5
В дверь позвонили. То есть звонок у Муравлевых был музыкальный, за семь рублей, и он закурлыкал по-журавлиному.
Муравлев, ворча и подтягивая мятые польские джинсы, пошел открывать.
На пороге стояла жена его Тамара, держала в руках авоськи, тяжелые, как блины от штанги Алексеева.
– Ну проходи, – сердито буркнул Муравлев. – Любишь ты эти магазины. Часами готова в них бродить.
– Что же делать? – вздохнула Тамара.
Муравлев рассмотрел покупки, пиво было «Жигулевское» и с сегодняшней пробкой, и был кефир, жена ни о чем не забыла, но Муравлев сказал на всякий случай:
– Пива могла бы взять и больше.
Он проследовал за женой, тащившей сумки на кухню, на ходу извлек из авоськи круглую булочку за три копейки и, откусив от булочки половину, сказал:
– Данилов звонил.
– Он каждый день звонит, – сказала Тамара, – да все заехать нет времени.
– Сегодня заедет.
– Надо же! – обрадовалась Тамара. – Я точно предчувствовала, фасоли зеленой давно не было, а сегодня захожу в кулинарию, смотрю: стоит. И я подумала: вот бы Данилов пришел к нам на лобио.
– Придет, придет, – дожевывая булочку, сказал Муравлев. – Ты хозяйничай, а у меня работы много.
Отдышавшись, Тамара заглянула в комнату своего сына Миши, склонного к глубоким раздумьям, с намерением увидеть страдания пятиклассника над домашними заданиями. Но Миша спал, прямо за столом, положив голову и руки на лист ватманской бумаги. Вскоре Миша был разбужен, и, пока он тер глаза, Тамара разглядела, что на ватман наклеена вырезка со статьей проницательного профессора Деревенькина, громившего легенды о пришельцах, а вокруг статьи были нарисованы ножи, пушки и кулаки, грозившие и профессору и статье.
– Да, Витя, а как у Данилова с деньгами? – вспомнила Тамара.
Муравлев, лежавший с журналом «Спортивные игры» на диване, отозвался не сразу:
– С деньгами? Да все так же… Даже хуже, по-моему.
– Он сказал?
– Ничего он не скажет, ты же знаешь Данилова…
– Что же нам делать?
– Я не знаю, – сказал Муравлев. – У меня будет приработок… И ты хотела решать с шубой…
– Да, – вздохнула Тамара, – с шубой надо решать.
Шуба у Муравлевых была роскошная, колонковая, с черными полосками судьбы на коричневой глади, купленная за шестьсот трудовых рублей у Тамариной сослуживицы Инны Яковлевны Ольгиной. Деятельность семьи Муравлевых в последние полгода оправдала покупку шубы, Муравлевы гордились ею, сам Виктор Михайлович Муравлев даже и в жаркие дни с охотой выгуливал шубу на балконе, проветривая и ее и себя. Однако скоро шуба стала трещать, греметь, словно жестяная, и как бы взрываться мездрой. Скорняки сказали, что дело гиблое и надо было глядеть раньше, – шуба досталась Муравлевым гнилая. Выслушали Муравлевы и совет – теперь же и нести шубу в комиссионный магазин, чтобы вернуть хоть кое-какие деньги. Знакомый художник Н. Д. Еремченко предложил поделать из шубы колонковые кисточки и торговать ими за рубль штуку, охотников на них нашлось бы много, в художественных салонах нынче предлагалась одна щетина. Вот Муравлевы на поприще искусства и вернули бы за шубу не то чтобы шестьсот рублей, а и всю тысячу. Но жалко было Муравлевым шубу. Чуть ли не со слезами смотрели они на нее, понимали, что, может быть, такой шубы у них и не будет больше никогда. Однако теперь денежное положение Данилова стало острее – и надо было действительно с шубой что-то решать.
Данилов платил за два кооператива и за инструмент. Инструмент обошелся ему в три тысячи, собранные у приятелей и у знакомых приятелей. Купил он его четыре года назад. Но это был истинный альт, возрастом в двести с лишним лет, сотворенный певучими руками самого Альбани. Себе Данилов построил однокомнатную квартиру, а бывшей своей жене Клавдии Петровне отдал кооперативную двухкомнатную квартиру с хорошей кухней и черной ванной. И за то и за другое жилье он посчитал нужным платить. Да и как же не платить-то! Женщина, что ли, слабое существо, обязана была тратиться на условия существования? Данилов был музыкант, а музыка и есть сама душевность. Когда жена Клавдия Петровна ушла от Данилова, он догнал ее, взял под руку, вернул в квартиру и ушел сам. С женой ему было тошно, он чувствовал, что ошибся, что не любит ее, как, впрочем, и она его, и обоим им стало легче оттого, что они разошлись. Клавдия Петровна накануне развода вела с Даниловым гремучую войну, но, когда она узнала, что Данилов уступил ей квартиру и вызвался платить за нее, она сейчас же пообещала навсегда быть ему настоящим другом. Она и до сих пор считала себя до того другом Данилова, что после каждого возвращения его с заграничных гастролей обязательно являлась к Данилову домой и принималась разбирать чемоданы с желанием помочь уставшему с дороги. «Ах, какая вещь, какая вещь! – радовалась она и добавляла: – Но зачем она тебе, скажи мне, Данилов?» Данилов сто раз собирался гнать в шею эту совершенно чужую ему женщину, но по причине застенчивости не гнал, а ограничивался тем, что дарил понравившиеся ей вещи.
