24
На улице я пожалел, что не дослушал Любовь Николаевну и не узнал о прочих ее сегодняшних покупках. И опять я отчего-то подумал о финансовой основе ее существования… Откуда у нее, в частности, деньги на всякие тюли и черевички? Из слов Любови Николаевны выходило, что ткани она приобрела земным способом. Стояла в очереди. Слова эти были сказаны без раздражения и усталости, а как бы даже с удовольствием удачливой охотницы. Неужели Михаил Никифорович снабдил Любовь Николаевну деньгами, согласившись с поводом ее трат? Но как мне представлялось, он находился нынче в стеснениях. Или она имела право тратить казенные средства на покупку штор и ламбрекена? Впрочем, в азарте женщина может ради тюля промотать и казенные деньги!
Однако мне-то что?
Пусть и казенные, пусть и кашинские, пусть тратит! Пусть Михаилу Никифоровичу это приятно! Мне-то что? Может, ему вообще приятно терпеть у себя дома Любовь Николаевну. Скорее всего, так оно и есть. К тому же, возможно, теперь она способна избавить его от болезней, потому он и отказался от судов и встреч с адвокатом Кошелевым.
Как выяснилось позже, и Михаил Никифорович не знал тогда, откуда случались деньги у Любови Николаевны. В начальную пору ее пребывания в Москве, как помните, он сам из сострадания вызвался давать ей рубль в день. Михаил Никифорович надеялся, что, определившись в столице, она откажется от его субсидий. Однако с ходом времени выдача им денежного пособия Любови Николаевне стала казаться ему делом чуть ли не обязательным, прекратить эту выдачу было бы стыдно, не по-мужски. Хотя на кой ляд он ссужал ее? Притом чтоЂ это были за деньги для женщины! Разве таких денег ждала от него Мадам Тамара Семеновна? И все же Михаил Никифорович постановил – потерпеть, не вечно же будет являться Любовь Николаевна в его квартиру. К тому же Любовь Николаевна сразу заявила: за рубли – спасибо, она, мол, должница. Расписок, правда, не писала и позже не упоминала о долге, а Михаил Никифорович тем более. Но чтобы не вызвать кривотолков и превратных суждений среди знакомых и в Останкине, он как-то с намерением сообщил пайщикам нечаянного сосуда, что иногда дает Любови Николаевне деньги в долг.
Но если бы она их и не тратила, а копила, прятала в старом чулке на черный день, а теперь не удержалась и принялась транжирить, то и тогда расходы Любови Николаевны Михаил Никифорович своими пособиями объяснить бы не смог.
А Любовь Николаевна между тем стала вдруг Михаила Никифоровича кормить. Раньше она лишь по утрам жарила себе яичницу либо жевала бывшую французскую булку с любительской или ливерной колбасой, а обедала или ужинала неизвестно где. И ела-то что? Михаил Никифорович, если не был сердит на жиличку, воображал ее в очереди за чебуреками на Неглинной или же за столом какой-нибудь сокрушительной для желудка пельменной и сострадал ей. Попытка его угостить Любовь Николаевну мясным блюдом, как мы помним, не привела к удаче, разве что он познакомился с доктором Шполяновым. Более Михаил Никифорович и не старался проявить себя хлебосольным хозяином, и не потому, что не было желания зайти в мясницкую к Петру Ивановичу Дробному, а потому что отсутствовали поводы сидеть с Любовью Николаевной за одним столом.
Как складывались их отношения после капитуляции в доме у дяди Вали, да и накануне, разъяснять не надо. Им бы друг друга не видеть в упор, а не то чтобы вместе расставлять на кухне посуду. Они и впрямь не видели друг друга в упор. Лишь однажды Любовь Николаевна при встрече в коридоре сказала Михаилу Никифоровичу, словно бы извиняясь перед ним, но и с достоинством: «Мне ведь на самом деле некуда деться…» На что Михаил Никифорович ответил: «Что тратить слова…» Более и не тратили. Но с перетеканием песка в стеклянных сосудах обиженная и от обиды будто мраморная Любовь Николаевна потихоньку оживала и даже иногда принималась напевать. Поначалу Михаил Никифорович слышал фразы из «В низенькой светелке…» и «Колокольчики мои, цветики степные…», но потом в квартире зазвучали и иные слова и мелодии, не всегда, заметим, грустные. Любовь Николаевна напевала и «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан», и «Из-за острова на стрежень», и «Мой дельтаплан», и «Кузнечик запиликает на скрипке», и «Мы с железным конем все поля обойдем», и «Златые горы». Порой Михаил Никифорович слышал слова иностранные, понять какие он не мог, кроме «феличита», «аморе», но с чего бы ей петь «феличита» и «аморе», он даже и не строил догадок. Однажды Михаилу Никифоровичу из коридора показалось, что в комнате за притворенной дверью Любовь Николаевна сама с собой водила хоровод. Выявилось у Любови Николаевны драматическое сопрано с виолончельным тембром, но во фразах из опер, в особенности Верди, Вагнера и Масканьи, она, как Каллас, могла прозвучать и Азученою. Знала она тексты песен Высоцкого и Окуджавы… Любовь Николаевна проявляла музыкальную независимость, но и не вредничала. Чувствовала, видно, что Михаил Никифорович Зыкиной предпочитает Плевицкую и Русланову, и пела в их манере, впрочем не имитируя, а по-своему. Временами, казалось Михаилу Никифоровичу, пела чудесно. Но он сразу же осаживал себя, хмурился: мало ли что, мало ли как – ради выгод или ради еще чего – можно петь казенным голосом! Однако – ради каких выгод? И отчего же – казенным голосом? А если Любовь Николаевна пела своим голосом?
