Книга: ИЗБРАННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ. IV том
Назад: IX
Дальше: КОММЕНТАРИИ К СБОРНИКУ МАЛОЙ ПРОЗЫ
ПОРТРЕТ
Выйдя из кабачка, Гофман хотел было подозвать фиакр, но доктор хлопнул своими сухонькими ладошками, и на этот звук — такой звук раздался бы, если бы хлопнул в ладоши скелет, — подъехал окрашенный в черное экипаж, запряженный парой черных лошадей и управляемый кучером, одетым во все черное. Где он стоял? Откуда приехал? Дать ответ на эти вопросы Гофману было бы столь же затруднительно, сколь трудно было бы Золушке объяснить, откуда взялась карета, в которой она приехала на бал к принцу Мирлифлору.
Маленький грум, не только одетый в черное, но к тому же еще и сам чернокожий, открыл дверцу. Гофман и доктор уселись рядом, и экипаж тотчас же бесшумно покатил к гостинице Гофмана.
Когда они подъехали к дверям, Гофман заколебался, обдумывая, стоит ли ему подниматься к себе: ему казалось, что, едва он повернется к улице спиной, и экипаж, лошади, доктор и двое слуг исчезнут так же, как и появились. Но тогда зачем же доктору, лошадям, экипажу и слугам нужно было везти Гофмана из кабачка, что на углу Монетной улицы, на Цветочную набережную? Ведь это было бы бессмысленно.
Успокоенный столь несложным логическим выводом, Гофман вылез из экипажа, вошел в гостиницу, проворно поднялся по лестнице, вбежал к себе в комнату, взял палитру, кисти, ящик с красками, выбрал самый большой холст и спустился так же стремительно, как и поднялся.
Экипаж по-прежнему стоял у дверей.
Кисти, палитру и ящик с красками Гофман положил в карету; держать холст было поручено груму.
Затем экипаж снова покатил с той же скоростью и столь же бесшумно.
Через десять минут он остановился напротив прелестного маленького особняка на Ганноверской улице, 15.
Гофман заметил улицу и номер дома, чтобы в случае чего суметь найти сюда дорогу без помощи доктора.
Дверь отворилась; доктора здесь явно знали, ибо привратник даже не спросил, куда он идет; в качестве бесплатного приложения за ним следовал Гофман, нагруженный своими кистями, ящиком с красками, палитрой, холстом.
Они поднялись во второй этаж и вошли в прихожую, которую можно было бы принять за переднюю дома поэта в Помпеях.
Все помнят, что в ту пору царила греческая мода, так что стены прихожей Арсены были расписаны фресками, украшены канделябрами и бронзовыми статуями.
Из прихожей доктор и Гофман прошли в гостиную.
Гостиная, как и прихожая, была в греческом стиле; она была обтянута седанским сукном стоимостью в семьдесят франков за локоть; один ковер стоил шесть тысяч ливров; доктор обратил внимание Гофмана на этот ковер; на нем было изображено сражение при Арбелах, скопированное со знаменитой помпейской мозаики.
Гофман, ослепленный этой неслыханной роскошью, не мог понять, что такой ковер создан для того, чтобы по нему ступали.
Из гостиной они прошли в будуар; будуар был обит кашемиром. В глубине, в алькове, стояло низкое ложе, походившее на канапе, подобное тому, на какое впоследствии г-н Герен поместил Дидону, слушающую рассказы Энея о его приключениях. Здесь-то Арсена и приказала подождать ее.
— Ну, молодой человек, — сказал доктор, — я провел вас сюда, и теперь дальнейшее зависит от вас. Но имейте в виду, что, если вас здесь застанет постоянный ее любовник, вы пропали.
— О! — вскричал Гофман. — Только бы мне ее вновь увидеть, только бы мне ее вновь увидеть, и тогда…
Слова замерли у него на устах; он оцепенел; взгляд его стал неподвижен, руки простерты, грудь вздымалась.
Дверь, скрытая в деревянной обшивке стены, отворилась, и за вращающимся зеркалом появилась Арсена — истинное божество этого храма, в котором она соблаговолила показаться тому, кто боготворил ее.
На ней был костюм Аспазии во всей его античной роскоши: жемчуг в волосах, пурпурная хламида, вышитая золотом, длинный белый пеплум, перехваченный на талии легким жемчужным поясом, перстни на пальцах рук и ног; бросалось в глаза, однако, странное украшение, которое, казалось, было неотделимо от его владелицы, — бархатка, ширина которой едва достигала четырех линий и которая была застегнута все тем же зловещим бриллиантовым аграфом.
— А, так это вы, гражданин, беретесь написать мой портрет? — спросила Арсена.
— Да, — пролепетал Гофман, — да, сударыня, а доктор был так добр, что поручился за меня.
Гофман поискал доктора глазами, словно надеясь найти у него поддержку, но доктор исчез.
— Что же это? — вскричал Гофман в полном замешательстве. — Что же это?
— Что вы ищете, о чем вы спрашиваете, гражданин?
— Я ищу, сударыня, я спрашиваю… Я спрашиваю о докторе… ну, о человеке, что провел меня сюда.
— А что нужды вам до вашего провожатого, если он уже привел вас? — спросила Арсена.
— Но, однако, где же, где же доктор? — настаивал Гофман.
— Да будет вам! — с нетерпением сказала Арсена. — Уж не собираетесь ли вы тратить время на поиски доктора? У него свои дела, а мы займемся своими.
— Сударыня, я к вашим услугам, — весь дрожа, сказал Гофман.
— Отлично; вы, стало быть, согласны написать мой портрет?
— Вы хотите сказать, что я самый счастливый человек в мире, коль скоро я так взыскан судьбой, только я боюсь.
