43
А через день вечером улицу Цандера посетили две гостьи, озадачив Ольгерда Денисовича Голушкина просьбой. О просьбе их Голушкин в записке уведомил художественного руководителя. Одна из женщин, прилично, как, впрочем, и ее приятельница, одетая, вежливая и миловидная, оглядев зал Центра проката, обронила слова: «Давно я здесь не была». В записке Голушкина Шубников прочитал: «Заказ. Уроки Высшего Света с погружением». Был приглашен Добкин, иногда дававший консультации по вопросам протокола и дипломатического церемониала: он сталкивался в Архангельске и Ялте с иностранными моряками. «Что ж тут неясного? – удивился Добкин. – С погружением – это как при изучении языка, с чаепитиями и балами в костюмах, и все на английском языке. А тут свои погружения». «Ольгерд Денисович, займитесь, – обрадовался Шубников. – И обеспечьте». «Попробуй обеспечь! Как же! – запыхтел Голушкин. – И какой брать Высший Свет? Ведь для каждого Высший Свет свой». И стало ясно, что Высший Свет Ольгерда Денисовича Голушкина может не совпасть с Высшим Светом Шубникова, иные в нем обнаружатся личности, напитки, запахи, туалеты, выражения и привычки. «Надо приготовить несколько вариантов Высшего Света, – указал Голушкину Шубников. – А как появятся вчерашние заказчицы, направьте их ко мне». Указание это вырвалось неожиданно для самого Шубникова. «Да что это я? – удивился Шубников. – Зачем мне смотреть на этих баб?» Однако Шубникову хотелось взглянуть на женщину, помнившую Центр проката аптекой. Или, может быть, слова Бурлакина о женщине раззадорили, раздразнили его? Случается ведь так – одно слово, произнесенное с намерением или, напротив, ненароком, производит поворот в мыслях и желаниях. В особенности когда натура к этому повороту оказывается подготовленной.
Действительно, с весны у Шубникова не случалось лирических приключений. И действительно, выглядел теперь Шубников плейбоем, денди и художником, к нему, как непременно после творческих терзаний и отборов написал бы Игорь Борисович Каштанов, приковывался женский взор. Но без толку приковывался. Шубников весь был в делах, в познании человечества и себя, во вселенской сосредоточенности. Но вдруг Бурлакин был прав? Стремление сжечь себя ради Останкина вовсе не отвергало женщину как подругу или сподвижницу. Почему не быть при нем своей Аспазии? «При чем тут Аспазия? – подумал Шубников. – Кто такая Аспазия? Где, при ком она была?» Этого он не помнил, но имя Аспазия – светилось. Отчего же и не Аспазия? Была ли такая Аспазия в Останкине, в Ростокине, в Свиблове, в Медведкове, на Сретенке, во всей Москве? Может, и была, но как ее обнаружить и привлечь? Прежде и при своих очках, посредственном росте, вздорном носе провинциального простака Шубников в отношениях с женщинами был шустр и удачлив. Но какие ему выпадали женщины? С кем находил он утехи? С той же Юноной Кирпичеевой, с той же медсестрой районной поликлиники Анечкой Бороздиной, увлекшейся затем закройщиком Цурюковым! Об этих Юнонах и Анечках стыдно было вспоминать. Они ни в какие, даже и в самые незрелые, эпохи не годились в Аспазии. Хотя и были по-своему милы… Отчего теперь волновала Шубникова мысль о женщине, заинтересованной в уроках Высшего Света с погружением? Может, в ее приходе случилась подсказка судьбы? Однако, если эта женщина когда-то посещала аптеку на Цандера, она могла знать и Михаила Никифоровича… «Ну и что? Ну и что? – сказал себе Шубников. – Ну пусть и знала!» Впрочем, что думать именно о ней! Ведь он мог сейчас призвать и осчастливить и самую редкую женщину. Мог – сам и без помощи Любови Николаевны… Какая уж в этом деле помощь Любови Николаевны!..
Но ведь Любовь Николаевна была и красивая женщина! Михаил Никифорович вызывал неприязнь Шубникова еще и потому, что у них с Любовью Николаевной что-то произошло, Михаил Никифорович был ей небезразличен; хорош, нехорош – не важно, но не безразличен. Это Шубникова огорчало. Зависть ли, ревность ли окрашивали огорчение Шубникова. И особое отношение Любови Николаевны к аптекарю мешало ему. Но отчего он, Шубников, не мог оказаться любезен Любови Николаевне? Стоило ли искать Аспазию в Свиблове или Медведкове, не следовало ли предпринять попытку увлечь Любовь Николаевну? Или хотя бы остудить ее чувства к Михаилу Никифоровичу? Может, и вытеснить его из фаворитов?..