И нередко при пении Любови Николаевны возникали в квартире запахи, нисколько не раздражавшие Михаила Никифоровича. Это были и запахи деревенского утра и парного молока, прочувствованные как-то и мною, и запахи сырой после грибного дождя ольхи, и молодого, только что, в конце мая, сорванного с грядки чеснока, и расцветшего в Ельховке возле дома матери куста жасмина, называемого, правда, по науке жасмином ложным, или чубушником, и овчинного полушубка, и ветра со снегом в Беринговом море у острова Карагинского, и теплой ржаной горбушки, и декабрьской проруби, и смоленой лодки… Разные возникали запахи, они Михаилу Никифоровичу были приятны.
Иногда Михаил Никифорович, возвращаясь из аптеки или с бесед со знакомыми, заставал Любовь Николаевну у газовой плиты. Что она там стряпала, Михаил Никифорович знать не желал. Кастрюли и сковородки она брала его, еще в марте получила на это разрешение хозяина, но теперь Михаил Никифорович наблюдал на кухне и новую посуду, металлическую, стеклянную и фаянсовую. Возникали и неловкости. Вечерами Михаил Никифорович посиживал на кухне, читал, думал, слушал «Маяк», прежде чем отправиться на ночлег в ванную и поставить там раскладушку. А сейчас он толокся в прихожей, в коридоре – но что за коридор был у них! – делал вид, что у него много занятий в ванной. Любовь Николаевна сказала ему как-то, и довольно дружелюбно: «Да проходите вы, Михаил Никифорович, или в комнату или на кухню». Но зачем было проходить в комнату? Что там делать? И зачем проходить на кухню? Общий стол у них, что ли? Не хватало этого… Да и готовились на кухне, видно, какие-то острые мясные блюда, противопоказанные печени и желчному пузырю Михаила Никифоровича. Любови Николаевне полагалось бы по крайней мере проявить такт.
Но однажды она сказала: «Михаил Никифорович, сделайте наконец одолжение, присядьте к столу!» «У меня диета», – буркнул Михаил Никифорович. «Диету вы не нарушите, – сказала Любовь Николаевна. – И потом, я приготовила посинюшки. Или, если угодно, драники». Михаил Никифорович прошел на кухню. Запах был подлинный, и все же Михаил Никифорович не верил в то, что посинюшки у нее получатся. Он с войны ставил посинюшки выше всех иных блюд и полагал, что никто так не готовит их, как его мать и как он сам. Другие как будто бы и вовсе не имели права делать посинюшки. А уж эта Любовь Николаевна… «Не из новой терли? – хмуро спросил Михаил Никифорович, усевшись на табуретку. – Не из рыночной?» «Ну как вы могли подумать? – удивилась Любовь Николаевна. – Конечно, из старой. Некоторые были и проросшие». «Яйца добавляли?» – «Три яйца разбила». – «А жарили на подсолнечном?» «На подсолнечном», – подтвердила Любовь Николаевна. Михаил Никифорович подумал. «А очистки терли?» – наконец поинтересовался он. «Нет, зачем же? Очистки в мусоропроводе». «Зря, – наставительно сказал Михаил Никифорович. – Мы всегда терли и кожуру. Отмытую. И вкуснее. И полезнее. И не пропадает добро». Все-таки он выявил пороки сегодняшних кухонных трудов Любови Николаевны! Могли ли ее посинюшки сравниться с настоящими, ельховскими, коли она не терла кожуру? Нет. «Но это теперь тяжелое кушанье для меня», – сказал Михаил Никифорович. Он мог встать и уйти в коридор. Любовь Николаевна будто испугалась этого, принялась успокаивать Михаила Никифоровича: «Я вам вот что скажу, Михаил Никифорович. Я на самом деле не могу сейчас снять ваши недуги. Но средства – считайте, из трав, – какие сделают любую мою стряпню безвредной для вас, у меня есть. Поэтому не тревожьтесь…» «Вы, стало быть, со своей аптекой?» – усмехнулся Михаил Никифорович и остался сидеть. Любовь Николаевна знала, с чего начинать. Это Михаила Никифоровича отчасти насторожило.
