приезды Луизы и Поля, помеченные синей ручкой, и несколько выходных, когда я уезжала из Парижа, чтобы навестить их и глотнуть кислорода, который выводил меня из оцепенения.

 

Когда предисловие была написано и отослано, я согласилась, чтобы Л. пришла ко мне навести порядок. Она заметила, что письма и счета, иногда даже неоткрытые, продолжают копиться на моем письменном столе, и опасалась просрочки платежей.
Л. подписала за меня некоторое количество чеков, ответила на разные письма (страховка, банк и так далее), затем рассортировала валявшиеся повсюду квитанции.
Л. взяла на себя труд ответить на различные просьбы, которые продолжали ко мне поступать, в основном через моего пресс-атташе.
Я смотрела, как Л. включает компьютер, вскрывает пачку писчей бумаги, выбирает конверт того или иного размера, разбирает электронную почту, короче, ведет себя у меня, как у себя, и все казалось так просто. По правде сказать, она снова управлялась левой рукой, да с такой ловкостью, какую, по-моему, трудно было бы симулировать, вот почему я в конце концов поверила, что ошиблась в тот день, когда увидела, как она пишет правой рукой.

 

– Ты вступаешь в такой период жизни, когда становится опасно слишком доверять людям, – заявила она мне как-то утром, проведя за моим компьютером около часа.
– Почему ты это говоришь?
– Потому, что мне хорошо видны ловушки, расставленные для тебя. Мне хорошо видно, чего ждут от тебя твой издатель, твои друзья, родственники, знакомые. И как они стараются подвести тебя к этому, сохраняя видимость, что они ничего не касаются.
– Но у всех этих людей нет почти ничего общего, и они, разумеется, ждут от меня совершенно разных, даже противоречащих друг другу вещей.
– Я в этом не слишком уверена, Дельфина. Все подталкивают тебя вести жизнь, лишенную риска, которую ты вела. Вернуться к твоим баранам, в каком-то смысле, к основам сочувственного и доброжелательного общения, которое более или менее было твоим символом литературного производства.
– Я не понимаю, о чем ты.
– Я только хотела переместить фокус твоего внимания. Похоже, пришло время внести некоторые изменения в твою манеру общаться с внешним миром. Никто из людей, которых ты считаешь близкими, не имеет ни малейшего представления о том, чем ты живешь. Никто из тех, которых, как ты полагаешь, ты выбрала себе в друзья (подруги), не знает, какому испытанию ты в настоящий момент подвергаешь себя. Кого это волнует? Я хочу сказать, кого это по-настоящему волнует?
Я по-прежнему не понимала, к чему она клонит, но не могла позволить ей говорить невесть что.
– Но тех, кто меня любит, это волнует, в любом случае их это интересует, потому что волнует меня. Их это интересует в пределах разумного, как интересуются жизнью кого-то, кого любят и кому желают благополучия.
– А, ну ладно… раз ты говоришь… Просто мне так не показалось, вот и все. Мало кто умеет проявлять себя, если к ним не взывают. Мало кто умеет переступать барьеры, которые мы возводим на рыхлой и вязкой земле наших окопов. Мало кто способен пойти за нами туда, где мы на самом деле находимся. Потому что ты, Дельфина, вроде меня: не из тех, кто зовет на помощь. В лучшем случае, ты иногда потом во время разговора вскользь упомянешь, что только что пережила тяжелый период. Но просить помощи в настоящий момент, в момент, когда ты увязаешь, когда ты тонешь, я уверена, этого ты никогда не делала.
– Почему же, бывает. Теперь бывает. В конкретных случаях, когда я знаю, что тот или иной человек может мне помочь. Это одна из тех истин, которые я наконец поняла.
– Но настоящие друзья – это те, кто не ждет, когда их позовут, ты не думаешь?
– Я не знаю, что значит «настоящие друзья», ты или друг, или нет. И если ты друг, бывают моменты, когда можно преодолеть барьеры, но бывают и другие моменты, когда сделать это трудно.
– А твоим подругам удавалось преодолевать барьеры, появиться в нужный момент, без разрешения?
– Да, разумеется. Такое случалось много раз.
– Например?
– Да у меня полно примеров…