Тут Шубников чуть ли не рассмеялся иронически. Это Михаил-то Никифорович – фаворит! Хороши, стало быть, нынче в Останкине фавориты! Если такие, как Михаил Никифорович, попали «в случай», то почему бы не стать фаворитом ему, Шубникову? Теперь он более других в Останкине был достоин этого.
На стене, на экране, возникла физиономия Ольгерда Денисовича Голушкина. Шубников включил звук.
– Явилась старуха, – сказал Голушкин, – с ковровой дорожкой и двумя безрукавками козлиного меха. Потребовала принять на сохранение. Ей объяснили: здесь не ломбард. Она скандалит.
– Скандалит… – на секунду озаботился Шубников, но сразу же опять и воодушевился: – Старуха – молодец! Почему и не ломбард? Примите ковер, безрукавки и выплатите! Заведем и ломбард! Сдавать станут не одни лишь ковры и козьи меха, натуры закладывать будут! А мы их улучшим!
– Я вас понял, – сказал Голушкин. – Я и сам так рассудил. Получены сведения о женщине, заказавшей уроки Высшего Света с погружением. Тамара Семеновна Каретникова, учительница географии, муж ее – районный архитектор, когда-то проживала в Останкине, прежний муж и теперь прописан здесь, кстати, он перед нами провинился, разрезав узел упаковки, и еще не компенсировал порчу, это некий Михаил Никифорович Стрельцов…
– Спасибо, – сухо сказал Шубников.
– Сама же Тамара Семеновна Каретникова…
– Спасибо. Я оценил ваши старания, – сказал Шубников и погасил экран.
Исчезнувший со стены Голушкин, надо полагать, обиделся, но пусть и соображает, капризно подумал Шубников, что расторопность расторопностью, а и следует догадываться о том, какие сведения могут оказаться для него, Шубникова, неприятными. Но почему неприятными? Что скверного в том, что какая-то Тамара Семеновна Каретникова была когда-то супругой какого-то Михаила Никифоровича Стрельцова? Отчего было расстраиваться? От знака, объяснил себе Шубников. От совпадения, в котором явно был знак.
Никаких женщин, сейчас же вышло постановление. Никаких Аспазий! А коли востребует организм, утоление ему дадут Юноны Кирпичеевы и Анечки Бороздины. Но сейчас, в разгаре дел, организм должен был оказаться выше и не востребовать низменного. Любовь Николаевна и впредь обязана была оставаться для него лишь подсобным средством, но не женщиной.
Ломбард! Да, ломбард! Шубников встал из-за стола, направился к складу, надутому ребристому дирижаблю, усаженному возле ветеринарной лечебницы. И лечебницу следовало присоединить к Центру проката. А за ней, на спуске к Звездному бульвару, можно было уместить и ломбард. Начать его с палатки для старухиных мехов и ковровой дорожки, а потом произвести в палату. «Стоп! – сказал себе Шубников. – Палата? Чертог? Нет, чертог – не для нас. Палата. Почему бы и не Палата? Палата услуг…» Слово «ищущая» Шубников был намерен оставить. Для бумаг и объяснений. Но в слове этом ощущались претензия и просительность. А останкинская Палата услуг ни о чем не должна была просить. Шубников вернулся в кабинет и пригласил директора Голушкина. Он извинился перед Голушкиным, объяснив, что разговор с ним прервал из-за того, что его посетила мысль.
– Думаю, что директор Палаты, – сказал Шубников, – получать станет не менее трехсот пятидесяти…
– Зачем Палата? – засомневался Голушкин. – Надо сразу Комбинат. Или Трест.
– Когда вы научитесь мыслить образами? – рассердился Шубников. – Или вы не для нас? Можете идти!
– Я здесь директор! А вы неизвестно кто. Я вас уволю! – вскричал Голушкин.
– Суд рассмеется, – устало и брезгливо махнул рукой Шубников. – Я же сказал: можете идти!