Но посинюшки, или, если хотите, драники, или просто оладьи из тертого сырого картофеля, оказались хороши. Горячими проглатывал их Михаил Никифорович, впрочем пытаясь не уронить достоинства. Будто в Ельховке в своем доме сидел нынче Михаил Никифорович. «Ничего», – одобрил он Любовь Николаевну. «Нет, правда? – засияла она. – Вот и хорошо. А то они у меня долго не выходили. Или разваливались. Или не отлипали от сковороды. Или были недосоленные. Но я не знала, что нужно и кожуру. Я по книгам…» «Ну отчего же, – великодушно сказал Михаил Никифорович. – Можно и без кожуры. Хотя…» Он замолчал, не стал объяснять Любови Николаевне, что мать месяцами вынуждена была кормить его и других сыновей оладьями, ясно, что без добавки яиц, чуть ли не из одних очистков, но это было давно, а в поваренных книгах те очистки не стоили упоминания… Михаил Никифорович стал благодушен, что разрешило Любови Николаевне затронуть в разговоре темы недозволенные. «Я стесняю вас, Михаил Никифорович, – сказала Любовь Николаевна. – Вы из-за меня и телевизор почти не смотрите». «А там и нечего смотреть», – опять нахмурился Михаил Никифорович. «Нет, я вас стесняю, Михаил Никифорович, – продолжала Любовь Николаевна. – Мне неловко и стыдно. Я готова ночевать в ванной, а вы уж переходите в комнату. Я прошу вас…» «Все. Хватит об этом! – резко сказал Михаил Никифорович. Но, увидев, что у Любови Николаевны задрожали губы, поспешил с вопросом: – По каким книгам вы готовили? У меня нет таких книг». «Я ходила в библиотеку, – оживилась Любовь Николаевна. – Я записалась в две библиотеки. В районную, это возле метро, и в ту большую, где можно прочитать все». Какие документы Любовь Николаевна предъявляла, чтобы получить читательские билеты, она не сообщила, а Михаил Никифорович и не выказал желания узнать какие.
Ванную на комнату с телевизором он так и не поменял. Однако все же стал смотреть иные передачи. Когда программу «Время». Когда «В мире животных». Когда «В мире растений». Смотрел молча. И Любовь Николаевна, если присутствовала, деликатно молчала. А возможно, и не считала себя способной на равных с Михаилом Никифоровичем судить о тех или иных аспектах международной и внутренней жизни. Но когда показывали животных, и в особенности растения, молчать ей было нелегко, она шептала что-то или нечто говорила себе самой…
На кухню она приглашала теперь Михаила Никифоровича часто. Ее не смущали отказы, да они и не всегда следовали. Тем более что звали Михаила Никифоровича к столу и не как едока, а как дегустатора и советчика. То есть словно бы требовалась помощь его просто как постороннего человека, и тут важничать или осаживать Любовь Николаевну было неудобно. А Любовь Николаевна увлеклась поваренными книгами и кулинарными советами всерьез, готовила в охотку и ела в охотку, будто прежде ее морили голодом или вынуждали питаться концентратами из тюбиков или вообще неизвестно чем. Продукты она приносила в дом хорошие, и можно было предположить, что из нее выйдет в Москве добытчица.
Правда, поначалу она обходилась картофелем, яйцами по рубль девять и вареной колбасой. Потом, жаль, лишь трижды, приносила в сетках цветную капусту. Ее, жаренную в сухарях на топленом масле, Михаил Никифорович уважал. Возбуждался у Любови Николаевны интерес и к мясным блюдам. Кулинарная эрудиция ее удивляла теперь Михаила Никифоровича. Быстро, в неделю, Любовь Николаевна будто выучила наизусть тысячи рецептов, книга Похлебкина «Национальные кухни наших народов» запомнилась ей целиком, стали ей известны и особенности кухонь заграничных, в частности она не прочь была бы приготовить петуха в вине, каким его привыкли употреблять жители исторической провинции Лангедок. Но это были знания и намерения, а на кухне Любовь Николаевна долго маялась с супом харчо. Михаил Никифорович не возражал против харчо, но разговоры Любови Николаевны об этом супе не поддерживал, давал понять, что ни посинюшки, ни цветная капуста в сухарях ничего не изменили и режим их проживания в квартире остается прежним. Однако слова Любови Николаевны о том, что она никак не может подобрать для харчо сносную говядину, Михаила Никифоровича задели. «Нужна баранина», – сказал Михаил Никифорович несколько высокомерно. «А вот и нет! – разгорячилась Любовь Николаевна. – Харчо – это суп из говядины! По-грузински „дзрохис хорци харшот“ и значит „суп из говядины“! Или даже „говяжье мясо для харчо“. Это москвичи придумали баранину!» «Не знаю, что пишет ваш Похлебкин, – обиделся за москвичей Михаил Никифорович, – а только у нас харчо делают с бараниной. Вы зайдите в кафе таксистов у Гнесинского, там харчо всегда с бараниной». Михаил Никифорович понимал, сколь зыбок его довод, построенный на вкусах московских таксистов, но продолжал стоять на своем. И убедил Любовь Николаевну. «Все! – страстно вскричала она. – Похлебкин в подметки не годится таксистам! Будем варить харчо из баранины!» Красноречие Михаила Никифоровича вызвало у Любови Николаевны игру аппетита, она тут же съела два ломтя рижского хлеба и фиолетовую луковицу.