— Ну, теперь вы будете разыгрывать скромность. Что ж, если дело у вас не пойдет, я обращусь к другому. Он хочет получить мой портрет. Я увидела, что вы смотрите на меня, как человек, который жаждет сохранить в памяти мой образ, и отдала предпочтение вам.
— Благодарю вас! Тысячу раз благодарю! — вскричал Гофман, пожирая Арсену глазами. — О да, да, я сохранил ваш образ в памяти и вот здесь, здесь, здесь.
И он прижал руку к сердцу.
Вдруг он зашатался и побледнел.
— Что с вами? — спросила Арсена, сохраняя полнейшее спокойствие.
— Ничего, ничего, — ответил Гофман. — Начнем.
Положив руку на сердце, он нащупал под рубашкой медальон Антонии.
— Начнем, — повторила Арсена. — Это легко сказать! Прежде всего, он хочет, чтобы меня изобразили вовсе не в этом костюме.
Это словечко «он», прозвучавшее уже дважды, пронзило сердце Гофмана, словно то была одна из золотых шпилек, скреплявших прическу новоявленной Аспазии.
— А как же он хочет, чтобы вас изобразили? — с легко уловимой горечью в голосе спросил Гофман.
— В костюме Эригоны.
— Великолепно! Прическа с ветвью виноградной лозы пойдет вам необыкновенно.
— Вы так думаете? — жеманно спросила Арсена. — А я думаю, что тигровая шкура тоже не сделает меня уродом.
И она позвонила.
Вошла горничная.
— Эвхариса, — сказала Арсена, — принесите мне тирс, виноградную лозу и тигровую шкуру.
Затем Арсена вытащила несколько шпилек, державших прическу, тряхнула головой, и ее окутала волна черных волос, каскадами ниспадавших на плечи, обтекавших бедра и густыми потоками струившихся на ковер.
У Гофмана вырвался крик восхищения.
— Ну-ну, в чем дело? — спросила Арсена.
— В жизни своей не видел таких волос! — воскликнул Гофман.
— Вот и он хочет, чтобы я ими щегольнула, потому-то мы и выбрали костюм Эригоны, — такой костюм позволит мне распустить волосы.
На этот раз «он» и «мы» пронзили сердце Гофмана не однажды, а дважды.
В это время мадемуазель Эвхариса принесла виноградную лозу, тирс и тигровую шкуру.
— Это все, что нам нужно? — спросила Арсена.
— Да, думаю, что да, — пролепетал Гофман.
— Прекрасно; оставьте нас одних и не входите, пока я не позвоню.
Мадемуазель Эвхариса вышла и закрыла за собой дверь.
— А сейчас, гражданин, — сказала Арсена, — помогите мне соорудить прическу — это ведь ваше дело. Чтобы стать еще красивее, я всецело доверяюсь вашей фантазии художника.
— Вы совершенно правы! — воскликнул Гофман. — Господи! Господи, как вы будете прекрасны!
Схватив виноградную лозу, он обвил ее вокруг головы Арсены с тем искусством художника, которое каждому предмету придает ценность и блеск; после этого он взял кончиками дрожащих пальцев длинные надушенные волосы, и живой эбен заиграл между ягодами из топаза, между изумрудными и рубиновыми листьями осеннего винограда; как он и обещал, под его рукой, под рукой поэта, художника и влюбленного, танцовщица стала настолько прекраснее, что, глядя в зеркало, испустила крик радости и гордости.
— О, вы не обманули меня! — воскликнула Арсена. — Да, я хороша, чудо как хороша! А теперь продолжим.
— Как? Что же тут продолжать? — спросил Гофман.
— Вот прекрасно! А мой костюм вакханки?
Гофман начал понимать.
— Боже мой! Боже мой! — прошептал он.
Арсена, улыбаясь, развязала пурпурную хламиду, но одеяние держалось еще и на булавке, которую она тщетно пыталась расстегнуть.
— Да помогите же мне! — с нетерпением сказала она. — Или я опять должна позвать Эвхарису?
— Нет, нет! — вскричал Гофман.
И, бросившись к Арсене, он отстегнул непокорную булавку; хламида упала к ногам прекрасной гречанки.
— Вот так! — со вздохом произнес молодой человек.
— Но неужели, по-вашему, тигровая шкура подходит к этому длинному муслиновому пеплуму? — спросила Арсена. — А я вот думаю иначе, да и он хочет видеть настоящую вакханку, не такую, каких можно увидеть на сцене, а такую, каковы они на картинах братьев Карраччи или же Альбани.
— Но на картинах братьев Карраччи и Альбани вакханки обнаженные! — воскликнул Гофман.
— Ну что ж! Такой они хочет меня видеть, но только в тигровой шкуре, в которую вы меня задрапируете по своему усмотрению, — это уж ваше дело.
Сказавши это, она развязала ленту, опоясывавшую ее талию, отстегнула аграф у ворота, и пеплум заскользил по ее прекрасному телу, и оно обнажалось по мере того, как он спускался с плеч к ногам.
— О! Это не смертная, это богиня! — произнес Гофман, опускаясь на колени.
Арсена отшвырнула ногой хламиду и пеплум.
— Ну, — сказала она, беря тигровую шкуру, — а что мы сделаем вот с этим? Да помогите же мне, гражданин художник, я не привыкла одеваться без посторонней помощи!
Наивная танцовщица называла это «одеваться».
Опьяненный, ослепленный, Гофман, шатаясь, подошел к ней, взял тигровую шкуру, с помощью золотых когтей укрепил ее на плече вакханки, попросил ее сесть или, вернее, лечь на ложе, покрытое красным кашемиром, и она стала бы похожа на изваяние из паросского мрамора, если бы дыхание не вздымало ее грудь, если бы улыбка не приоткрывала ее губы.