Новая его квартира в Останкине походила на шкатулку, но в ней вполне было место, где Данилов мог держать свой инструмент. Он оставил себе и прежний инструмент, ценой в триста рублей, таких и сейчас лежало в магазинах сотни, Данилов хотел было продать его, но потом посчитал: а вдруг пригодится? Звук у альта Альбани был волшебный. Полный, мягкий, грустный, добрый, как голос близкого Данилову человека. Шесть лет Данилов охотился за этим инструментом, вымаливал его у вдовы альтиста Гансовского, вел неистовую, только что не рукопашную, борьбу с соперниками, ночей не спал и вымолил свой чудесный альт за три тысячи. Как он любил его заранее! Как нес он его домой! Будто грудное дитя, появление которого ни один доктор, ни одна ворожея уже и не обещали. А принеся домой и открыв старый футляр, отданный Данилову вдовой Гансовского даром в минуту прощания с великим инструментом, Данилов замер в умилении, готов был опуститься перед ним на колени, но не опустился, а долго и тихо стоял над ним, все глядел на него, как глядел недавно в Париже на Венеру Бурделя. Он и прикоснуться к нему часа два не мог, робел, чуть ли не уверен был в том, что, когда он проведет смычком по струнам, никакого звука не возникнет, а будет тишина – и она убьет его, бывшего музыканта Данилова. И все же он решился, дерзнул, нервно и как бы судорожно прикоснулся смычком к струнам, чуть ли не дернул их, но звук возник, и тогда Данилов, усмиряя в себе и страх и любовь, стал спокойнее и умелее управлять смычком, и возникли уже не просто звуки, а возникла мелодия. Данилов сыграл и небольшую пьесу Дариуса Мийо, и она вышла, тогда Данилов положил смычок. Больше он в тот вечер не хотел играть. Он боялся спугнуть и первую музыку инструмента. Он и так был счастлив. «Все, – говорил он себе, – все!» Теперь он уже ощущал себя истинным хозяином альта Альбани. Да что там хозяином! Он ощущал себя его повелителем! Это были великие мгновения. Он плясать был готов от радости.
Потом, будучи повелителем инструмента, он уже без прежней робости, хотя и с волнением, рассмотрел все пленительные мелочи чудесного альта, ощупал его черные колки, нежно, словно лаская их, провел пальцами по всем четырем струнам, тайные пылинки пытался выискать в морщинах завитка, убедился в том, что и верхний и нижний порожек, и гриф, и подставка из клена крепятся ладно, а после – сухой ладонью прикоснулся к декам из горной ели, покрытым в Больцано нежно-коричневым лаком, ощутил безукоризненную ровность обегающего верхнюю деку уса, сладкие выпуклости обечайки и крепкие изгибы боковых вырезов. Все было прекрасно! Во всем была гармония, как в музыке! Данилов закрыл глаза и теперь прикасался пальцами к инструменту, как слепой к лицу любимого человека. Все он узнавал, все он помнил! Данилов опять сыграл пьесу Мийо, а потом достал из шкафа большой кашмирский платок. Платок этот был куплен в Токио на всякий случай, чтобы ублажить им бывшую жену, однако она, разбирая чемоданы Данилова, отчего-то проглядела его. Данилов завернул инструмент в платок, уложил его в футляр. Позже именно в кашмирском платке он и держал инструмент.
Но радость радостью, искусство искусством, а инструмент был еще и материальной ценностью. Данилов сразу же застраховал его. Он и представить себе не мог, что когда-либо расстанется с инструментом, но надо было иметь и какие-то гарантии. К бумажке страхового полиса он относился с презрением, чуть ли не с брезгливостью, однако взносы платил исправно. А ведь весь был в долгах. Велика ли зарплата оркестранта, хоть и из хорошего театра! Причем деньги Данилову приходилось отдавать приятелям по эстафетной системе – у одних он брал и тут же нес казначейские знаки поджидавшим их кредиторам. Иногда в движении долга случались заминки, с трудом Данилов добивался у знакомых пролонгации ссуд. Теперь же он срочно должен был вернуть Добкиным семьсот рублей, а раздобыть их нигде не мог. Как ни мучил его стыд за пожар в Планерской, а сегодня он уж точно собирался зайти к Муравлевым – и чтобы просто отдохнуть у них в доме, и чтобы обсудить с ними, как быть дальше. Благо, что вечернего спектакля у него не было.