– Расскажи хоть об одном.
– Ладно. Например, когда я рассталась с отцом своих детей, уже давно, я пережила странный период. Это происходило после моего переезда постепенно, так что я не отдавала себе отчета. Понемногу я перестала звонить друзьям, узнавать, как у них дела. Проходили дни и недели, а я лежала, свернувшись калачиком вокруг моего горя; я впала в спячку, спряталась, чтобы пережить линьку, не знаю, это было какое-то безразличие, какого я никогда прежде не испытывала, как будто ничто не имело теперь значения, кроме моих детей. У меня закончились силы. Это длилось несколько месяцев. Большинство моих подруг продолжали подавать знаки, звонить мне, проявлять участие, даже издали. Однажды в пятницу вечером, около восьми, когда Луиза и Поль уехали на выходные к отцу, в дверь позвонили. Я открыла. На пороге стояли Хлоэ и Жюли с именинным пирогом, на котором горели свечи. Они принялись петь на лестнице. Я видела их улыбки, освещенные пламенем свечей, эти улыбки говорили: все-таки мы пришли, неважно, в каком ты состоянии. Я не заплакала, но была очень тронута. Что меня потрясло и потрясает сейчас, когда я об этом рассказываю, знаешь, это пирог. Потому что они могли купить торт у Пикара или в любой кондитерской на моей улице. Так нет же. За сотни километров отсюда они сделали слоеный пирог с миндалем, покрытый превосходной сахарной глазурью. Они со всеми предосторожностями привезли его в коробке, они предусмотрели свечи и зажигалку (ни одна не курит), они сделали так, чтобы оказаться в одном вагоне скоростного поезда (одна ехала из Нанта, другая из Анжера). А потом они сели в метро, поднимались по этажам со своим маленьким воскресным багажом. Добравшись до моей площадки, они вставили в пирог и зажгли свечи, а потом позвонили. Да, я была потрясена, когда увидела их возле двери в свой день рождения с домашним пирогом. Это было обещание жизни, где всегда найдется место снисходительности и нежности, это было обещание больших радостей.
Спустя несколько лет, когда умерла моя мать, живущие далеко друг от друга мои подруги детства Тад и Сандра, о которых я тебе рассказывала, сели в поезд и приехали в Париж. Они потратили несколько дней из своего отпуска, чтобы почтить память моей матери, чтобы помочь мне, чтобы быть со мной.
Л. внимательно, не говоря ни слова, выслушала меня. Она улыбнулась.
– Милые истории. Но это было прежде.
– Прежде чего?
– Прежде всего этого.
Она обвела взглядом комнату, не указывая ни на что особенно, я не просила уточнить, и она сделала вид, что не услышала моего вопроса.
– Теперь интересно было бы посмотреть, кто окажется способен позвонить в дверь в пятницу вечером, если ты ни о чем не просила. Какая, по-твоему, из твоих подруг может появиться сейчас, упав как снег на голову?
– Теперь другое дело. Есть Франсуа.
– Где?
Я сделала вид, что не уловила иронии.
– В моей жизни. Подруги об этом знают, им известно, что я могу на него рассчитывать.
– Ладно. Тогда да, это и правда другое дело. Но я не уверена, что кто-нибудь может защитить тебя от тебя самой, между нами говоря. Ну да ладно. На самом деле это, наверное, объясняет, почему никто особенно не беспокоится из-за твоего молчания.

 

У меня не было желания продолжать этот разговор, представлявшийся мне нечестным и жестоким. Но не могла же я позволить себе напомнить Л., что ее друзья не только не звонят в ее день рождения, но даже не приходят, когда их приглашают. Не могла же я сказать Л., что она кажется очень одинокой, человеком, создавшим вокруг себя огромную пустоту.
Я подумала, что горечь Л. объясняется ее собственным одиночеством, и это меня опечалило. Я не могла на нее за это сердиться. Л. потеряла мужа. Что-то серьезное произошло в ее жизни, отрезало ее от большинства друзей. Л. проецировала на меня нечто не имеющее ко мне отношения. Но по-своему она хотела помочь мне.
Было уже около полудня, и Л. сказала, что договорилась с кем-то пообедать.
Она ушла, посоветовав мне выйти хоть ненадолго, а то я неважно выгляжу.