И был сотворен в квартире на улице Королева суп харчо. Отвергнув советы Похлебкина относительно говядины, Любовь Николаевна все же согласилась с остальными составными его рецепта. Тех составных было девятнадцать. В частности, требовалось полстакана чищеных, понятно грецких, орехов. Где-то она орехи достала. Были опущены в кастрюлю и две ложки хмели-сунели, и пол-ложки семян кориандра, и две ложки зелени петрушки, и три лавровых листа, и десять раздавленных Михаилом Никифоровичем горошин черного перца. А вот со сливами ткемали или тклапи, пюре из ткемали, вышли затруднения. Не было в Москве в продаже ткемали, в прейскурантах – алычи. А харчо нуждалось в кислой основе. Михаил Никифорович предложил заменить ткемали сушеным барбарисом. Куст барбариса рос в палисаднике у его матери в Ельховке, и у Михаила Никифоровича всегда на кухне лежал пакет с рубиновыми ягодами на сухих веточках. По весне на кусте висели лимонные гроздья цветов, пахнущих странно, будто сырыми грибами, в августе же и в сентябре капли ягод горели ярче рябины и бузины. Любовь Николаевна достала банку маслин, те пошли в подмогу барбарису. Отсутствовала рекомендованная Похлебкиным щепотка имеретинского шафрана – кардобенедикта, – но и без кардобенедикта харчо удалось.
Между прочим, когда стало ясно, что харчо получилось, Любовь Николаевна опять принялась напевать. И напевала она не «Сулико», не что-либо из Брегвадзе, или Кикабидзе, или Гвердцители, а слова из репертуара Стрельченко: «У кого же нет капусты, прошу к нам в огород, во девичий хоровод…» Потом пошло: «Матушка родна, подай воды холодной…» При этом она взглянула на Михаила Никифоровича игриво, Михаил Никифорович игривость тут же пресек, хотя пела Любовь Николаевна приятно… Но харчо Михаил Никифорович ел с удовольствием, хвалил Любовь Николаевну. «Что вы меня-то хвалите! – сказала Любовь Николаевна. – Мы вместе готовили. Без вашего барбариса ничего бы не вышло». Любовь Николаевна сразу же поняла, что перестаралась, тут речь прямо пошла о совместном столе или о кухонном сообществе. Михаил Никифорович посерьезнел, и несколько дней отношения их с Любовью Николаевной были строгие, будто между Ливией и Тунисом. Но потом, после кабачков, фаршированных мясом и тушенных в сметане, отношения смягчились.
В те дни Михаил Никифорович и надумал отменить суды с химическим заводом. Хлопоты ему стали противны. Да и неловко было. Он мог есть вкусные и острые блюда без всяких диет, без ущерба печени и желчному пузырю, правда, дома и лишь при участии тайных приправ Любови Николаевны, но все равно – что же было ему корчить из себя инвалида?
Естественно, Михаил Никифорович задумывался: искренне ли увлечение Любови Николаевны домашними кушаньями, блюдами московских и национальных кухонь или же здесь игра и корысть? Михаил Никифорович не хотел думать о ней дурное. Любовь Николаевна не была ему противна. Он старался не смотреть на Любовь Николаевну, но, когда был вынужден смотреть на нее, понимал, что она – женщина в его вкусе. А впрочем, может, все же вздумала окрутить его лукавая баба? Не хватало ему новой Мадам. Но на Мадам Тамару Семеновну Любовь Николаевна никак не была похожа. Она – теперь – была куда легче, изящнее, артистичнее, что ли, Тамары Семеновны в обращении с ним. Теперь будто все печали и заботы оставили Любовь Николаевну. С Михаилом Никифоровичем она все чаще вела себя как со старинным и доброжелательным приятелем, который ее понимает. И которого она тоже понимает и ценит. Слова произносила ласково, естественно, как будто бы без вранья и наигрыша, а если порой и кокетничала, то чуть-чуть. Михаила Никифоровича это «чуть-чуть» отчасти даже расстраивало: что же, она и за мужчину его не считает?