— Так хорошо? — спросила она, охватывая голову рукой, беря гроздь винограда и делая вид, что прижимает ее к губам.
— О да, вы прекрасны, прекрасны, прекрасны! — прошептал Гофман.
Но влюбленный взял верх над художником; он упал на колени и быстрым, как мысль, движением схватил руку Арсены и покрыл ее поцелуями.
Арсена отдернула руку скорее с удивлением, нежели с гневом.
— Ну-ну! Что вы делаете? — спросила она молодого человека.
Вопрос был задан таким спокойным и таким холодным тоном, что Гофман, схватившись за голову, отпрянул.
— Ничего, ничего, — пролепетал он, — простите, я схожу с ума.
— Оно и видно, — заметила танцовщица.
— Скажите, — воскликнул Гофман, — зачем вы позвали меня? Говорите, говорите!
— Да затем, чтобы вы написали мой портрет, зачем же еще?
— О да, да, вы правы, — отвечал Гофман, — затем, чтобы я написал ваш портрет, зачем же еще?
Получив жестокий удар по самолюбию, Гофман натянул холст на мольберт, взял палитру, краски и начал набрасывать опьяняющую картину, которая была у него перед глазами.
Но художник переоценил свои силы: увидев, что сладострастная натурщица дышит огнем не только здесь, подле него, но и отражается в тысяче зеркал будуара, увидев, что рядом с ним не одна Эригона, а десять вакханок, увидев, как в каждом зеркале отражается эта опьяняющая улыбка, волнение этой груди, которую золотой коготь пантеры скрывал лишь наполовину, он почувствовал: то, что от него требовалось, превышало силы человеческие; отшвырнув палитру и кисти, он бросился к прекрасной вакханке и запечатлел на ее плече поцелуй, в котором было столько же ярости, сколько любви.
В то же мгновение дверь отворилась, и нимфа Эвхариса ворвалась в будуар с криком:
— Он! Он! Он!
И прежде чем Гофман успел прийти в себя, обе женщины вытолкали его из будуара, дверь за ним закрылась, и, на сей раз и впрямь обезумев от любви, ярости и ревности, он, шатаясь, прошел через гостиную, скорее скатился, нежели спустился по лестнице и, сам не зная как, очутился на улице, оставив в будуаре Арсены не только кисти, ящик с красками и палитру, — что было бы еще не так уж страшно, — но и шляпу, а это могло привести к большой беде.

XIV

ИСКУСИТЕЛЬ
Состояние Гофмана было тем более ужасным, что к его отчаянию примешивалось чувство унижения; теперь для него было совершенно ясно: его позвали к Арсене действительно потому, что она заметила его в партере Оперы, но позвали только как художника, не более; только как инструмент для того, чтобы написать портрет, как зеркало, которое отражает лежащее перед ним тело. Отсюда та беспечность, с какой Арсена в его присутствии сбросила свои одежды, одну за другой; отсюда ее удивление, какое она выказала, когда он поцеловал ей руку; отсюда ее гнев, когда под его жгучим поцелуем покраснело ее плечо и он сказал, что любит ее.
И в самом деле: не было ли с его стороны — со стороны простого немецкого студента, приехавшего в Париж с четырьмястами талеров, то есть с суммой, которой не хватило бы даже на ковер, украшавший прихожую Арсены, — не было ли с его стороны безумием добиваться взаимности у модной танцовщицы, содержанки расточительного и сладострастного Дантона? Эта женщина откликалась вовсе не на звук голоса, а на звук золота, и ее любовником был не тот, кто больше всех любил ее, а тот, кто щедрее всех ей платил. Если у Гофмана денег будет больше, чем у Дантона, то выставят за дверь Дантона, когда придет Гофман.
А пока для него одно было более чем ясно: за дверь выставили не Дантона, а Гофмана.
Гофман побрел в свою комнатушку, более жалкую и печальную, чем когда бы то ни было.
Пока он не встретился с Арсеной, у него еще теплилась надежда; но то, что он сегодня увидел, то, что она не считала его за мужчину, та роскошь, которая окружала прекрасную танцовщицу и была не только ее физической, но и духовной жизнью, — все это (разве что в руки к Гофману попали бы бешеные, шальные деньги, другими словами, разве что произошло бы чудо) лишало молодого человека даже тени надежды на обладание танцовщицей.
Домой он вернулся удрученный; чувство, которое он испытывал к Арсене, было чисто плотское, чисто физическое влечение — сердце в нем не участвовало; до сих пор это чувство могло бы называться желанием, раздражением, возбуждением.
Теперь желание, раздражение, возбуждение превратилось в глубокое уныние.
У Гофмана оставался единственный выход: разыскать черного доктора и попросить у него совета, как ему быть, хотя в этом человеке было нечто странное, фантастическое, сверхъестественное, и казалось, что стоит только прикоснуться к доктору, как уходишь из реальной жизни и попадаешь в царство мечты, лишаешься свободной воли и разума и превращаешься в игрушку того мира, что существует для него и не существует для других.
И вот на следующий день, в обычное для него время, он снова зашел в кабачок на углу Монетной улицы, но как ни плотно закутался он в облако дыма, ни одно лицо, похожее на лицо доктора, не появилось в этом дыму; как ни крепко закрывал он глаза, никто, когда он открывал их, не сидел на табурете, который он поставил по другую сторону стола.
Так прошла неделя.
На восьмой день Гофман в нетерпении покинул кабачок на углу улицы Монетного двора часом раньше обыкновенного, то есть в четыре часа пополудни, и, пройдя Сен-Жермен-л'Осеруа и Лувр, машинально добрался до улицы Сент-Оноре.