Доверяешь любому идиоту, думал Шубников, надеешься, что он расцветет, из вытертого сальными головами полотна обоев превратится в пикардийский гобелен, но возможно ли такое превращение? Раздраженный Шубников вышел из кабинета. Тогда он и столкнулся со мной. Я глазел на табло с текстами Каштанова.
– Автор у вас не совсем грамотный, – сказал я, – следовало бы его и править…
– У нас никто никого, – гордо заявил Шубников, – не должен править. – И спросил: – Чем могу быть полезен?
– Миллионами услуг, – сказал я. – Тут, говорят, и меня упоминали в числе ваших сотрудников.
– Безответственные болтуны есть повсюду. Но предложение мы были намерены тебе сделать. Вот наши условия…
– Не надо условий, – сказал я. – А имя мое в числе своих прошу не называть.
– Это досадно.
– Ну да, – кивнул я. – Мои четыре копейки…
– Это досадно, – повторил Шубников. – Мы делаем, а нас ненавидят. Мы ищем, а нас не понимают. Потом станет стыдно и будут просить прощения.
– Даже так? – взглянул я на Шубникова. – Но ведь вы не из тех, кто прощает.
– Досадно. Обидно, – сказал Шубников и ушел.
«Новая форма услуг! Переселение душ! – увидел я на табло. – А также подселение душ! Домашние гуру! Домашние гуру! Подробности в ближайшие дни. Следите за табло!»
А Шубников в коридоре увидел подсобного рабочего Валентина Федоровича Зотова, стряхивавшего чужие табачные крошки с черного халата. «Черные халаты нехороши, нехороши! – подумал Шубников. – В них банальное неприличие нестираных халатов грузчиков винных отделов». Свой халат с серебряной застежкой Шубников носил как рыцарский плащ, был им доволен, но теперь, рассмотрев со вниманием дядю Валю, понял, что и его плащ убог. На улице Цандера полагалось носить специальные одежды, какие упрочили бы доверие к Палате услуг и вызвали бы разговоры в Москве. Шубникову вспомнилась легенда, гулявшая по вгиковским коридорам, об удивительных спецовках Хичкока. Какую-то куртку надевал на съемках Хичкок с собственной фамилией на спине и какой-то немыслимый картуз с пуленепробиваемым, что ли, козырьком, и всякие жути и чудеса с привидениями потом колыхались на экранах. Московские модельеры обязаны были посрамить Хичкока, следовало их немедленно призвать и вовлечь. Да что одни московские! Были ведь и прочие Кардены, и Нины Риччи, и Сен-Лораны, и, наконец, Кензо у восходящего солнца! Любовь Николаевна, лукаво полагал Шубников, не могла бы не пойти навстречу тяге Палаты услуг к достойной и красивой одежде и самого Шубникова одарила бы костюмом, пристойным творцу и мужчине, при виде которого вздрогнула бы и Тамара Семеновна Каретникова. «Опять Каретникова! – осерчал на себя Шубников. – Это уж глупо. И не видел я эту Каретникову. А она, скорее всего, и дура и страшна. Да и какая могла быть жена у аптекаря!» И Шубников возвратил мысли к московским и заштатным модельерам. Халаты, несомненно, были нехороши.
– Да, – сказал дядя Валя, – дрянные халаты в службе быта, а на них еще табак сыпят.
– У нас, Валентин Федорович, – сказал Шубников, – не служба быта, а нечто несравненно высшее. Халаты же пойдут на тряпки для мытья стекол. Всем будет создана новая форма.
– Преображенского полка, – согласился дядя Валя. – Драгун украсят конскими хвостами.
– Какого Преображенского полка? – удивился Шубников. – Какие драгуны с конскими хвостами?
– Я пошутил, – покорно, будто испугавшись чего-то, произнес дядя Валя. – Школу вспомнил… Стихотворение…
– Однако… Преображенского полка… – задумался Шубников. – И с конскими хвостами. Это, конечно…
Шубников был доволен тем, что возле дяди Вали его посетили соображения о необходимости переодеть и переобуть Палату услуг, а может, и дать ей новую сценографию, чтобы она отличалась от прежнего нищего пункта проката, как горный курорт Шамони, где Шубников, правда, не был и куда его не звали, от зимовья охотников за соболями. Но ему хотелось услышать теперь слова одобрения от Валентина Федоровича Зотова.
– У вас, Валентин Федорович, – спросил Шубников, – есть ко мне какие-либо предложения? Или вопросы? Или претензии?
