Элеонор
Я нарочно тянула время, делая вид, что ищу ноты, хотя прекрасно знала, где они хранились, и, более того, могла сыграть эту пьесу по памяти. Эта музыка для меня была полна скорби, ощущения потери, тоски по несбывшемуся и вызывала бесчисленные воспоминания об отце. А тревога о Джиджи делала мое соприкосновение с ноктюрном еще более невыносимым.
«Значит, так вы почтили его память? Решили отказаться от музыки, которой он вас научил?»
Эти слова Хелены преследовали меня так же, как странные видения после аварии. В них отец хотел что-то сказать мне, но, как я ни старалась до него дотянуться, все мои попытки были напрасными. Может быть, потому, что я уже знала ответ.
Тут зазвонил мой телефон, и я быстро взглянула на экран – сообщение от Финна.
«Состояние все еще стабильно тяжелое. Ничего не изменилось. Сообщу, когда будут новости».
Это было уже четвертое сообщение, которое я получила в тот день, не считая трех телефонных звонков, и каждый раз у меня перехватывало дыхание. Я прочитала текст вслух, надеясь хоть на какую-то реакцию со стороны Хелены.
Она сидела на кушетке, аккуратно одетая, с тщательно уложенными волосами, и… молчала. Рядом с ней на маленьком столике стояла чашка чая, исходящий от нее пар переливался жемчужными оттенками в льющихся из окна солнечных лучах. Входя в комнату, мы в полном молчании прошли мимо портрета женщины в красном платье. Поневоле на ум пришла пословица о слоне, которого никто нарочито не замечает, но который от этого не менее реален.
– Вы хотите, чтобы я сразу указывала на ошибки в вашем исполнении, или стоит подождать, когда вы закончите?
Игнорируя ее выпад, я поставила ноты на пюпитр, подняла крышку рояля и поправила скамейку. Она стояла слишком близко, так, что край скамейки находился прямо под клавиатурой. Последний раз там сидела Джиджи во время нашего урока, и ее короткие ножки даже не доставали до педали.
Судорожно сглотнув, я села на скамью, стараясь сосредоточиться на образе Джиджи, болтающей ногами на этой самой скамейке, и хотя бы на время выбросить из головы образ окровавленного хрупкого тельца, которое вытащили из-под обломков машины.
Я открыла ноты и принялась их изучать, и тут же в моем сердце зазвучала печальная мелодия, словно кто-то перебирал его тайные струны. Сделав глубокий вдох, я неуверенно коснулась клавиш… зазвучали первые ноты. Пальцы одеревенели, как сучья коряги, выброшенной морем на берег. Я оторвала руки от клавиатуры и уставилась на поднятую крышку рояля, ожидая, когда Хелена соизволить изречь какую-нибудь колкость. Она не произнесла ни слова. Я снова опустила пальцы на клавиши, извлекая из них первые ноты. А потом я снова остановилась.
«Не смотри в ноты. Постарайся увидеть музыку. Почувствуй историю, которую она рассказывает. Позволь музыке изменить твою душу. Позволь ей дать тебе мужество сделать то, что ты должна сделать».
Голос отца прозвучал так явственно, что мне на миг показалось, будто он сидит здесь на скамье рядом со мной и его борода щекочет мою щеку. Я давно забыла эти слова, забыла, что значит играть сердцем, а не руками. Но я знала одно – мне ужасно хотелось снова почувствовать, каково это – увидеть музыку, стать прежней Элли с храбрым сердцем и бесстрашной душой.
– Я вспомнила, – прошептала я черно-белым клавишам, сложив пальцы, словно в молитве.
Сняв ноты с пюпитра, я отложила их в сторону. Затем закрыла глаза, чтобы почувствовать музыку и позволить пальцам воспроизвести первые ноты. Эта пьеса была одним из самых малоизвестных ноктюрнов Шопена, опубликованных уже после его смерти. Может быть, именно поэтому отец так любил это музыкальное произведение, ведь мы делили его лишь с самим композитором и узким кругом посвященных. Музыка лилась, словно полноводная река, и я казалась себе лодкой, держащей путь по извилистым протокам и прибрежным болотам… несомая течением дальше, в океан… Но в пьесе встречались неожиданные повороты, и я покорно следовала им по волнам моего детства, иногда плывя против течения или бесцельно дрейфуя среди прозрачных струй. Это было удивительное странствие, наполненное печалью и радостью, жизнью и смертью. Несмотря на то что музыка была пронизана скорбью, она возвышала душу, а в самом конце приобретала победное звучание. Каждая нота была словно нить времени или пучок травы, вплетенный в сложный рисунок соломенной корзинки жизни.
Последние ноты стихли… я опустила руки, и они бессильно повисли вдоль тела.
Я ждала, что Хелена, по своему обыкновению, скажет, что это было не так уж ужасно. Или, наоборот, разнесет меня в пух и прах. Однако теперь ее мнение не имело для меня ни малейшего значения.
– Детей нацисты всегда убивали первыми, – неожиданно громко произнесла старуха, и ее слова эхом отдались в полупустой комнате. Женщина в красном платье взирала на нас с молчаливым осуждением.
Я повернулась и посмотрела ей в лицо.
– Что… что вы сказали?
– Мы же договорились. Вы играете ноктюрн, а я рассказываю вам свою историю с самого начала. А можно сказать, что и с конца. Со смерти детей. И сына Бернадетт.