Положение ее в квартире Михаила Никифоровича было уже как бы установившееся. Надолго. Или навсегда. Но Михаил Никифорович решил будущего не пугаться. Убедил себя: если Любовь Николаевна станет злоупотреблять его терпением (доверием? привычкой? жалостью?) или начнет вдруг покушаться на его житейскую самостоятельность, он тут же себя отстоит, а ее вытолкает в шею из Останкина. Но пока поводов выталкивать ее в шею у Михаила Никифоровича не было. И заскучал бы он, наверное, без Любови Николаевны…
А Любови Николаевне, похоже, все более и более нравилось проживать в Москве. Возможно, бывшие пайщики, дядя Валя в частности, успокоились и не напоминали ей об условиях акта о капитуляции. Любовь же Николаевна будто никогда и не объявляла себя рабой и берегиней и тем более не выходила ни из каких бутылок. Можно было посчитать, что она на самом деле приехала из провинции и теперь попала в плен столичных прелестей и затей. И можно было предположить, что она заслужила где-то беспечный отпуск с учетом отгулов, подкрепленный к тому же финансовым листом.
Впрочем, брать у Михаила Никифоровича рубли она так и не отказалась. И когда Михаил Никифорович, подсчитав стоимость посинюшек, или драников, супа харчо на основе баранины, кабачков с мясом, цветной капусты в сухарях, слоеного пирога с вишней, протягивал ей деньги за свою долю, она и эти деньги брала без слов и жестов.
Возможно, рубли Михаила Никифоровича шли на культурную программу Любови Николаевны. Подтверждением того, что она не коренная москвичка, а с луны свалилась или и впрямь заехала из Кашина, был ее интерес к художественным и историческим ценностям столицы. После капитуляции, как только начались ее праздные дни, угомонив свои печали и недоумения, Любовь Николаевна бросилась в музеи, на выставки и в театры. Среди прочих выставок она посетила только что открывшуюся на Крымской набережной – «Сахалин и Курильские острова в произведениях московских живописцев», где на полотнах уже известной ей художницы Жигуленко увидела девушек с острова Шикотан, острыми ножами разделывающих рыбу сайру. Конечно, Любовь Николаевна побывала и в Третьяковке, и в ГМИИ, и в Музее народов Востока, и в Историческом, и в «Палатах боярина» в Зарядье, где ей понравился глобус боярина и собрание самоваров. Поддавалась она мегафонным уговорам экскурсионных бюро, ездила по Москве в просветительских автобусах. Видела хвост лошади Юрия Долгорукого, голубей на плечах Тимирязева. Однажды у Кузнецкого моста Любовь Николаевна вскочила в автобус литературного маршрута «Марина Цветаева в Москве». Выслушав истории экскурсоводши, она и сама взволновалась. Следуя этикету их с Михаилом Никифоровичем отношений, прежде она почти ничего не рассказывала ему о своих московских впечатлениях. А тут принялась говорить ему о квартире Цветаевых на улице Писемского, о картине Врубеля «Пан», о золоте инков, об актере Александре Голобородько, виденном ею в Малом театре по билету, купленному с рук. Михаил Никифорович то ли был не в настроении, то ли ничего не мог сказать о квартире Марины Цветаевой и актере Голобородько, пробурчал что-то лишь о Врубеле. И замолк. Более о своих походах по Москве Любовь Николаевна ему не говорила.
Михаил Никифорович догадывался, что Любовь Николаевна не пролетает и мимо магазинов, в каких продаются шляпки, помады, туфли, серьги и прочая бижутерия. Известно, и прежде менялись наряды Любови Николаевны, – в ту пору, мы предполагали, она искала свой московский образ. Но ранние вещи Любови Николаевны возникали как бы из воздуха, в воздухе же они и исчезали или висели там на невидимых вешалках. В шкафу и в чемодане, во всяком случае, Любовь Николаевна их не держала. Очевидно, те вещи были как бы служебной формой. Теперь же, считал Михаил Никифорович, в квартире стали появляться вещи Любови Николаевны личные. Эти-то были точно из московских магазинов. Однажды Михаил Никифорович допустил бестактность, поинтересовавшись, пусть даже без зла и укора: «Вы все по городу ходите. Вы что – в отпуске? Или на каникулах?» «Я не в отпуске. И не на каникулах, – сердито ответила Любовь Николаевна. – Я не у дел. И вы знаете почему». Михаил Никифорович тогда чуть было не спросил, долго ли Любовь Николаевна предполагает быть не у дел, в томлении натуры, но не спросил, боясь, как он понял позже, Любовь Николаевну спугнуть.
Однако испытывала ли Любовь Николаевна, будучи не у дел, томление натуры (когда-то Петр Великий уходил от сражения со шведами, дабы вызвать томление натуры сорвиголовы Карла, и притянул того к Полтаве)? Не вызывала ли она сама в ту пору томление иных личностей, скажем Михаила Никифоровича? Или дяди Вали?.. Но оставим пока эту тему.
Как-то Любовь Николаевна высказала на кухне сожаление об австрийских сапожках, о том, что не удалось купить их. Михаил Никифорович предложил ей деньги, у кого-нибудь он полагал их на время одолжить. У Добкина, например. Любовь Николаевна растрогалась, но сказала, что он не так понял, что ее сожаление вызвано не отсутствием денег, а безобразной очередью. «Что – деньги! – нервно сказала Любовь Николаевна. – С ними мы разберемся позже!» Кто «мы», Михаил Никифорович уточнять не стал.