Здесь он сразу увидел, что толпа народа, собравшаяся возле кладбища при церкви Избиенных младенцев, движется по направлению к площади Пале-Рояль. Он вспомнил, что тут происходило на следующий день после его приезда в Париж, и узнал тот же шум, тот же гул, который поверг его в такой ужас во время казни г-жи Дюбарри. В самом деле, то были повозки с осужденными, ехавшие из Консьержери на площадь Революции.
Читатель помнит, как потрясло Гофмана это зрелище; так как повозки быстро приближались, он бросился в какую-то кофейную на углу улицы Закона и, став к улице спиной, закрыл глаза и заткнул уши, ибо вопли г-жи Дюбарри все еще звучали в глубине его души; когда же, по его расчетам, повозки проехали, он повернулся и, к величайшему своему изумлению, увидел, что на стуле стоит человек, — он влез на стул, чтобы ему было лучше видно, — и что это не кто иной, как его друг Захария Вернер.
— Вернер! — вскричал Гофман, бросаясь к молодому человеку. — Вернер!
— Так это ты! — сказал поэт. — Где же ты был?
— Здесь, здесь, только я заткнул уши, чтобы не слышать вопли этих несчастных; только я закрыл глаза, чтобы их не видеть.
— По правде говоря, ты не прав, дорогой друг, — сказал Вернер, — ведь ты художник! И то, что ты мог бы увидеть, послужило бы тебе сюжетом для великолепной картины. Вот, например, на третьей повозке везли великолепную женщину — что за шея, что за плечи, что за волосы! На затылке, правда, они были срезаны, зато с боков падали до самой земли.
— Послушай, — возразил Гофман, — уж если на то пошло, то я видел самое лучшее из всего того, что можно было увидеть: я видел госпожу Дюбарри; видеть других мне уже не нужно. Если когда-нибудь я захочу написать картину, этой натуры для меня будет достаточно, можешь мне поверить; впрочем, я больше не хочу писать картины.
— Это почему же? — спросил Вернер.
— Я получил отвращение к живописи.
— Еще одно разочарование.
— Дорогой Вернер, если я останусь в Париже, я сойду с ума.
— Ты сойдешь с ума всюду, где бы ты ни очутился, дорогой Гофман, и уж лучше сделать это в Париже, чем где-либо еще; а пока этого не случилось, скажи мне, что именно сводит тебя с ума.
— Ах, дорогой Вернер! Я влюблен.
— Знаю: в Антонию; ты говорил мне об этом.
— Нет, — вздрогнув, отвечал Гофман, — Антония — это совсем другое дело, Антонию я люблю!
— Черт возьми! Различие тонкое, объясни мне. Гражданин служащий, пива и стаканы!
Молодые люди набили трубки и уселись у стола, стоявшего в самом дальнем углу кофейной.
Тут-то Гофман и рассказал Вернеру все, что произошло с ним начиная с того дня, как он побывал в Опере и увидел танцующую Арсену, и кончая той минутой, когда обе женщины вытолкали его из будуара.
— Ну и что же? — спросил Вернер, когда Гофман кончил.
— Ну и что же?! — повторил Гофман, удивленный тем, что его друг не сражен, подобно ему.
— Я спрашиваю, что во всем этом такого ужасного, — продолжал Вернер.
— Да то, дорогой мой, что теперь я знаю: эту женщину можно завоевать только с помощью денег, поэтому я утратил всякую надежду.
— Почему же ты утратил всякую надежду?
— Потому что у меня никогда не будет пятисот луидоров, чтобы бросить их к ее ногам.
— Почему же у тебя их не будет? Доведись до меня, я в одно мгновение добыл бы пятьсот, тысячу, две тысячи луидоров.
— Боже милосердный! Да где же я возьму их? — возопил Гофман.
— Да в том Эльдорадо, о котором я уже говорил тебе, из источника, именуемого Пактолом, дорогой мой, — в игре.
— В игре! — вздрогнув, повторил Гофман. — Но ведь ты же отлично знаешь, что я дал Антонии клятву не играть.
— Э! — засмеялся Вернер. — Ведь дал же ты клятву остаться ей верным!
Гофман тяжело вздохнул и прижал медальон к сердцу.
— За игру, мой друг! — продолжал Вернер. — Ах, какой банк! Это тебе не банк в Мангейме или в Хомбурге, где можно сорвать несколько жалких тысчонок. Тут миллионы, друг мой, миллионы, тут груды золота! По-моему, тут нашла приют вся звонкая монета Франции: никаких паршивых бумажонок, никаких жалких обесцененных ассигнатов, утративших три четверти своей стоимости… Милые сердцу луидоры, милые сердцу двойные луидоры, милые сердцу квадрупли! Слушай, хочешь взглянуть на них?
С этими словами Вернер вытащил из кармана и показал Гофману пригоршню луидоров, лучи которых через зрачки проникли в самую глубь его мозга.
— О нет, нет, никогда! — воскликнул Гофман, вспомнив и предсказание старого офицера, и просьбу Антонии. — Никогда я не стану играть!
— Ошибаешься; ты так счастлив в игре, что непременно сорвешь банк.
— А Антония? Как же Антония?
— Э, дорогой мой друг! Да откуда узнает твоя Антония, что ты играл и выиграл миллион? Откуда она узнает, что двадцать пять тысяч ливров ты истратил на свою прихоть, то бишь на прекрасную танцовщицу? Поверь мне: возвращайся в Мангейм с девятьюстами семьюдесятью пятью тысячами ливров, и Антония даже не спросит ни откуда у тебя сорок восемь тысяч пятьсот ливров ренты, ни куда ты девал недостающие двадцать пять тысяч.