– Нет, – сказал дядя Валя.
И тут он взглянул в глаза Шубникову, и Шубников ощутил во взгляде дяди Вали дерзость, обиду и тоску.
– Я вас не понимаю, – искренне сказал Шубников. – Вы получили то, о чем не смели и мечтать. И к чему шли всю жизнь.
– Вышел обман, – сказал дядя Валя. – Я ли в себе обманулся, меня ли ввели в соблазн – не важно.
– Вы ведь, Валентин Федорович, этак можете и обидеть.
– Чем это я могу теперь обидеть? За все спасибо. Премного благодарен. Не извольте беспокоиться. Пребываю преданным вам рабом. С нижайшим поклоном… – И дядя Валя раскланялся перед Шубниковым.
– Валентин Федорович, – хмуро сказал Шубников, – вы сейчас дурачитесь. Это нехорошо.
– А вот я возьму и удалюсь от вас, – сказал дядя Валя.
– Никуда вы не удалитесь! – выговорил, свирепея, Шубников. – Вы вот здесь у нас! А если в Останкине узнают о вашей тайной страсти, ныне утоленной, о вашем бункере, вам тяжко будет!
– Если ты что-нибудь еще вымолвишь про бункер, – зло сказал дядя Валя, – я тебя изувечу!
– Вы забываетесь! – вскипел Шубников. – Мы вас вышвырнем!
– Я и сам удалюсь, – печально сказал дядя Валя и коридором поплелся к выходу из служебных помещений.
«Каковы! Каковы! Неблагодарные! Блуждающие в потемках!» – говорил себе Шубников в метаниях по кабинету. Михаил Никифорович, Бурлакин, директор Голушкин, писака со 2-й Новоостанкинской (я). И теперь Валентин Федорович Зотов. Да, возле него Шубников остановился в надежде, что после сегодняшних слов непонимания, сомнений, дерзости он услышит или почувствует нечто, что его поощрит и подвигнет к делам дальнейшим. Но и дядя Валя оказался недоволен, недальновиден. Мразь! Чернь! Никчемные люди! Рожденные ползать! «Куртизаны! Исчадье порока!.. Вы в разврате погрязли глубоко!» – вспомнились сейчас же Шубникову обличения несчастного шута мантуанского двора.
То в негодовании пребывал Шубников, то в отчаянии и обиде. Но какой буревой силы и ниагарьей мощи были эти негодования, отчаяние, обида! Если бы судьба человеческая распорядилась сейчас выпустить Шубникова на сцену, не каждая сцена оказалась бы достойной его, пришлось бы ему отдавать площадку театра Стратфорда-он-Эйвона или сцену в Афинах, чьи камни исходили герои отцов трагедии. Да, трагиком жизни ощущал себя теперь Шубников. То он был намерен пересилить заблуждения и ложные заботы сытой самоуспокоенной толпы и повести ее к высям. То готов был утихнуть, замереть, уйти в горы или в не известные никому пещеры, покинуть ограниченных, жалких людей и хотя бы уходом своим расшевелить, устыдить неблагодарных никчемностей. И в том и в другом виделась сладость. И жертвенный порыв и гордые слезы одиночества в пустыне мироздания могли принести усладу. Однако произнести: «Ах так, ну и живите как хотите, но без меня!» – никогда не поздно. Шубников убеждал себя в том, что уйти от бурь было бы теперь стыдно, это про таких, как он, сказано поэтом: «Горит наша алая кровь…» – и далее по тексту, а инерцию сытости и спокойствия, недальновидности в людях следует устранять с терпением и состраданием.
Попросил выслушать его директор Голушкин.
– С управленческим модулем решено, – сообщил он с экрана. – Покончим с коридорной теснотой.
– Хорошо, – сказал Шубников. – Только не надо называть модуль управленческим. Слово канцелярское. Мы же люди творческие, свободного поиска.
– Может быть, и слово «директор» несовместимо с поиском? – чуть ли не обиженно спросил Голушкин.
– Совместимо, – успокоил его Шубников. – И сочетание «директор Палаты услуг» совместимо пока с фамилией Голушкин.
– Корпус модуля и оболочка из сплавов, что идут в небеса. Выбили с трудом.
– Труд будет оценен, – сказал Шубников.
– Модуль поставим между складом и ломбардом.