Сапоги австрийские Любовь Николаевна не купила. Они были зимние, а холода еще не пришли. Первыми обновками стали ситцевые платья, серьги с бирюзовыми стеклышками, туфли на среднем каблуке, тапочки для дома, вызвавшие у меня мысли о черевичках. Вместе с этими черевичками она купила и тапочки для Михаила Никифоровича. Михаил Никифорович и при Мадам Тамаре Семеновне тапочки надевал редко, лишь когда был в чем-то виноватый и испытывая при этом утеснение. К вечерним шлепанцам, пижамам он, крестьянский сын и бывший матрос первой статьи, относился с высокомерием. Из теплого белья носил лишь тельняшку. Тапочки, преподнесенные ему, он готов был отправить в мусоропровод. Но посчитал, что они не его собственность, а Любови Николаевны, и распоряжаться ими он не волен. Вышло так, что в жаркий день Михаил Никифорович, приняв душ, сунул ноги в тапочки. И позже их надевал. Сколько они стоили, он не знал и денег Любови Николаевне за них не предложил, решив, что его вещью они стать не должны, а он будет как бы арендатором тапочек. Но чувствовал, что ни с того ни с сего покорился чуждой ему вещи…
А Любовь Николаевна вскоре принялась вслух, но как бы между прочим замечать, что в квартире Михаила Никифоровича многого не хватает. То есть и мебель бы надо иметь другую, а уж коли жить со старой, то ее следовало бы переставить по-другому, и прочее и прочее. Понятно, что замечания были пресечены Михаилом Никифоровичем. Покупки же Любови Николаевны Михаил Никифорович рассматривал, но оценку им давал по принуждению и из вежливости. Для красивой женщины все могло оказаться хорошим, дура же и страшила способна и туфли Золушки превратить в потертые калоши. Из Любови Николаевны получалась нынче красивая женщина. А потому и одобрительные оценки его («Да, ничего…», «Да, нормально…») чаще всего не были несправедливыми или фальшивыми.
Сложности случались, когда Любовь Николаевна возвращалась с пакетами из отделов нижнего белья. Когда-то весной она могла разгуливать вблизи Михаила Никифоровича чуть ли не нагишом, не видя в том ничего зазорного. Может, она и вообще не знала, что за звери такие мужчины. И Михаил Никифорович смотрел на нее тогда как на существо условное, по свойствам не лучше привидения. Теперь же Любовь Николаевна стала стыдливой. И хотелось ей похвастаться чем-то, и неловко было. Но не терпелось оглядеть себя в новом одеянии, и она просила Михаила Никифоровича не заходить в ванную и там, в ванной, вертелась подолгу перед зеркалом. Что при этом пела, Михаил Никифорович не ведал. Однажды лишь услышал: «…под роскошным небом юга сиротеет твой гарем». С этими словами, как помнил Михаил Никифорович, в опере Глинки Людмила с просьбой вернуться к делам в родные края обращалась к Ратмиру, находившемуся в любовных заблуждениях. Михаил Никифорович предположил, что Любовь Николаевна недовольна покупкой. Действительно, бангладешские шальвары оказались с порчей, Любовь Николаевна тут же понеслась менять их.
Как-то она сказала Михаилу Никифоровичу: «В очереди говорили, что в Европе не носят лифов». И тут же смутилась. И не от взгляда Михаила Никифоровича, наверное, а от мыслей тайных и желаний. Какие возникают от туманов. Или потому смутилась, что позволила себе неприличное. До отлучения от дел Любовь Николаевна виделась нам и властной, и способной воспитывать в саду и в яслях, а то и дрессировать кого следует, сила, хватка и жесткость деловых женщин, хорошо известных нам, проглядывали в ней. Такой даме в дни церемоний и служб пошли бы серые костюмы английского покроя с бостоновыми пространствами для положенных наград. Теперь Любовь Николаевна порой сама походила на тех, кого следовало дрессировать. Шаловливая становилась и легкомысленная. Или дурашливая. Михаил Никифорович имел поводы опасаться, как бы она чего не учудила. И не вызвала административных решений. Нет, не вызвала… Либо тушила в себе пожары, либо ощущала чьи-то запреты и собственные слабости. Иногда она выглядела и растерянной, чуть ли не беззащитной. Не он ли, Михаил Никифорович, должен был стать ей щитом и оплотом?.. Но случались мгновения, когда Любовь Николаевна огнем глаз своих, движениями то ли дикого зверя – рыси на морозе, или выдры в промоине, или горностая на сосне, – то ли парящего баклана, то ли пенной волны обещала вдруг стать стихией буйной и громкой, пуститься в разгул, промотать состояния и наследства, раскачать Останкинскую башню, сокрушить поднебесные горы…
Михаил Никифорович имел вечерних приятельниц, о чем было сказано. До одной из них, как помнится, он не донес цветы, отчего Любовь Николаевна обрела силу. Когда Михаил Никифорович не ленился, не уставал от бесед с останкинскими знакомыми, он иных своих приятельниц посещал. Одну чаще. Другую реже (приятельница, до которой он не донес цветы, ему более не звонила). Теперь же он стал чуть ли не домоседом. Себе удивлялся. Что это с ним? То, что он полагал стеречь Любовь Николаевну и уберегать ее от безрассудств, в объяснения не годилось. Что ее стеречь? И как бы он уберег? Тянуло теперь его быть рядом с Любовью Николаевной. Блажь какая-то, глупость, а вот тянуло. Любовь Николаевна волновала его. И будто дитя случая, игривое и забавное. И будто женщина.