С этими словами Вернер встал.
— Куда ты? — спросил Гофман.
— Я иду к одной даме — это моя любовница из Комеди Франсез: она удостаивает меня своими милостями, и я вознаграждаю ее за это половиной своих доходов. Черт побери! Ведь я поэт, и я охочусь в драматическом театре, а ты музыкант, и ты сделал выбор в театре, где поют и танцуют. Желаю тебе удачи в игре, мой друг, и от души приветствую мадемуазель Арсену. Не забывай номер игорного дома — сто тринадцать. Прощай.
— О, ты уже называл мне его, — прошептал Гофман, — и я его не забыл.
Он дал Вернеру уйти, не подумав больше о том, чтобы взять его адрес, как не сделал этого и при первой их встрече.
Но, несмотря на то что Вернер удалился, Гофман не остался в одиночестве. Каждое слово его друга сделалось для него, если можно так выразиться, зримым и осязаемым: каждое слово было здесь, и каждое слово сверкало у него перед глазами и звенело у него в ушах.
В самом деле: откуда было Гофману черпать золото, если не из источника золота?! Вот оно — единственное средство для осуществления неисполнимого желания! Боже мой, да ведь Вернер назвал его! Разве Гофман уже не нарушил свою первую клятву? Так что за беда, если он нарушит и вторую?
А еще Вернер сказал ему, что он может выиграть не двадцать пять тысяч ливров, не пятьдесят тысяч и не сто. Горизонты лесов, полей, даже моря имеют свои границы; горизонт зеленого сукна их не имеет.
Демон игры подобен самому Сатане: в его власти вознести игрока на самую высокую гору в мире и оттуда показать ему все царства земные.
А еще — как рад, как счастлив, как горд будет Гофман, когда он вернется к Арсене в тот же самый будуар, откуда его вытолкали! С каким высокомерным презрением уничтожит он эту женщину и ее страшного любовника, когда вместо ответа на вопрос «Зачем вы пришли сюда?» он, как новоявленный Юпитер, осыплет новоявленную Данаю золотым дождем!
И это уже было не галлюцинацией, не плодом его воображения, — все это была сама действительность, все это было возможно. Шансы на выигрыш и на проигрыш были равны, но на выигрыш шансов было все-таки больше, ибо, как уже известно читателю, Гофману везло в игре.
О, этот номер 113, этот номер 113, эти пылающие цифры! Как манили они к себе Гофмана, как влек его этот адский маяк к бездне, на дне которой вопиет Безумие, катаясь на ложе из золота!
Более часа боролся Гофман с самой пылкой из всех страстей. А час спустя, чувствуя, что противиться ей долее он не в силах, он бросил на стол монету в пятнадцать су, оставляя сдачу служащему, и со всех ног, не останавливаясь, добежал до Цветочной набережной, поднялся к себе, взял триста талеров, которые у него еще оставались, и, не давая себе времени на размышления, вскочил в экипаж и крикнул:
— В Пале-Эгалите!

XV

НОМЕР 113
Пале-Рояль, который в ту эпоху назывался Пале-Эгалите и который именовался также Пале-Националь, ибо первое, что совершают наши революционеры, — они дают новые названия улицам и площадям, а прежние названия возвращаются во время реставраций; Пале-Рояль, сказали мы, — это название более для нас привычно, — в ту эпоху был не таким, как в наши дни, но и тогда он был живописен и оригинален, особенно вечером, и именно в тот час, когда к нему подъехал Гофман.
Выглядел он почти так же, как в наши дни, с тою лишь разницей, что в ту пору вместо нынешней Орлеанской галереи стоял двойной ряд лесов — там строилась прогулочная галерея, образуемая шестью рядами колонн дорического стиля, вместо лип в парке росли каштаны, а там, где теперь бассейн, находился цирк — просторное здание с решетчатой оградой, облицованное камнем и украшенное висячими садами.
Да не подумает читатель, что это было именно такое здание, какое принято называть цирком. Нет, акробаты и фокусники, изощрявшиеся в цирке Пале-Эгалите, были акробатами и фокусниками совсем другого рода, они не были такими, как английский акробат г-н Прайс, за несколько лет до этого вызвавший восхищение всей Франции и давший жизнь Мазюрье и Ориолю.
В те времена цирк принадлежал «Друзьям Истины» — они и устраивали там свои представления; эти представления мог увидеть всякий, кто подписывался на газету «Железные уста». Утренний номер газеты давал ее владельцу право на то, чтобы вечером войти в это заведение и получить удовольствие, послушав речи членов всех союзов и всех объединений, произносимые, как то утверждали ораторы, с похвальным намерением взять под свою защиту тех, кто правил, и тех, кем правили, сделать беспристрастными законы и разыскать во всех уголках земного шара друзей истины, какой бы национальности, какого бы цвета кожи они ни были и каких бы убеждений ни придерживались, после чего, отыскав истину, раскрыть ее человечеству.
Как видите, во Франции всегда были люди, убежденные в том, что именно на них лежит обязанность просвещать народные массы и что остальное человечество состоит из одних только глупцов.
Что оставил пронесшийся вихрь от имен, мыслей, от тщеславия этих людей?
В общем шуме можно было, однако, различить шум цирка в Пале-Эгалите; его крикливый голос исполнял свою партию в общем хоре, каждый вечер устраивавшем концерты в этом саду.