– Завтра и ставьте.
– Завтра? – озадачился Голушкин. – Но его еще нет…
– Завтра и ставьте, – повторил Шубников и погасил экран.
«Ну вот, – подумал он растроганно, – порычал, посупротивился, а делает, понял…» Досада на Голушкина стала теперь казаться напрасной. Да и нужны ли ему, Шубникову, механические исполнители? Пусть рычат и ворчат, пусть спорят, пусть злятся, а потом-то поймут и сделают как свое. И Бурлакин поймет и успокоится, он – при всех своих сомнениях – верный спутник в странствиях души. И Михаил Никифорович не столь недальновиден и безнадежен, как кажется, и дядя Валя, достойный, кстати, и сочувствия, и Мардарий, и прочие останкинские и сретенские жители.
Шубников тут же предложил Бурлакину насытить Палату услуг и завтрашний модуль техникой.
– Хорошо, – сказал Бурлакин. – А бумаг здесь более не будет. И тем более урн для бумаг.
– Но… – неуверенно начал Шубников, а вспомнив о своей «Записке» и предполагаемой поучительной для людей книге, сказал категорично: – Бумаги здесь будут. Не канцелярские, а документы духа и истории. Новые цивилизации, возможно, обойдутся без бумаги. Культура же всегда пребудет с бумагой.
В воодушевлении находился теперь Шубников. Ему были нужны зрители и слушатели. Люди для него новые. Хотя бы из посетителей Палаты услуг. «Женщину тебе надо завести! – прозвучало в Шубникове. – Женщину! И скорее!..» Голос взывал к нему чужой. Не его, Шубникова, и не Бурлакина. Незнакомый был голос. И не внутренний. «Это от бессонниц», – успокоил себя Шубников.
Он пригласил на экран директора Голушкина.
– Ольгерд Денисович, – спросил Шубников, – нет ли клиентов или заказчиков, у каких была бы нужда в разговоре со мной?
– Есть пара, – сказал Голушкин. – Рвутся. Супруги Лошаки.
– Кто такие? – спросил Шубников.
– Пожилые. Бывалые. Заслуженные, – объяснил Голушкин. – На вид – воспитанные. Но с запросами.
– Приглашайте ко мне Лошаков, – сказал Шубников. – Или нет. Я сам выйду к ним. Но пусть нам никто не мешает.
Вряд ли вы помните Лошаков. А супруги Лошаки появлялись в аптеке Михаила Никифоровича, иногда и досаждали ему. Жили они вовсе не в Останкине, но молва о здешней Палате услуг, как известно, взбудоражила Москву. Они вели себя смирно, льстили Голушкину, и тот посчитал, что именно Лошаки доставят художественному руководителю удовольствие. Шубников прошел в зимний сад и уселся на скамью из черного туфа возле бассейна с ленивыми китайскими золотыми рыбами, а Лошакам предложил расположиться на туфовой же скамье напротив. Лошаки сразу же забыли о стеснительности, они уселись бы и без приглашений.
– Вот, уважаемый Виктор Александрович, не обслуживают. Наведите порядок, – сказал Лошак-муж и протянул Шубникову бумагу. Это был рецепт.
– Сандратол югославского производства по швейцарской лицензии, – объяснила Лошак-жена.
Шубников был важен, ему бы послать этих Лошаков по известным адресам, а он в великодушных раздумьях просвещенного вельможи держал рецепт перед глазами.
– У нас порядок есть, он наведен, – улыбнулся Шубников. – Но сандратола нет.
– Тогда вот эти, по списку, – заспешил Лошак и вынудил Шубникова взять новую бумажку.
На ней выстроились под номерами наглые, беспокойные медицинские слова.
– У нас и этого нет, – опять улыбнулся Шубников. – И не должно быть.
– Почему? – удивился Лошак, но так удивился, будто протестовал и гневался.
– У нас не аптека, – стал успокаивать его Шубников. – Вы зайдите в аптеки.
– Мы были во всех аптеках! – возмущенно заявила Лошак-жена. – Нам говорят: нет. Или говорят: есть аналог, но харьковского производства.
– И что же, – поинтересовался Шубников, – без сандратола по этой швейцарской лицензии вам или вашим близким грозит гибель?
– Нет! – сказали Лошаки. – Но надо иметь совесть!
Далее было сообщено, что все же есть аптеки, в которых может объявиться все, что перечислялось в списке.