 

Только несколько дней спустя я была вынуждена признать: Л. была права. Если не считать Франсуа и детей, вот уже давно мне никто не писал и не звонил.
* * *
Разумеется, именно так Л. и обосновалась в моей жизни, с моего согласия, постепенно околдовывая меня.
Я часто пыталась понять, какая трещина сделала меня столь уязвимой. Столь проницаемой.
Я получала все более жестокие анонимные письма.
Мои дети покинули дом и начали строить свою жизнь в другом месте.
Мужчина, которого я любила, был занят своей работой, путешествиями и тысячей планов, которые я же подталкивала его принять. Мы выбрали такой образ жизни, который оставлял место для иных одержимостей, иных страстей. По наивности или от избытка доверия, мы сочли себя защищенными от любой попытки захвата.

 

Во взрослом возрасте дружба строится в форме распознавания, сопричастности: на общей территории. Но мне еще кажется, что мы ищем в другом что-то присутствующее в нас самих, только в малой, зачаточной форме. Поэтому у нас есть тенденция соединяться с теми, кто сумел развить способ существования, к которому мы безуспешно тянемся.
Я знаю, что восхищает меня в каждой из моих подруг. Я могла бы назвать, чем каждая из них обладает, чего у меня нет или есть в очень незначительном количестве.
Л. в моих глазах воплощала, разумеется, уверенность, анализ, убежденность, которых я была лишена.
Л. приходила почти каждый вечер.
Л. лучше, чем кто-либо другой, угадывала мое настроение, мою озабоченность, казалось, она заранее знала о касающихся меня событиях. Она имела на меня влияние, какого никогда не имела ни одна из моих подруг.
Л. помнила обо всем. С самого первого раза она фиксировала в памяти малейшую историю, мельчайшую деталь, упомянутые в разговоре даты, места, имена. Мне случалось спрашивать, не ведет ли она записи после каждой нашей встречи. Теперь я знаю, что это была ее вторая натура, резко обостренная избирательная память.
Л. действительно казалась мне единственным человеком, осознавшим масштаб моей борьбы, ставки в которой могли другим показаться ничтожными: пишу я или нет книгу, которая не изменит развитие мира, но Л. поняла, что речь идет о моем центре тяжести.
Л. стала для меня необходимой, незаменимой. Она всегда была рядом. Вероятно, я в этом нуждалась: чтобы кто-то интересовался исключительно мной. Не кроется ли в каждом из нас это безумное желание? Желание, пришедшее из детства, от которого мы вынуждены были, порой очень скоро, отказаться. О желании, которое во взрослом возрасте осознаем как эгоцентрическое, чрезмерное и опасное. Которому, однако, нам случается уступать.
Л., безусловно, заполняла некую пустоту, которой я не осознавала, успокаивала страх, который я не могла бы назвать.
Л. умела вызвать то, что мне представлялось запрятанным, заглаженным.
Казалось, Л. удовлетворяла эту неутолимую жажду в утешении, которая существует в каждом из нас.

 

Я не нуждалась в новой подруге. Но за время наших разговоров и по тому постоянному вниманию, которое она мне оказывала, я в конце концов поверила, что только одна Л. может меня понять.
Однажды Л. позвонила мне очень рано утром. Ее голос был не таким сдержанным, как обычно, мне показалось, что она слегка задыхается. Я забеспокоилась, и она призналась, что у нее кое-какие неприятности, ничего серьезного, но ей придется попросить меня об одной услуге: могу ли я приютить ее на две-три недели, пока она подыщет себе новую квартиру?
Назад: I Обольщение
Дальше: III Предательство