Надобно заметить, что в ту эпоху — эпоху нищеты, изгнаний, террора и ссылок — Пале-Рояль стал центром жизни: днем ее терзали страсти и борьба, а ночью она приходила сюда, чтобы погрузиться в мечты и заставить себя забыть о той истине, на поиски которой устремились члены «Социального кружка» и акционеры цирка. В то время как все парижские кварталы были пустынны и темны, в то время как зловещие патрули, состоявшие из сегодняшних тюремщиков и завтрашних палачей, кружили по городу, словно хищные звери в поисках добычи, в то время как вокруг очага, где не хватало либо друга, либо погибшего или эмигрировавшего родственника, оставшиеся в живых грустным шепотом поверяли друг другу свои опасения или горести, Пале-Рояль сиял, как бог зла; он освещал все свои сто двадцать четыре аркады, он выставлял свои драгоценности в витринах ювелиров, он швырял в гущу грубых карманьол и во всеобщую нищету своих продажных девиц, сверкавших бриллиантами, набеленных и нарумяненных, разодетых именно так, как только они и могли одеваться — в шелка и в бархат, — прогуливавшихся под деревьями и в галереях с изумительным бесстыдством. В этой роскоши проституток была последняя насмешка над прошлым, последнее оскорбление, нанесенное монархии.
Выставлять напоказ этих тварей в королевских одеждах значило уже после кровопролития бросить еще и ком грязи в тот пленительный двор роскошных женщин (его королевой была Мария Антуанетта), перенесенный революционным ураганом из Трианона на площадь с гильотиной, — так идет пьяный, волоча по грязи белое платье своей невесты.
Роскошь стала привилегией бесстыжих шлюх, а добродетель вынуждена была прикрывать свою наготу лохмотьями.
То была одна из истин, обнаруженных «Социальным кружком».
И тем не менее народ, только что с неистовой силой потрясший весь мир, парижский народ, к несчастью сначала действующий, а уж потом рассуждающий, — вот почему ему всегда не хватает хладнокровия, чтобы вспомнить о наделанных им глупостях, — этот народ, народ бедный, раздетый, совсем не понимал философского смысла такого контраста и не с презрением, а с завистью глядел на этих королев притона, этих отвратительных цариц порока. Когда же кровь его распалялась при виде этого зрелища, когда глаза его загорались и он протягивал руку к этим телам, принадлежавшим всем и каждому, у него требовали золота, а если золота не было, он с позором изгонялся. Так повсюду оскорбляли великий принцип равенства, провозглашенный топором, начертанный кровью, — этот принцип теперь получили право со смехом оплевывать публичные девки из Пале-Рояля.
А в такие дни, как в те, о которых идет речь, чрезмерное нравственное возбуждение доходит до такой степени, что подобные странные контрасты становятся действительно необходимыми. Танцевали уже не на вулкане, а в жерле вулкана, и легкие, привыкшие дышать серой и лавой, уже не довольствовались тонким благоуханием былых времен.
Итак, каждый вечер Пале-Рояль оживлялся и освещал все вокруг своим огненным венцом. Каменный сводник вопил над огромным мрачным городом:
— Настала ночь: идите сюда! У меня есть все — удача и любовь, игра и женщины! Я торгую всем — даже убийством и самоубийством! Вы, не евшие со вчерашнего дня, вы, страдающие, вы, плачущие, идите ко мне! Вы увидите, как мы богаты, вы увидите, как мы смеемся! У вас есть совесть или дочь, которые вы могли бы продать? Приходите! У вас будут карманы, полные золота, уши, полные непристойностей, и вы полным ходом пойдете навстречу пороку, подкупу и забвению. Приходите сегодня вечером: быть может, завтра вас уже не будет в живых!
Это был веский довод. Надо было торопиться жить, так же как торопились убивать.
И люди шли.
Нечего и говорить, что самым посещаемым местом было то, где велась игра. Именно здесь получали то, на что можно было приобрести и все остальное.
Среди всех горевших огней именно красный фонарь номера 113 бросал самый яркий свет: то был громадный глаз пьяного циклопа по имени Пале-Эгалите.
Если у ада есть номер, то этим номером может быть только 113.
О! Здесь все было предусмотрено.
На первом этаже был ресторан; на втором этаже велась игра: в груди здания, что вполне естественно, билось его сердце; на третьем этаже было то, на что можно было израсходовать силы, приобретенные на первом, и деньги, выигранные на втором.
Повторяем: все было предусмотрено и устроено так, чтобы деньги не уходили из здания.
И вот к этому-то дому спешил Гофман, поэтичный возлюбленный Антонии!
Номер 113 тогда был там же, где он находится и сегодня: около магазинов торговой фирмы Корселе.
Гофман выпрыгнул из экипажа, вошел в галерею дворца и благодаря одежде иностранца (в то время, как и в наши дни, она внушает больше доверия, нежели костюм национальный) его немедленно облепили все божества тех мест.
Ни одну страну никто не презирает больше, чем презирает себя она сама.
— Где номер сто тринадцать? — спросил Гофман у шлюхи, которая схватила его за руку.
— Ах, вот ты куда! — презрительно сказала эта Аспазия. — Вон там, мой мальчик, — там, где красный фонарь. Только постарайся сохранить пару луидоров и не забудь о номере сто пятнадцать.
Гофман бросился в указанную ему аллею, подобно тому как бросился в пропасть Курций, и минуту спустя очутился в игорном зале.
Там стоял шум, как на аукционе.
Там и в самом деле продавалось многое.
Залы сияли позолотой, люстрами; их украшали цветы и женщины, еще более красивые, еще более роскошные, с еще более глубокими декольте, чем те, что оставались внизу.
Звук, заглушавший все прочие шумы, был звон золотых монет. Именно здесь билось то подлое сердце.
Оставив по правую руку зал, где играли в тридцать и сорок, Гофман очутился в зале, где была рулетка.
За длинным зеленым столом, около которого теснились игроки, собрались люди, объединенные одной целою, хотя выглядели они все совершенно по-разному.