– Вот вы туда и сходите, – посоветовал Шубников.
– Ха! – Лошаки смотрели на него как на идиота и бесстыжего издевателя. – В те аптеки надо быть прикрепленными!
И сейчас же последовал заказ Палате услуг прикрепить их, Лошаков, к четырем аптекам, чьи адреса и номера указывались, и еще к каким-то учреждениям, конторам, в коих, в частности, имелись грецкие орехи и ростовский рыбец.
– Это не в наших возможностях, – покачал головой Шубников.
Он растерялся. Лошаки галдели, напирали, настаивали, а он не мог найти ответных слов. В каком возрасте пребывали Лошаки, определению не поддавалось. Они были живые, с хорошими зубами, пожалуй, и не фарфоровыми, быстрые в словах и движениях. Но, возможно, Лошаки ходили в гимназию при сражениях Куропаткина. Хотя вряд ли они получили гимназическое воспитание. Высоченный Лошак седым кучерявым чубом танцора кадрили и широким сильным носом должен был скорее заслужить фамилию Лось. Дама же походила на супругу Барсука. «Я их долго не выдержу, – повторял про себя Шубников, – не выдержу».
– Раз вы объявили себя Палатой услуг, – заорал Лошак, – значит, вы наши слуги! И извольте служить!
– Неужели вы при вашем напоре, – спросил Шубников без всякого притворства, – никуда не прикрепленные?
Супруга Лошака посчитала вопрос Шубникова проломом в казанских стенах и бросила на штурм конницу:
– Да, уж прикрепите, прикрепите нас!
И в руках Шубникова оказался новый список с заявкой Палате услуг на прикрепление.
– Вот что, – сказал Шубников, заставив наконец себя встать, – Палата услуг создана для того, чтобы помочь жить людям лучше и самим стать лучше. Вы же намерены с нашей помощью жить легче. Это нехорошо. Вы и сейчас ведете себя нескромно и крикливо. Зайдите через два дня.
– Через два дня! – раскинула руки Лошак-жена.
– Через два дня, – надменно сказал Шубников. – И не ко мне. А обратитесь в седьмое окно.
Он уже не видел Лошаков и не желал помнить о них, но его догнали слова дамы Лошак:
– И что ждать от них? Если у них художник-руководитель такой плюгавый мужичонка!
«Услуги! Слуги! Извольте служить! Ах вы твари лошачьи! Не будет никаких слуг и услуг! Все отменим и прекратим!»
Немедленной отмене всего помешало появление Голушкина в кабинете.
– Две трети окулиста, – сказал Голушкин.
– Что? – не понял Шубников.
– Две трети окулиста, – сказал Голицын. – Такая заявка!
– Сейчас мне не нужны остроты!
– Да помилуйте, какие остроты! – обеспокоился Голушкин. – Такая заявка. Я и сам не знаю, что предпринять…
Оказывается, новую поликлинику в Бибиреве по штатному расписанию оделили третью окулиста, теперь главный врач просил две трети окулиста хотя бы на полтора месяца, пока не отладят штатное расписание.
– Выдайте им две трети окулиста! – приказал Шубников в раздражении.
– Да вы что, Виктор Александрович! – Брови Голушкина уползли к небу. – Откуда же я их возьму? Да и что это такое – две трети окулиста?
– Мне наплевать на то, что это такое! Выдайте, и все! Возьмите из моего резерва. Перешлите указание на Кашенкин луг!
– Слушаюсь! – сказал Голушкин испуганно и исчез.
Не упоминание ли Кашенкина луга напугало его?
«Ах вы твари! – не переставал думать Шубников о разговоре в зимнем саду. – Обнаглели! Еще и „плюгавый мужичонка!“, „извольте служить!“. Да пошло бы все в тартарары!» Он тотчас удалится в горы! В сырую, с летучими мышами келью отшельника!
Одновременно с этими соображениями являлись Шубникову и слова, извлеченные Каштановым три дня назад из мудростей Даля. Услуживать значило оказывать услуги, помощь, угождение, приносить пользу. С услугами в названии как с подачкой идиотам следовало покончить. Примеривались Шубниковым иные слова. Шире, мощнее будет – Палата Останкинских Польз. Может быть, Палата Останкинских Общественных Польз? Определение «общественных» показалось казенным, от него пахло сукном и хромовым сапогом, и Шубников решил завтра же объявить, что теперь на Цандера будет размещаться Палата Останкинских Польз.