Михаил Никифорович вспоминал, как он делал укол Любови Николаевне. Как вводил густую, словно желе, коричневую жидкость лешьего происхождения в ягодные ее места. Как ощутил он пальцами ее кожу, плотную и нежную, чуть шершавую… Мыслями он нередко возвращался в те мгновения и, возвратившись, корил себя за нескромные мысли. Однако мысли его не были нескромными. Скорее они были возвышенными…
Понимала ли его состояние Любовь Николаевна? Порой Михаилу Никифоровичу казалось, что понимала. Иногда же она, несмотря на свою стыдливость, вела себя так, словно бы и впрямь не знала, зачем в мироздании мужчины и женщины. А как-то, вся сияющая, принесла из Петровского пассажа купальник, будто завтра ее ждали пески и гальки морских побережий. И купальник, а значит, и Любовь Николаевну в купальнике Михаил Никифорович должен был рассматривать. Каково ему приходилось…
Любовь Николаевна успела загореть. Где и как – ее было дело. Наблюдая ее в бикини, Михаил Никифорович мог понять, что белых пятен на теле Любови Николаевны не осталось. Не проглядывались и белые полоски. Загар был ровный, светло-бронзовый, для антикварных магазинов. Тело Любови Николаевны нельзя было признать худым, видимо, сказались ее аппетиты и кулинарные успехи. Но Любовь Николаевна и не располнела, была спортивна. При этом линии ее тела казались мягкими, овальными, как бы ленивыми, словно бы Любовь Николаевна всерьез занималась синхронным плаванием. И дядя Валя засомневался бы сейчас в том, что она полая. Но если бы, скажем, он подумал, что Любовь Николаевна была где-то отлита, оттерпела пресс-форму и вышла изделием массовой продукции (рост – 170 см, вес – 72 кг, ясно, не тощая), то он бы ошибся. Явно выказывалось теперь в ней свое, противное стандарту. И Михаил Никифорович это видел. Чуть широки были ее бедра, с подбором джинсов могли возникнуть у нее и затруднения. А грудь Любови Николаевны не только вызывала мысли о кипении страстей, но опять же давала основания полагать: выкормит близнецов. А при поддержке профсоюзов и государства – и четверых. Михаил Никифорович видел теперь в Любови Николаевне женщину особенную. Родинки углядел он и на ее спине над левой лопаткой. Прежде их будто бы не было. И на руке ее открылись ему две оспинки, словно следы от школьных прививок. От каких прививок?.. Но эти две детские оспины Михаила Никифоровича растрогали. Ближе и земнее, казалось, стала ему Любовь Николаевна…
Словом, нелегкими выдались для Михаила Никифоровича примерка и показ купальника. Любовь Николаевна на его глазах вставала и под душ, желая провести испытание ткани, ахала в струях от удовольствия. «Что она, издевается, что ли, надо мной? – думал Михаил Никифорович. – Или устраивает искушение, посчитав меня каким-нибудь Антонием или Иеронимом?» Антония и Иеронима Михаил Никифорович знал по картинам и репродукциям, там они сидели немощными старцами. Ветхими деньми. Искушать таких можно было долгое время. Все равно что раскачивать водосточную трубу с намерением натрясти груш. Михаилу же Никифоровичу следовало усмирять плоть.
Михаил Никифорович закрыл тогда дверь в ванную, достал сигареты. «Куда же вы?» – услышал он. Голос у Любови Николаевны был охрипший, смешной, а потому и особенно волнующий. В день укола Любовь Николаевна кушала пломбир будто из-под палки, потом ей понравилось московское мороженое. Накануне она его переела и охрипла. «Нет, это не женщина, – решил Михаил Никифорович. – Это – чучело женщины. Или макет. В натуральную величину». Но хорош был он, рот разинув на это чудо природы! Михаил Никифорович ушел тогда из дома и до ночи бродил аллеями Останкинского парка.
Два дня Любовь Николаевна холодно и небрежно здоровалась в коридоре с Михаилом Никифоровичем. Потом отошла. А когда купила махровое платье, голубое, с молниями, не смогла не познакомить с ним Михаила Никифоровича. «Смотрите, махра какая плотная. И недорого. Всего сорок пять рублей!»