Тут были молодые, тут были старики, тут были люди, протершие себе локти за этим самым столом. Среди этих людей были такие, которые потеряли отца вчера, сегодня утром или даже сегодня вечером, а мысли их целиком были поглощены шариком, прыгавшим по колесу. У игрока остается в живых только одно чувство — желание выиграть, и чувство это питается и растет за счет всех остальных. Господин де Бассомпьер, к которому, едва он вышел танцевать с Марией Медичи, подошли и сказали: «Ваша матушка скончалась» — а он ответил: «Моя матушка скончается лишь после того, как я кончу танцевать», — был почтительнейшим сыном по сравнению с игроком. Если что-нибудь подобное скажут игроку во время игры, он не ответит даже так, как ответил маркиз: во-первых, это значило бы потерять время, а во-вторых, игрок во время игры лишается не только сердца, но и разума.
Когда он не играет, он все равно думает об игре.
Игрок обладает всеми добродетелями этого порока. Он воздержан, он терпелив, он неутомим. Если бы игрок в один прекрасный день сумел употребить всю ту невероятную энергию, какую он расходует на игру, на благородную страсть, на высокое чувство, он мгновенно стал бы одним из самых великих людей в мире. Ни Цезарь, ни Ганнибал, ни Наполеон даже в пору совершения самых великих своих деяний не могли помериться силами с самым захудалым игроком. Честолюбие, любовь, чувства, сердце, рассудок, слух, обоняние, осязание — короче говоря, все движущие силы, таящиеся в человеке, объединяются одним словом и одной целью: «игра». И не думайте, что игрок играет ради выигрыша; правда, начинает он именно ради этого, но кончает тем, что играет ради игры, ради того, чтобы видеть карты, ради того, чтобы трогать золото, ради того, чтобы испытывать необычное волнение. Это волнение нельзя сравнить ни с какими другими страстями, от этого волнения перед лицом выигрыша или же проигрыша — этих двух полюсов, между которыми игрок носится с быстротой ветра (один из них жжет, как огонь, а другой замораживает, как лед), — от этого волнения его сердце готово вырваться из груди под ударами мечты или же действительности, как лошадь под ударами шпор, вобрать в себя, подобно губке, все душевные силы, сдерживать их, экономить и после сделанного хода передохнуть, с тем чтобы потом вновь напрягать их.
Страсть к игре — самая сильная из всех страстей, она никогда не наскучит. Это любовница, обещающая все и не дающая ничего. Она убивает, но не утомляет.
Страсть к игре — это мужская истерия.
Для игрока погибает все — семья, друзья, родина. Круг его интересов — это карты и шарик. Его родина — это стул, на котором он сидит, это зеленое сукно, на котором лежат его руки. Если бы его, как святого Лаврентия, приговорили к сожжению на раскаленной решетке, но при этом позволили бы играть, — держу пари, он и не почувствовал бы, что пламя жжет его, и даже не пошевельнулся бы.
Игрок молчалив. Слова ему не нужны. Он играет, он выигрывает, он проигрывает; это уже не человек — это машина. О чем же ему разговаривать?
И шум, стоявший в залах, поднимали вовсе не игроки, а крупье — это они собирали золото и гнусаво кричали:
— Делайте ваши ставки!
В эту минуту Гофман был уже не просто наблюдателем, страсть овладела им целиком, а иначе он мог бы набросать здесь несколько небезынтересных этюдов.
Он быстро проскользнул в толпу игроков и подошел к краю игорного стола. По одну сторону от него стоял человек в карманьоле, по другую — сидел старик с карандашом в руках и что-то подсчитывал на листке бумаги.
Этот старик, потративший всю жизнь на поиски мартингала, тратил теперь свои последние дни на то, чтобы все же попытать счастья, и свои последние деньги — на то, чтобы видеть, как рушатся его надежды. Мартингал так же неуловим, как и душа.
Между стоявшими и сидевшими мужчинами виднелись женщины: опираясь на плечи мужчин, они рылись в их золоте и с беспримерной ловкостью умудрялись, не принимая участия в игре, зарабатывать как на выигрыше одних, так и на проигрыше других.
При виде стаканчиков, полных золота, и уложенных пирамидками монет весьма трудно было бы поверить в то, что народ так страшно бедствует и что золото стоит так дорого.
Человек в карманьоле поставил на какой-то номер пачку бумажек.
— Пятьдесят ливров, — объявил он свою ставку.
— Что это такое? — спросил крупье, подгребая лопаточкой бумажки и беря их кончиками пальцев.
— Это ассигнаты, — ответил человек.
— А других денег у вас нет? — спросил крупье.
— Нет, гражданин.
— В таком случае извольте уступить место кому-нибудь другому.
— Это почему же?
— Потому что таких денег мы не берем.
— Это деньги, выпущенные государством!
— Если они могут пригодиться государству, тем лучше для него. А нам таких не надо.
— Ну хорошо, — сказал человек, забирая ассигнаты, — значит, и в самом деле это никуда не годные деньги, если их даже проиграть нельзя.
И, скомкав ассигнаты в руке, удалился.
— Делайте ваши ставки! — кричал крупье.
Мы уже знаем, что Гофман был игроком, но на сей раз он пришел сюда ради денег, а не ради игры.
От сжигавшей его лихорадки душа его бурлила в теле, как вода в котле.
— Сто талеров на двадцать шесть! — крикнул он.
Крупье осмотрел немецкие деньги так же, как перед тем осмотрел ассигнаты.
— Подите обменяйте, — сказал он Гофману, — мы принимаем только французские деньги.