Однако Муравлевы ждали его в тот день напрасно. И лобио напрасно жарилось на газовой плите.
С утра Данилов заскочил в сберегательную кассу и, выстояв очередь, произвел коммунальные платежи. В кассе было душно, неграмотные старушки именно Данилова просили заполнить вместо них бланки и квитанции – такое доверие он рождал в их душах. Данилов выпачкал пальцы чернилами, а подымая от бланков глаза, упирался взглядом в грудастую даму на плакате с жэковскими книжками в руках – над дамой медными тарелками били слова: «Красна изба не кутежами, а коммунальными платежами!» Данилов сам платил, укоряя себя: уж больно много он нажег за месяц электричества. Потом Данилов пошел сдавать стеклянную посуду, а возле пункта приема стояла очередь с колясками и мешками. Однако тут Данилову повезло, приемщица, важная, как императрица на Марсовом поле, ткнула в него пальцем и сказала: «Парень, ну-ка иди нагрузи машину ящиками, а то мы закроем точку. Пальтишко-то сними, не порть!» Данилов исполнил справедливое распоряжение приемщицы и меньше чем через сорок минут заслуженно сдал свои бутылки с черного хода. В химчистку за брюками он не успел забежать, решив, что уж ладно с ней, с химчисткой. Да и с брюками тоже, к ним ведь еще и пуговицы следовало пришивать.
В одиннадцать Данилов появился на улице Качалова в студии звукозаписи, там он с чужим оркестром исполнил для третьей программы радио симфонию Хиндемита. И музыка была интересная, и платили на радио сносно. Когда Данилов уже укутывал инструмент в кашмирский платок, к нему подошел гобоист Стрекалов и что-то начал рассказывать про хоккеиста Мальцева. Данилов болел за «Динамо», слушать про Мальцева ему было интересно, однако он нашел в себе силы произнести: «Извини, Костя, опаздываю в театр!» На ходу он успел перекусить лишь фруктовым мороженым, но в театр не опоздал. Репетировали балет Словенского «Хроника пикирующего бомбардировщика», дважды Данилову приходилось играть поперек мелодии, а то и прямо против нее, но и сам он собой, и дирижер им остались довольны. В перерыве Данилов стал отыскивать гобоиста Стрекалова, однако тут же вспомнил, что играл со Стрекаловым в другом оркестре. «Фу-ты! – расстроился Данилов. – Ведь мог же дослушать про Мальцева и успел бы!..» Он побежал в буфет, но по дороге встретил Марию Алексеевну из книжного киоска, он был ее любимец, она шепнула Данилову, что достала ему монографию Седовой о Гойе и пропущенную Даниловым Лондонскую галерею. «Мария Алексеевна! Волшебница вы наша!» – шумно обрадовался Данилов. Сейчас же к нему подошла в костюме Зибеля женщина-боец Галина Петровна Николева, отвечавшая за вечернюю сеть. «А вот, Володя, – сказала Николева, – план шефских концертов. Это не наш сектор, но и для тебя, сочли, тут есть работа». – «Хорошо, – сказал Данилов, взяв бумагу, – я с охотой». Он совсем уж было приблизился к буфету, но тут его подхватил под руку Санин, один из летучих администраторов. «Пойдем, пойдем, – сказал Санин. – Тебе звонят, звонят, а я должен бегать за тобой по всему театру».
Звонил Сергей Михайлович Мелехин, старый знакомый Данилова.
– Володенька, – нервно заговорил Мелехин, – я тебя редко о чем-то прошу, но сегодня не прошу, а умоляю…
Мелехин заведовал клубной работой в богатом НИИ и умолял Данилова часто.
– Что надо-то? – спросил Данилов.
– Устный журнал, сыграть-то всего несколько опусов, у нас платят, ты знаешь, хорошо, нынче вечером…
– Сегодня вечером не могу… Меня люди ждут…
– У тебя нет спектакля! А тут всего-то сыграть, ты к людям успеешь… У нас платят хорошо, у нас же наука, не то что у вас, искусство… Выступающие без тебя зазря приедут… Профессора, искусствоведы… Десять персон… А ты пьесы сыграешь и человеческие, и какие машина написала… Для сравнения… Тебе же самому интересно сыграть будет… Опусы-то написаны специально для альта…
– Для альта? – удивился Данилов.
– Для альта! – почуяв, что клюет, воодушевился Мелехин. – Машина для альта писала, ты представь себе! Десять персон профессоров явятся из-за одного альта. А не будет музыканта, выйдет скандал, меня выгонят! И будешь ты жить с мыслью, что из-за тебя человеку судьбу порушили! А каково это тебе, с твоей-то совестливостью? Выручай, милый, а деньги я тебе прямо в белом конверте вручу…
– Я подумаю… – сказал Данилов неуверенно.
– Что думать-то! Ровно в семь будь у меня, ноты посмотришь, сыграешь и успеешь к своим людям.
