Голубым весенним днём, извилистой лесной тропой, под зелёной тенью берёз, тихим болезненным шагом шёл к себе на родину, в село Коростёлово, солдат красной армии Семён Завитухин, ржановолосый и низкорослый деревенский парень.
«Иду помирать на своей земле, — медленно и тяжело думал он. — Косточки сложить поближе к Волге, к родимой матушке, которую не видал лет восемь, к ржаным полям, к забытой могиле отцов, где так приголубно склоняются над ветхими крестами дуплистые деревья, а из окон кладбищенской церкви доносится кроткое примиряющее пение…»
— Не хочется помирать, но ничего не попишешь! — вслух произнёс горькие слова.
Крепко был болен Семён Завитухин.
Во время гражданской войны полежал как-то он на студёной осенней земле, схватил простуду, стал кашлять кровью и таять. Дали Завитухину вольную и отпустили на все четыре стороны.
Солнцем, цветами, свежестью распускающихся берёз, несказанной Господней красотой полны были голубые глубины леса.
— «Эка благодать-то какая!» — думал Завитухин, жадно вдыхая в себя сочный березовый дух.
Когда здоров был Семён, то не замечал в бешеной смене революционных дней всей красоты, щедро рассыпанной по весенней солнечной земле. Некогда было красноармейцу Завитухину думать о голубых небесах, берёзках да цветиках, когда люди говорят, что «белая гидра на носу и наёмники капитализма хотят погубить завоевания октябрьской революции».
При воспоминании о пройденных революционных годах, о душной гражданской войне, о расстрелах своих земляков, крепким надрывным словом выругался Завитухин и закашлялся от волнения удушливым кашлем с кровавыми выплевками.
Ложился на душистую тёплую землю, припадал к ней чахоточным лицом, рвал с берёзок пахучие клейкие листочки и, вдыхая в себя хмельные их запахи, с острой тоской укорял себя: «Счастья-то какого лишился ты, Сенька Завитухин — крестьянский сын! И на что променял?»
В душе поднималась колючая злоба, и, чтобы угасить её, он стал думать о родном селе Коростёлове на берегу Волги, о радостях забытого крестьянского труда, о солнечных восходах над росистыми полями, о родных яблонях, одетых в белый снежный цвет, о матери, о деревенских хороводах в дрожании прозрачных вечеров и о всём том, что составляло радость и смысл живущего и так безжалостно было сожжено огнём революции.
Семёну захотелось спеть старинную песню про зореньку, у которой много ясных звёзд, и про ноченьку тёмную, у которой звёздам счету нет, но закашлялся и погасил песню.
Чем ближе подходил Завитухин к Волге, чем ощутимее чувствовал вольное её дыхание, тем яснее и примирённее становилось у него на душе.
Была белизна и нежность, как когда-то в детские утренние годы, когда он в белой рубашке стоял в сельской церкви перед сияющей Христовой Чашей Причастия Святых Тайн.
Солнце село за далёкими лесами, и святая вечерняя тишина опустилась над зоревой Волгой и над соломенными крышами села Коростёлова, когда он, усталый, едва переводя дух от волнения, подошёл к своей старой избе с опрокинутым забором и яблонями в белом цвету.
Не смея сразу войти в избу, он сел на скамейку под яблонями и закашлялся. Скрипнула дверь избы, и на крыльце показалась маленькая старушка, вся в чёрном, как монашенка.
Чувство ли матери подсказало, что сидит на скамейке потерянный ею сын, жалость ли к этому усталому, кашляющему кровью человеку, сына ли напомнил он, но только она сошла с шатких ступенек крыльца, подошла к нему, села с ним рядом и без слов стала гладить бледные, костлявые руки незнакомого.
Завитухин вздрогнул, увидев родное лицо матери, опустился на землю, положил голову в её колени и заплакал:
— Маменька!..
Много хороших нежных слов было припасено матери в его сердце, но ничего, кроме слова «маменька», сказать не мог.
Мать тепло и крепко обвила его худую шею и радостно, тихо заплакала, и не могла найти слов, чтобы выразить свою нечаянную радость.
Семён прижимался к матери и слышал, как билось её сердце.
Он закашлялся. Из горла хлынула кровь. Она заливала подбородок и густыми, алыми змейками сползала по зелёной солдатской гимнастёрке.
Мать платком утирала подбородок сына и с бесконечной тревогой и нежностью спрашивала:
— Сеничка! Сыночек мой! Что с тобой, родименький мой?
— Вы не беспокойтесь, мамаша, — утешал её сын, стараясь улыбаться, — всё пройдет. Я поправлюсь. Помогать тебе буду… Забор вот поправить надо. Яблоньки подрезать… Ишь, они как одичали… Вы за меня, маменька, не тревожьтесь. Все пройдет. Кашель у меня меньше стал и облегчение некоторое обнаруживается.
Когда засыпал Завитухин в родной своей избе, то долго сквозь лёгкий сон слышал, как молилась мать перед старенькими образами и как дрожали за окном яблони в белом цвету.
Утром, с восходными зорями, Завитухин проснулся. Осторожно, чтобы не разбудить мать, он вышел из избы на крыльцо.