Тем временем невдалеке от Шубникова возник скандал. Опять вынуждали угождать и служить. Скандалил закройщик Цурюков. Полчаса назад он звонил, требовал, чтобы заявку у него приняли на дому и устроили ему сейчас же низменное развлечение, а с завтрашнего утра в постель приносили кофе с ликером. Цурюкову объяснили, что он пьян, и предложили перестать куролесить. Но совершенно трезвый Цурюков прибежал на Цандера, кричал, опять требовал низменных развлечений, но без женщин, от них он устал, каких именно низменных – на это у него не хватало знаний, он полагал, что Палата услуг и сама обязана определить степень и характер его личной низменности. Шубников поначалу подумал, что Цурюков оттого, что его не пригласили на Цандера сотрудничать, обиделся и выламывается. Но из слов Цурюкова выходило, что он и не унизился бы до сотрудничества с людьми, взявшимися гуталинить Останкину туфли и вытирать сопли. Шубников и прежде Цурюкова, этого наглого блондина нордического характера, считал мелочью. Он вывел его в своей «Записке», но вывел, основываясь на игре воображения. Неуважение к Цурюкову было вызвано отчасти и тем, что брюки он пошил ему отвратительные. Однако в «Записке» Шубников не объявлял Цурюкова окончательно погибшим. И вот каков оказался неблагодарный Цурюков! Два холодноглазых молодца и женщины в кимоно выдворили Цурюкова, тот кричал, что происходит обман и крушение иллюзий, и просил освободить его из лап опричников и опричниц.
Тогда и Шубников покинул здание на улице Цандера. Покинул, как он полагал, навсегда. Уходя, бросил директору Голушкину горькие слова о несовершенстве и непонимании его, Шубникова, души. А может быть, и вредительский умысел был у бывшего гардеробщика и эксперта, коли он направил ему на собеседование именно супругов Лошаков. Если это так, то пусть ему потом будет стыдно. Впрочем, он прощает Голушкину и несовершенство и вредительский умысел, потому как все прощает всем. И удаляется. Бедный, простодушный он человек! Недостойными Палаты Останкинских Польз выходили здешняя местность и ее люди!
Мокрый снег догонял Шубникова, бил в спину, залетал за шиворот, он был хорош сейчас для Шубникова, страдальца и изгнанника. «Мне бесконечно жаль моих несбывшихся мечтаний, и только боль воспоминаний…» Фу-ты, гадость какая, отчего ожили в нем пошлые слова из динамиков танцевальной веранды, где он служил затейником, не указанием ли на то, что там ему и место? Нет, Шубникову сейчас был нужен Байрон. Или Шиллер. Или Бетховен. Или пусть бы зазвучал «Полет валькирий»! Шубникову показалось, что он и зазвучал…
Ротан Мардарий не спал. Стоял в коридоре, шелковый платок Шубникова повязав с претензией на причастность к цеху артистов. «Это еще что?» – удивился Шубников. Мардарий, оценив состояние хозяина и воспитателя, молча стянул с себя платок, церемонно положил его на вешалку и скрылся в ванной. «Он что? – с тревогой подумал Шубников. – Иронизирует надо мной? Разыгрывает пародиста?» Следовало разобраться с Мардарием. Однако заходить в ванную Шубников не стал.
Вот он, стало быть, каким видится людям. Слуга. Плюгавый мужичонка. Не рыцарь, не вдохновенный провидец и проводник в совершенство, не светоч, себя сжигающий, а будто половой в трактире, халдей с полотенцем, от которого ждут лишь угождений и севрюгу по-монастырски на подносе. Не дождутся! Слюной истекут и не дождутся! Все. Нынче – перелом. Одоление перевала. Переход через ручей, за которым – просторы великого одиночества кесаря. Сожжение знамен и отмена рескриптов.
Он ошибся в останкинских жителях. Они и те, кто населяет бывшие Мещанские улицы, Свиблово, Медведково, Сретенку, – люди никчемные, не стоящие его любви, страданий и жертв. Твари жалкие, растяпы, попрошайки, погрязшие в пороках вымогатели, все, что делается для них, их не исправит и не улучшит. Лошакам – лошаково. Даже те, кого он был готов произвести в сподвижники и соратники, даже они не поняли его сердца и полета души, даже они утонули в сомнениях, неверии и в предательстве. Никто из них не достоин равенства с его, Шубникова, помыслами, а стало быть, и с ним самим.