– Ну ладно…
– Вот и хорошо! Ты меня спас! А то уж я хотел было голову на трамвайные рельсы класть. Этот негодяй, кстати твой знакомый, Мишка Коренев неделю обещал, а в последнюю минуту, мерзавец, отказался… В семь жду!
Мелехин энергично положил трубку, не дав Данилову ни опомниться, ни засомневаться в чем-либо. А Данилов стоял у телефона и думал: «При чем тут Миша-то Коренев? Миша и альта-то в руки не берет, Миша Коренев – скрипач из эстрадного оркестра…» Однако соображения эти были уже лишние.
В семь Данилов, кляня свою слабохарактерность, подъехал к стеклянному с алюминиевой плиссировкой под козырьком крыши клубу НИИ. Народ уже гудел в зале и фойе, в конце устного журнала обещали показать «Серенаду солнечной долины», взятую в фильмофонде. В комнатах за сценой дымили участники журнала, люди все солидные и уверенные в своих мыслях. Один из них был в черной маске, чуть-чуть дрожал, все оглядывался. Среди прочих Данилов увидел и Кудасова. Кудасов наседал на Мелехина, говорил, что опаздывает, и требовал начинать. Однако заметил Данилова и чуть ли не застыл Лотовой женой. Придя в себя, подплыл к Данилову, сказал:
– И вы тут? А у Муравлевых еда стынет! Ну и чудесно, поедем вместе. – И он втянул в ноздри воздух, приманивая запахи далекой волнующей душу кухни.
Мелехин взглянул на Данилова косо, будто не он тремя часами раньше стоял на коленях возле телефона, а Данилов напросился к нему в устный журнал. Мелехин подошел к Данилову, взял его под руку, отвел в пустую комнату, вручил ноты и сказал, глядя сквозь стену куда-то в служебные хлопоты:
– У тебя, Володя, есть часок, тут всего-то шестнадцать пьес, восемь от людей-композиторов, восемь от машины, можешь их посмотреть, а можешь и вздремнуть, ты у нас и Стравинского играешь с листа… А Мишка-то Коренев какой стервец!
Тут дверь в комнату открылась, вошли две барышни. И сейчас же хрустальная стрела судьбы тихо и сладостно вонзилась Данилову под левую лопатку.
– Вот, Володя, знакомься! – обрадованно сказал Мелехин. – Знакомься, Екатерина Ивановна Ковалевская, активистка нашего журнала, а я побегу…
Екатерину Ивановну Данилов знал хорошо, она была приятельницей Муравлевых и к тому же, сама того не ведая, огненным столбом ворвалась в жизнь домового Ивана Афанасьевича. Екатерина Ивановна обрадовалась Данилову, но в глазах ее Данилов уловил непривычную для Екатерины Ивановны печаль.
– А это, Володя, моя подруга по работе, – сказала Екатерина Ивановна, – Наташей ее зовут.
– Володя, – протянул Данилов руку, и прикосновение Наташиной руки обожгло его, будто восьмиклассника, явившегося на первое свидание под часы.
Глаза у Наташи были серые и глубокие, а смотрела она на Данилова удивленно, с трепетом, как Садко на рыбу Золотое перо. Данилов хотел было сказать легкие, лукавые слова, какие он обычно говорил женщинам, но он произнес смущенно и даже резко:
– Вы извините меня, я ноты вижу в первый раз, и надо бы их прочитать…
– Хорошо, хорошо, – сказала Екатерина Ивановна, – мы не будем тебе мешать.
А Наташа ничего не сказала, а только поглядела на Данилова, и у Данилова вновь забилось ретивое.
«Что это со мной? – думал Данилов. – Отчего я так смущен и взволнован? Неужели явилась эта тонкая женщина с прекрасными серыми глазами – и все в моей жизни изменилось?.. Ведь выпадают же иным людям чудные мгновенья, отчего же и мне чудное мгновенье не испытать… Она и не сказала ни слова, и я ничего не знаю о ней, а вот вошла она – и стало легко, и торжественно, и грустно, будто я уже где-то высоко-о-о… Нет, нет, хватит, и нечего думать о ней…» Данилов запретил себе думать о Наташе, однако все вспоминал ее глаза и то, как она смотрела на него, вспоминал и еще нечто неуловленное им сразу в ее облике… Однако ноты не ждали. Данилов с усилием воли развернул поданные Мелехиным бумаги и обомлел. Схватил инструмент и выбежал в большую артистическую. Мелехин был тут и исчезнуть не имел возможности.
– Сергей Михайлович, что это? – воскликнул Данилов.
– Что? Где? – искренне удивился Мелехин.
– Вот это! Ноты!
– Это ноты, Володенька!
– Я и сам вижу, что ноты! – вскричал Данилов. – Но написаны-то эти пьесы не для альта, а для скрипки! Что же вы меня дурачили-то!
– Тише, тише, Володенька, – взмолился шепотом Мелехин. – Ну виноват. А еще больше виноват стервец Мишка Коренев. Неделю обещал, а сегодня утром прислал какое-то нервное письмо: мол, не может и еще черт знает что!..