Утро — тёплое, розовое. Мягко кудрявились белые облачинки. На цветах яблонь роса. С голубой Волги веяло прохладой. В солнце и голубые ризы одевалась крестьянская земля.
В душе Семёна поднималось забытое крестьянское чувство.
Жадно захотелось работы. Родной, мужицкой работы, в которой целое поколение Завитухиных находило радость и оправдание жизни.
Захваченный жаждой работы, он не хотел больше думать о своей смертной болезни.
«Ничего, — утешал себя с улыбкой, — это пройдёт. Подышу деревенским воздухом, окрепну, и все будет в совокупности».
Семён обошёл двор, хозяйским глазом осмотрел одичавшие яблони, опрокинутый забор, шаткие гнилые ступени крыльца и деловито, по-хозяйски, слегка нараспев, произнёс:
— Работы-то много! Ишь, как всё покачнулось. Ну, да это мы, Бог даст, наладим…
В груди поднимался колючий клокот кашля, но Завитухин старался подавить его, чтобы этим заглушить мысль о болезни.
В сарае он нашёл топор, раздобыл гвоздей и взялся было починить опрокинутый забор, но не успел вбить и гвоздя, как почувствовал себя дурно, сел на землю и закашлялся долгим хрипящим кашлем.
Когда успокоился от кашля, подошёл к яблоне, обнял её шероховатый стан и заплакал.
Воротился в избу бледный, с дрожащими ногами и лёг на полати, с тоскою глядя, как золотые солнечные лучи проникали в избу и дрожали на стене тени от старых яблонь.
Как таяние вечерней зари, как догорание восковой свечи в одиноком храме, проходили на земле последние дни Семёна Завитухина. Наступила последняя предсмертная тягота. Не думалось больше о земле, о работе… Мысль тянулась больше к тому, что выше земли, выше солнца и звёзд, к невечернему миру, о котором так грустно пели когда-то под окнами странники-слепцы.
Часто звал к себе мать, гладил морщинистые её руки и всё просил рассказать ему что-нибудь про старину, когда леса были дремучее, нивы плодороднее, люди сильнее и всё было по-иному.
И мать, едва пересиливая рыдания, древними стихами рассказывала ему бывальщину.
Высокий и тонкий лад его дум так созвучно сливался с древними песенными словами матери, и была на душе особенная утешенность.
В один из золотых сентябрьских дней позвал он к себе мать и сказал ей:
— Маменька… голубушка… Отвези меня в Николину пустынь. Помолиться хочу перед смертью и обелить себя покаянием… Много греха у меня, маменька… Ой как много… Страшных грехов!
— Не тяжело ли тебе будет, Сеничка? Вёрст тридцать, поди, до Николиной пустыни, истомишься в дороге-то, сыночек!
— Не препятствуй мне, маменька. Пусть эта дорога подвигом моим будет, веригами моими. Отвези меня в пустынь… Пустынь… Пустыня, — бредово шептал Семён, — слово-то какое приятное… тихое, утешное слово… Помнишь, маменька, пела ты как-то о прекрасной мати-пустыни?
«Мати-пустыня, приюти сиротку»…
Чтобы не выдать сыну своей печали, уходила мать в сени и там плакала.
Одели Семёна в белую чистую рубаху, укутали в шубу, под руки повели к телеге, положили его на солому, и повезла мать сына холодноватым, золотым сентябрьским днём в Николину пустынь.
Лежал Семён вдоль телеги и большими, проясненными долгой болезнью глазами смотрел в глубокое синее небо, и уже не было желания быть на земле, а хотелось скорее слиться с этим небом и лечь бок о бок с прадедами, у края кладбищенской церкви, откуда будет доноситься кроткое примиряющее пение.
Ехали русскими просторными полями.
В пути, среди ветреного безлюдного поля, их застигла ночь. Холодно было. Пусто было. Мать склонялась над лицом больного сына, согревала его своим дыханием, поправляла изголовье и ноги его укутывала соломой. Чувствовала мать, что тяжело сыну, и сквозь слёзы утешала его рассказами про старину, про леса дремучие, где прятались раскольничьи скиты и жили прозорливые подвижники; про дедов крепких, как дубы, и весёлых, мудрых, как земля, ими возделанная. И даже стих пропела сыну про прекрасную мати-пустыню и про дубравы Господни, цветами райскими украшенные.
После причастия в Николиной пустыне умер бывший красноармеец Семён Завитухин. Тише падения золотого листа с дерева умер он, и даже мать не услышала последнего его вздоха.
При помощи монахов уложила мать сына своего на телегу и теми же печальными осенними полями, под те же ветровые песни, низко опустив голову, повезла его в Коростёлово. Так же в пути их застигла ночь, и много звёзд смотрело на них.
Холодно было. Пусто было. Кружился увядающий лист. Так же поправляла мать изголовье сына, укутывала ему ноги и согревала его дыханием, — словно холодно было ему в этой осенней мгле, и, как молитву, как причит, тихо пропела ему про прекрасную мати-пустыню и про дубравы Господни, цветами райскими украшенные.
1927