Может, теперь его и одарили озарением. Или не так: это озарение выстрадано им. Оно вознесло его на вершину ледяного одиночества.
Шубников подошел к зеркалу. Старуха Лошак была глупа и несправедлива. Шубников отражался в зеркале надменный, великолепный. Такому нечего было делать в толпе. Такому не следовало из горных чистот опускаться на мокрые асфальты Останкина.
Однако правдивый ответ зеркала («Чего-то честное зерцало…» – вспомнилось вдруг Шубникову) дал поворот его настроениям. Шубников не простил останкинских жителей, не перестал их презирать, не угасла брезгливость рыцаря духа к ним. Но в Шубникове стало нарастать предвкушение удовольствий. Он поставит останкинских жителей на колени. Он их укротит, обломает, они руки подымут и дадут слово отказаться от дурных привычек, фрейдистских заблуждений и низменных удовольствий. Он их кнутом погонит на поля и лужайки благонравия, на нивы здравых дел.
Как важен был для него пай Михаила Никифоровича! Как необходима стала вся энергия Любови Николаевны, полностью им покоренная и ему покорная! «А почему? – в азарте подумал Шубников. – А почему бы и нет?!»
Шубников понимал, что рискует. Мыслям его, уж тем более желаниям, объявленным или необъявленным, полагалось сейчас же стать известными Любови Николаевне. Ну и пусть она знает! Пусть знает о всех его желаниях. Пусть знает о том, что он желает ее! Кураж игрока, сладостно знакомый Шубникову, разгорался в нем. Пусть! Пусть Любовь Николаевна знает, что и ее положение сразу же и волшебно должно перемениться, что она из существ потайных, подпольных, в связях с которыми стыдно и признаться, превратится в блистательную подругу, опору и сподвижницу с чистой легендой и возможностями делать в Москве то, что ей положено судьбой или поручением. В подругу, опору, сподвижницу останкинского Рыцаря, оставаясь, конечно, как было объявлено, и его рабой («И я рабом окажусь, преданным и нежным», – тут же пообещал на всякий случай Шубников, полагая, что Любовь Николаевна воспринимает сейчас его сигналы).
Обещание его вышло отчасти искательным. Не рассмеялась ли сейчас Любовь Николаевна, обеспокоился Шубников. Но если бы и рассмеялась? Все равно он имел основания полагать, что Любовь Николаевна должна была немедленно появиться пред ним, и такая, какой он ее к себе призывал. Не появилась Любовь Николаевна. Не откликнулась и не вняла.
Были ночью мгновения, когда Шубников оправдывал Любовь Николаевну, находил изъяны в своем призыве или позволял себе думать: она отлетела куда-то. Или просто уснула, утомившись. Но и эти объяснения вызвали в конце концов досаду Шубникова. И даже ревность. Он жаждал Любовь Николаевну. Но где она была и с кем? И как позволила себе не слушать его, Шубникова?
Обиды и жалость к себе снова выталкивали Шубникова в черно-синие выси. Сколько людей в скольких историях вминали его в грязь, не давали ему ходу, усаживали в телегу с неудачниками и глумились над ним, и всем им он должен был напомнить о себе и их ничтожестве (и этой дуре, теперь кинозвезде, Тугоморовой, рыло корчившей ему на втором курсе). Шубников и грозил сейчас, что найдет этим уклонявшимся от его призывов закон и управу, был в своих угрозах смел и страстен.
Что-то зашуршало, заскребло в коридоре. Шубников вскочил, бросился в прихожую. Высокомерно ухмыляясь, смотрел на него наглец Мардарий, опять повязавший шелковый платок Шубникова.
– Пошел вон! – истерично крикнул ему Шубников. Поспешил в комнату, уткнулся лицом в подушку. – Не отступлюсь! – шептал он. – Не отступлюсь! Ни от чего не отступлюсь!
Отчего-то на ум ему пришел утренний посетитель Палаты услуг, профессор, то ли Собакин, то ли Мышеловьев, изобретатель беспроволочной колбасы, предлагавший эту колбасу выделки Подольского мясокомбината и попробовать. «Будет Мардарий жевать Мышеловьеву колбасу», – пообещал Шубников и уснул.