– Ну и я не могу, – сказал Данилов, – у меня альт, а не скрипка.
– Сможешь, Володенька, ты все сможешь, ты же у меня единственный знакомый музыкант высокого класса, я тебе двадцать рублей лишних дам, ты возьми квинтой выше, а тем-то, которые в зале сидят, им-то ведь все равно, на чем ты станешь играть, на альте, на скрипке или на пожарном брандспойте…
– Все это мне, как музыканту, – сказал Данилов, – слушать оскорбительно и противно. Я ухожу сейчас же.
– Нет, нет, я, может, не так что сказал, я – открытая душа, прости, но ты не уйдешь, неужели тебе, альтисту, слабо сыграть то, что написано для какой-то скрипки!
И тут Данилов опять увидел Наташу. Наташа вместе с Екатериной Ивановной заглянула в артистическую, наткнулась взглядом на Данилова, смутилась и улыбнулась ему. И Данилов понял, что он выскочил во гневе с альтом в руках не только для того, чтобы разнести в пух и прах Мелехина да и во всем клубе произвести шум, но и для того, чтобы еще раз увидеть Наташу или хотя бы почувствовать, что она рядом. И еще он понял, что сейчас сыграет на своем альте любую музыку, написанную хоть бы и для скрипки, хоть бы и для тромбона или даже для ударных.
– Ну хорошо, – сказал Данилов. – Но я в последний раз терплю ваши обманы.
– Ты же интеллигентный человек, Володенька! – умилился Сергей Михайлович.
Данилов вернулся в комнату, ему отведенную, развернул ноты и подумал: «А что, неужели мне действительно слабо сыграть за скрипку?» Тут же он упрекнул себя в малодушии, нечего и вообще было подымать шум – и инструмент его хорош, да и собственные его мечты о музыке возносили альт на такую высоту, на какую и скрипка, пусть даже из Страдивариевых рук, взлететь не могла. Что же теперь робеть! Да и созорничать никогда не лишне! Словом, через сорок минут Данилов вышел из комнатки веселый и даже в некоем азарте. Устный журнал уже начинали.
Важные персоны из ученых и говорунов заняли места за столом на сцене, а Данилов уселся за кулисами на стульчике и стал ждать своей минуты. Рядом тихонько играли в подкидного шестеро электрических гитаристов, блестели перстнями, сметали с клубного реквизита пыль кружевными манжетами. Громкие парни эти поначалу дерзили Данилову, а может, и жалели его, как жалеют водители лимузинов мокрого кучера на облучке посудной телеги. Но потом разглядели инструмент в кашмирском платке, притихли и заскучали.
Первым выступал Кудасов. Стоял он таким образом, чтобы видеть зал и видеть Данилова и в случае нужды не позволить Данилову одному утечь на ужин.
Потом вышли замоскворецкие шоколадницы и со сцены показывали зрителям новые конфеты «Волки и овцы», посвященные юбилею Островского. Конфеты эти были розданы на пробу участникам журнала, сидевшим за столом. При полной тишине зала, лишь в сопровождении барабанной дроби, как в цирке при роковом номере, участники прожевали конфеты, оживились, стали хвалить шоколадниц, а серые с красным обертки конфет пустили в публику для ознакомления. Дожевывая конфету, поднялся из-за стола и подошел к краю сцены с винтовкой в руке мастер спорта международного класса по стендовой стрельбе Борис Чащарин, только что вернувшийся из Уругвая. Он сказал, что говорить ему трудно, что его дело не говорить, а стрелять. Все же он попытался сострить, пожалев, что напрасно зрители не пришли в клуб со своей посудой. А то пришли бы, стали б теперь подкидывать тарелки, и он показал бы класс. И тут над публикой возникла прекрасная фарфоровая тарелка из мейсенского сервиза, покрутилась над первыми рядами, подлетела к сцене и метрах в десяти над Чащариным прямо и застыла. Чащарин ошалело уставился на тарелку, вскинул винтовку, выстрелил. Пуля ударила в тарелку, однако тарелка не разлетелась, лишь покачалась в воздухе, будто танцуя менуэт. Опустилась еще метров на пять. Чащарин выстрелил снова, и опять пуля вызвала лишь кружение взблескивающей в беспечных огнях тарелки.
«Ну нет! Хватит! – отругал себя Данилов. – Экое мальчишество!» Он сейчас же, раскрутив тарелку, отправил ее обратно в комиссионный магазин на Старый Арбат и сдвинул на браслете пластинку с буквой «З». Минутой раньше он забылся, перевел себя в демоническое состояние и устроил развлечение с тарелкой. «Шутник какой нашелся! – никак не мог успокоиться Данилов. – Будто юнец безрассудный!.. А ведь это я из-за Наташи! – пришло вдруг Данилову в голову. – Оттого я юнец, что Наташа здесь!..»