А потом принесла ткани для занавесей и ламбрекенов. И еще что-то в пакетах. Я уже рассказывал…
Я ушел. Любовь Николаевна хлопотала над тюлями и льном. А Михаил Никифорович пребывал в недоумениях.
Украшать квартиру он Любовь Николаевну не просил. Покупать себе сарафаны, колготы, серьги Любовь Николаевна была вольна. Тут – ее дело. Но тащить в дом без спроса какие-то занавеси, да еще вынуждать его плестись в ателье проката за швейной машинкой, это уж… Впрочем, Михаил Никифорович вспомнил о тапочках, какие были на его ногах, и его коммунальная позиция показалась ему зыбкой.
– Вы, Михаил Никифорович, извините меня, – сказала Любовь Николаевна, – что я купила, не посоветовавшись с вами…
– Да нет, почему же, – неуверенно сказал Михаил Никифорович, – наверное, с ними комната будет выглядеть лучше…
– Конечно лучше! Конечно! – быстро согласилась с ним Любовь Николаевна. – И лучше будет, и наряднее, и приветливее! Вы сами увидите! И на кухне мы с вами устроим занавески. Может, и с вышивками. Или с кружевами.
– С какими еще кружевами… – напрягся было Михаил Никифорович, и кружева и в особенности украшения на кухне подтолкнули его к умеренному протесту, но Любовь Николаевна договорить ему не дала.
– Необязательно с вологодскими, – с пылом стала она просвещать Михаила Никифоровича. – Есть еще калужские кружева, у них крупный рисунок, и потому они скорее подойдут к окнам. И есть елецкие кружева. И есть закарпатские…
Любовь Николаевна, видно, торопилась домой от Никитских ворот, ехала в горячих троллейбусах с пересадкою на Трубной площади и сама была теперь жаркая, словно распаренная, капельки пота поблескивали на ее щеках и над верхней губой, и Михаил Никифорович подумал, что сейчас она определенно не чучело и не макет. В присутствии такой женщины он готов был примириться с кружевами, ламбрекенами, швейной машинкой и переустройством квартиры… А Любовь Николаевна тем временем занялась пакетами.
Стояла она теперь спиной к Михаилу Никифоровичу. По Москве из-за теплыни Любовь Николаевна сегодня гуляла в васильковой блузке, называемой ею топ. Спина и грудь этой блузой были почти открыты, лишь две бретельки проходили возле трепетной шеи. И родинки над лопаткой Любови Николаевны были видны Михаилу Никифоровичу, и две оспины от прививок на левой ее руке. Михаилу Никифоровичу захотелось погладить эти оспины словно бы с намерением уберечь, охранить от чего-то Любовь Николаевну. Он шагнул к ней и коснулся пальцами ее руки. Любовь Николаевна будто не поняла, что случилось, до того она была занята пакетами, она лишь слегка повернула голову, сказала в удивлении: «Что вы, Михаил Никифорович? Что это с вами?» Михаил Никифорович тут же отпустил руку, отступил от Любови Николаевны, хотел было опять уйти на кухню, а потом в дубравы и кущи Останкинского парка, но Любовь Николаевна теперь совсем повернулась к нему, она словно бы забыла о тюлях и пакетах… В глазах ее высвечивались интерес к Михаилу Никифоровичу и его порыву, бесшабашная решимость и нестерпимость желания…
– Что же вы отошли, Михаил Никифорович? – спросила она.
Теперь она шагнула к Михаилу Никифоровичу. И он шагнул к ней. Он обнял Любовь Николаевну и встретил ее губы. Язык ее коснулся языка Михаила Никифоровича. Нет, не чучело была Любовь Николаевна…
– Погодите, – вдруг вынырнула она из его рук. – Я ведь с улицы. Из очереди и троллейбусов. Я сейчас…
Дверь в ванную она за собой защелкнула, воду же, как стало казаться Михаилу Никифоровичу, включать не спешила, может, вообще решила спрятаться от него, превратить ванную в крепость – в Нарву какую-нибудь или в Седан, – способную выдержать его осаду и штурм. Михаил Никифорович ходил по коридору в досаде, надеясь, что желание его пропадет. Оно не пропадало. И когда зашумела, заплескалась за дверью вода, досада Михаила Никифоровича не прошла. Он уважал женщин-чистюль. Но все равно, если бы была страсть, обо всем можно было бы и забыть, что тут церемонии, привычки, правила! Что тут теплынь и запахи от очередей и троллейбусов!.. Стихла вода, но Любовь Николаевна не выходила еще минут двадцать. Теперь Михаил Никифорович был в сомнениях. Зачем ему все это? Зачем? Но когда дверь приоткрылась и возникла Любовь Николаевна, приветливая, душистая, при всех своих красотах, досада и сомнения покинули Михаила Никифоровича.