Сконфуженный стрелок Чащарин сказал, что в Уругвае климат не такой, как в Москве, и что он с дороги еще не привык к московскому атмосферному давлению, оттого и нет у него в руках прежней силы. Он сел, а встал худой подвижный человек в сатиновых нарукавниках, по виду бухгалтер, но на самом же деле конструктор машины, писавшей музыку, Лещов. Он сказал, что сейчас его машина, создавая вариации той или иной музыкальной темы или же оркеструя их принятыми композиторами способами, уже готова писать сложные сочинения на десять – пятнадцать минут звучания, не говоря уже о лирических и гражданских песнях. Когда же мы научимся искуснее делать полупроводники, машина сможет писать балеты, симфонии, а при наличии текста и оперы. Скажем, если возникнет нужда, можно будет пустить в машину учебник по алгебре для шестого класса и получить школьную оперу со сверхзадачей.
– А теперь мы попросим, – сказал конструктор Лещов, – солиста театра товарища Данилова Владимира Алексеевича сыграть нам на скрипке шестнадцать пьес, восемь из них написала машина, восемь люди с консерваторским образованием. А потом пусть уважаемая публика и ученые умы определят, что писала машина, а что люди. И давайте подумаем, как нам быть с музыкой дальше…
Данилов вышел на сцену с намерением сразу же поправить конструктора: не был он солистом, а был артистом оркестра и вовсе не скрипку нес в руке. Однако что-то удержало его от первого признания, он лишь, поклонившись публике, учтиво сказал:
– Извините, но это не скрипка. Это – альт.
– Альт? – удивился Лещов. – Так если бы мы знали, что альт, мы бы планировали другой источник звука.
– Ничего, – успокоил его Данилов.
Когда он усаживался на высокий стул, обитый рыжей клеенкой, когда раскладывал ноты на пюпитре, он подумал: а вдруг Наташа ушла из зала и он ее никогда больше не увидит? Но нет, он чувствовал, что она здесь, что она откуда-то из черноты зала смотрит сейчас на него, и смотрит не из пустого любопытства, а ожидая от него музыки и волнуясь за него. И Данилов поднял смычок. Теперь он уже ни о чем ином не мог думать, кроме как о том, что сыграть все следует верно, нигде не сфальшивить и не ошибиться. Он был внимателен и точен, недавние его мысли о том, что сыграть эти пьесы удастся легко, без душевных затрат, казались ему самонадеянностью и бахвальством, в третьей пьесе он ошибся, сразу же опустил смычок и, извинившись перед публикой, стал играть снова. Вдруг у него, верно, все пошло легко, родилась музыка, и дальнейшая жизнь этой музыки зависела вовсе не от разлинованных бумаг, что лежали на пюпитре, а от инструмента Данилова и его рук, от того, что было в душе Данилова, от пронзительного и высокого чувства, возникшего в нем сейчас. «Бог ты мой, – думал Данилов, – как хорошо-то! Так бы всегда было!»
И когда умер звук, Данилов, словно бы не желая расставаться с ним, долго еще держал смычок у струн, но все же опустил и смычок и альт. Аплодисменты, какие можно было услышать после Китриных прыжков Плисецкой, нарушили его чудесное состояние. Растерянно Данилов смотрел в зал, готов был и молить: «Зачем вы? Не надо! Не надо… Посидите тихо… Не распугивайте мои звуки, они еще где-то здесь, они еще не отлетели…» Данилов обернулся и увидел, что и за столом люди в усердии хлопают ему, а гитаристы, высыпавшие из-за кулис, показывают большие пальцы. Мелехин, тотчас же оказавшийся рядом с Даниловым, зашептал ему страстно:
– Ты гений! Ты спас меня! Я и не думал, что ты сыграешь, после третьей пьесы я хотел сбежать… Мишку Коренева клял, негодяя и предателя. Но тут ты начал! Как ты играл! Ты всю душу мне вывернул! А ведь в нотах-то дрянь была, мура собачья!..
– Мура, – кивнул Данилов, – мура…
– Вот, держи, – сунул Мелехин Данилову конверт, – увидишь, мы не скупые…
– Что это?
– Деньги!
– Какие деньги? – не понял Данилов. – При чем тут деньги…
– Ну бери, бери, – сказал Мелехин, – не валяй дурака!
Тем временем конструктор Лещов выспрашивал у публики, какие, по ее мнению, восемь пьес написала машина. Люди посмелее выкрикивали с места, что первые три, а больше машина ничего и не писала. Встал юный лаборант и сказал, что, напротив, все сочинила машина, и она же все сыграла, а солист из театра водил смычком для видимости под фонограмму, как это делается на телевидении. Лаборанта стали срамить, обозвали дураком, технократом, козлом нечесаным, хотели запретить ему смотреть «Серенаду солнечной долины». Ученые умы, сидевшие за столом, тоже склонялись к тому, что машина сочинила первые опусы. Спросили Данилова, что он думает. Он сказал, что он ничего не думает. Тогда Лещов с торжеством, с каким принцесса Турандот объявляла ответы на загадки, гибельные для ее женихов, сказал, что машина написала пьесы вторую, четвертую, пятую, восьмую и с десятой по тринадцатую. Зал затих пристыженный. Но началась дискуссия.
Ринулся выступать Кудасов, хоть и был приглашен по другому поводу. С дрожью в голосе говорил человек в черной маске, скорей всего проницательный профессор Деревенькин, судили о музыке и другие умы. А Данилов их не слушал. Какие-то обрывки мыслей и фраз до него доносились, но его не задевали. Он сидел усталый, опустошенный… Сила, тонкая и серебряная, из него изошла. Данилов сейчас выпил бы кофе с коньяком или хотя бы две кружки пива. Во рту и горле у него было сухо, будто и не в инструменте десятью минутами раньше, а в самом Данилове, в его гортани и его легких рождался звук. «Как играл-то я хорошо! – опять удивился Данилов. – Отчего это?..» И тут он испугался, подумал, что, может быть, нечаянно сдвинул пластинку браслета и перешел в демоническое состояние.
Но нет, пластинки были на месте, пьесы Данилов исполнял, оставаясь человеком. «Нет, молодец! – сказал он себе. – Скотина ты, Данилов! Можешь ведь! Раз этакую дрянь сыграл, да еще написанную для скрипки, стало быть, умеешь! Только ведь тут одного умения мало и таланта мало, тут ведь и еще нужно нечто… Вдохновение, что ли, нынче снизошло?» Наверное, согласился Данилов сам с собою, снизошло. Отчего же ему и не снизойти… «А ведь я для Наташи играл», – подумал Данилов.
– Попросим теперь солиста театра, – услышал он голос конструктора Лещова, – поделиться мыслями о музыке, написанной машиной…
«Да при чем тут машина! – хотел было сказать Данилов. – Дура ваша машина. В душе моей музыка была!» Однако вымолвил неуверенно:
– Что же… Ну в общем… Спасибо ей, машине…
– Ну вот! – обрадовался Лещов. – Вот и музыканты начинают здраво судить о будущем, не первый уже…
«Кончили бы они эту болтовню! – взмолился Данилов. – А я бы нашел Наташу…»
Тотчас же, уловив его намерение, к нему подсел Кудасов и шепнул:
– Ну что? Едем сейчас к Муравлевым? А? А то ведь стынет там…
– Они вас пригласили? – спросил Данилов строго.
– Ну… – замялся Кудасов и поглядел на Данилова укоризненно, словно тот нарушил правила приличия.
– Вот и поезжайте, – сказал Данилов. – И передайте им мои извинения. А я не могу… Я давно не видел «Серенаду солнечной долины»… Это ведь музыкальный фильм.
– Ну да. Поезжайте… – засопел с тоской Кудасов. – Без вас они выставят на стол всякую дрянь…
Обиженный, он отсел от Данилова, двигался неуклюже, карманы его пиджака распирали образцы шоколадных конфет «Волки и овцы».
Потихоньку, не дожидаясь конца дискуссии, явно ведшей к посрамлению человеческой музыки, Данилов со стулом отъехал к кулисам и был таков. В пустынном (если не считать очереди у буфета) фойе он уложил укутанный платком инструмент в футляр, обернулся и увидел Наташу.
– Это вы… – растерялся Данилов. – А где же Екатерина Ивановна?
– Она в зале, – сказала Наташа. – А мне показалось, что вы сейчас уйдете и я вас больше никогда не увижу. Я и вышла. Спасибо вам за музыку!..
– Вам понравилось?
– Очень! Я давно так не чувствовала музыку…
– Вы знаете, – застенчиво улыбнулся Данилов, – отчего-то у меня сегодня получилось…
– А мы вам с Катей место держим… Вдруг вы решите остаться на «Серенаду».
Помолчав, Наташа вдруг спросила:
– А Миша Коренев? Отчего он не пришел? Ведь он должен был играть эти пьесы, я слышала…
– Вы знаете Мишу Коренева? – удивился Данилов.
Но тут в зале кончили петь электрические гитаристы, растрогавшие публику словами о желтой любви, двери в фойе распахнулись, и Наташа увлекла Данилова в зал, кино, по ее словам, должно было тут же начаться. Свет погас, Данилов сидел уже между Екатериной Ивановной и Наташей, милый сердцу инструмент держал на коленях, словно уснувшего младенца. Фильм был хороший, как любое доброе воспоминание детства. Однако на экран Данилов смотрел чуть ли не рассеянно, и даже громкие, счастливые мелодии Глена Миллера, словно и не подозревавшие о неминуемой и скорой гибели маэстро в военном небе, не заставили забыть Данилова, что он сидит рядом с Наташей и это главное. «Что происходит-то со мной? – думал Данилов. – Разве прежде так складывались мои отношения с женщинами? Они были легки. Беспечны и азартны, как игры. Если ж случалось мне робеть, так это – в первые мгновения. А сейчас все во мне трепещет – эвон! – уже целый вечер! И не видно этому трепетанию конца… И хорошо, что не видно! Неужели это – наваждение? А вдруг интрига какая?» Но нет, эту гадкую мысль Данилов тут же отбросил.
Данилов уже не был уставшим и опустошенным, как на сцене, после музыки. Наоборот, он чувствовал теперь, что в него возвращается тонкая серебряная сила, и возвращается именно с левой сердечной стороны, то есть с той самой стороны, где сейчас находилась на земле Наташа.
Кончился фильм, Екатерина Ивановна попрощалась и пошла к трамваю, выглянул из-за угла последней надежды Кудасов и, все поняв, скрылся в досаде, а Данилов остался в тишине черно-белой улицы с Наташей.
– Я живу у Покровки, – сказала Наташа, – в Хохловском переулке.
– Это же мои любимые московские места, – честно обрадовался Данилов. – Переулки в Старых Садах. А уж ночью взглянуть на них – одна радость.
– Вы проводите меня! – подняла голову Наташа.
– За честь сочту, если разрешите.
Шли они берегом Яузы, а потом пересекли бульвар и голым, асфальтовым полем Хитрова рынка добрели до Подкопаевского переулка и у Николы в Подкопае свернули к Хохлам. Справа от них тихо темнели палаты Шуйских и выше – длинный, голубой днем, штаб эсеров, разгромленный в августе восемнадцатого и ставший нынче детским садом, а в кривом колене Хохловского переулка их встретила ночным гудом нотопечатня Юргенсона, ныне музыкальная типография, каждый раз обжигавшая Данилова памятью о Петре Ильиче, приносившем сюда свои теплые еще листы. Наташа молчала. Данилов ничего не говорил ей о своих любимых местах, о путанице горбатых переулков, он отчего-то был уверен, что Наташа чувствует сейчас все, что чувствует и он. У Троицы в Хохлах, блестевшей и в ночи кружевным золоченым цветком свежего креста, они остановились. Налево убегала знакомая Данилову проходная тропинка в Колпачный переулок, к палатам гетмана Мазепы.
– В том большом доме я и живу, – сказала Наташа.
– Вот ведь судьба! – сказал Данилов. – А я часто тут бываю. Брожу по холмам, когда устану.
– А вы не знаете, – спросила вдруг Наташа, – отчего Миша Коренев отказался играть?
– Я не знаю. Вы из-за него пришли?
– Нет. Я и так бы пришла. Но он мне какое-то странное письмо прислал сегодня. Что-то о Паганини и еще…
– Вы с ним дружите? – спросил Данилов, он уже испытывал ревнивое чувство к Кореневу.
– Да… мы… дружили… – замялась Наташа. – Я его давно знаю. Мы с ним были в Перми… Я тогда сбежала из дома, из Москвы, с любимым в ту пору человеком, в театр, девчонкой была, мечтала стать актрисой…
– Теперь вы актриса?
– Нет. Я – лаборантка. Мы с Катей – в одном НИИ. Как все это давно было и как все грустно кончилось!..
Она повернулась резко и пошла к своему тяжелому сумрачному дому. Данилов спешил за ней, думал: «Что же нравится-то мне в ней? Да все! И волосы, и глаза, и руки, и плечи, и колени, и голос… Я и не знаю ее совсем, я не знаю, глупа она или умна, совестлива или бесчестна, добрая душой или мелочна… Я не знаю… Да и все мне равно… Разве могу я теперь исследовать свое чувство… Тогда и чувство-то исчезнет… Нет, я знаю уже: она хороший и добрый человек… Она по мне человек… А впрочем, какое это имеет сейчас значение…»
– Вот все, мой подъезд.
– Я теперь буду искать встречи с вами, – выдохнул Данилов.
– И я, – серьезно сказала Наташа.
Данилов правой рукой (левой он удерживал инструмент) коснулся Наташиных рук. Он почувствовал их доброту и, робея, но и решительно, привлек к себе Наташу, поцеловал ее. Она ответила ему, и не было холода в ее ответе.
Потом они стояли на лестнице у Наташиной квартиры и долго не могли отпустить друг друга. Время стекало в глиняный кувшин и застывало в нем гречишным медом. Наконец Наташа отстранилась от Данилова, взглянула на него серыми прекрасными своими глазами пристально и серьезно, выскользнула из его рук, легким английским ключом отворила дверь и тут же ее за собой захлопнула.
«Эдак и голову потерять можно!» – подумал в волнении Данилов. Он опустился на ступеньку столетней лестницы и тут понял, что инструмента при нем нет.
Он бросился по лестнице вниз, оглядывая тщательным образом, будто собака Карацупы, все марши и площадки. Нигде инструмента не было.
Он выскочил на улицу. Осматривал, чуть ли руками не ощупывал все места, где они шли и стояли с Наташей и где, как он помнил, инструмент еще был с ним, однако поиски его были тщетными.
Инструмент исчез.