Гофман как сумасшедший побежал вниз, заскочил к меняле — как нарочно, тот тоже оказался немцем — и обменял свои триста талеров на золото, то есть приблизительно на сорок луидоров.
За это время рулетка вертелась уже три раза.
— Пятнадцать луидоров на двадцать шесть! — закричал он, подбегая к столу; с беспримерным суеверием игроков он повторял тот номер, который случайно уже назвал — назвал только потому, что на него хотел поставить человек с ассигнатами.
— Ставки больше не принимаются! — крикнул крупье.
Шарик покатился.
Сосед Гофмана сгреб две пригоршни золота, бросил их в шляпу и зажал ее между колен, а крупье подгреб к себе лопаточкой пятнадцать луидоров Гофмана и деньги многих других.
Вышел номер шестнадцать.
Гофман почувствовал, что лоб его, словно стальной сетью, покрывается холодным потом.
— Пятнадцать луидоров на двадцать шесть! — повторил он.
Другие голоса назвали другие номера, и шарик покатился снова.
На сей раз все досталось банку. Шарик упал на зеро.
— Десять луидоров на двадцать шесть! — сдавленным голосом произнес Гофман, но тут же спохватился: — Нет, только девять.
Он схватил одну золотую монету, чтобы оставить себе последний ход и последнюю надежду.
Вышел номер тридцать.
Золото отхлынуло с игорного стола, подобно бурной волне во время отлива.
Сердце у Гофмана сильно билось, в голове шумело, он видел перед собой насмешливую физиономию Арсены и печальное лицо Антонии; дрожащей рукой поставил на двадцать шесть свой последний луидор.
Все кончилось в одну минуту.
— Ставки больше не принимаются! — крикнул крупье.
Гофман горящими глазами, словно перед ним пролетала его судьба, следил за шариком, что летел по колесу.
Внезапно он откинулся и закрыл лицо руками.
Он не только проиграл; у него не оставалось больше ни одного денье ни с собой, ни дома.
Одна из женщин, присутствовавшая при этом, — за минуту перед тем всякий мог бы получить ее за двадцать франков — с диким воплем радости сгребла горсть только что выигранного ею золота.
Гофман отдал бы десять лет жизни за один из луидоров этой женщины.
И чтобы не осталось никаких сомнений, он быстрыми, как мысль, движениями обыскал и обшарил свои карманы.
Карманы были пусты, но на груди он нащупал что-то круглое, похожее на экю, и схватил этот предмет.
То был медальон Антонии: он забыл о нем.
— Я спасен! — воскликнул Гофман и поставил на номер 26 золотой медальон.

XVI

МЕДАЛЬОН
Крупье взял золотой медальон и осмотрел его.
— Сударь, — сказал он Гофману (надо заметить, что в номере 113 еще обращались друг к другу со словами «сударь»), — сударь, продайте эту вещь, если угодно, и играйте на деньги, но повторяю: мы берем только золотые или серебряные монеты.
Гофман схватил медальон и, не сказав ни слова, выбежал из игорного зала.
Пока он спускался по лестнице, в душе у него роились какие-то мысли, решения, предчувствия; казалось, его кто-то предостерегал, но он был глух ко всем этим неясным призывам и влетел к соотечественнику, только что обменявшему ему талеры на луидоры.
Почтенный человек, в очках, съехавших на самый кончик носа, читал, небрежно развалившись в широком кожаном кресле; его освещали исходящие от низкой лампы тусклые лучи, с которыми сливался желтый блеск золотых монет, лежавших в медных чашках; за спиной у него была тонкая железная проволочная сетка с зелеными шелковыми занавесками, с маленькой дверцей на высоте стола: в эту дверцу можно было просунуть только руку.
Никогда еще золото не приводило Гофмана в такое восхищение.
Он радостно раскрыл глаза, словно попал в комнату, залитую солнцем, а ведь только что, за игорным столом, он видел гораздо больше золота, но, если уж рассуждать философски, то было совсем иное золото. Между звенящим, мелькающим, движущимся золотом номера 113 и спокойным, серьезным, молчаливым золотом менялы была такая же разница, как между пустым, безмозглым болтуном и погруженным в свои думы мыслителем. С помощью золота, выигранного в рулетку или в карты, невозможно делать добро: не золото принадлежит тому, кто им обладает, а тот, кто им обладает, принадлежит золоту. Черпаемое из мутного источника, оно должно служить грязным целям. Оно живет, но живет дурной жизнью и уходит столь же поспешно, сколь пришло. Оно вовлекает только в грех и не делает добра, а если и делает, то невольно; оно нашептывает желания, что стоят в четыре, в двадцать раз больше, чем это золото может оплатить, и, завладев им, человек вскоре убеждается, что ценность его невелика; короче говоря, деньги, которые выиграли или проиграли в игорном доме, деньги, о которых еще только мечтают, или деньги, которые подгребают к себе, — всегда имеют лишь относительную ценность. То целая горсть золота ничего не стоит, то от одной-единственной монеты зависит жизнь человека; а вот золото, имеющее обращение в торговле, золото менялы — то золото, за которым пришел Гофман к своему соотечественнику, — действительно имеет цену, обозначенную на нем; оно выйдет из своего медного гнезда только ради чего-то равноценного, а может быть, и превосходящего его цену; оно не переходит из рук в руки, подобно куртизанке, — без стыда, без любви, даже без симпатии; нет, оно себя уважает; выйдя из рук менялы, оно может испортиться, попасть в дурное общество — быть может, так и случилось до того, как оно попало к меняле, — но пока оно здесь, оно пользуется уважением и требует почтения к себе. Это символ необходимости, а не прихоти. Его не выигрывают — его приобретают; рука крупье не швыряет его, как простой жетон, — оно медленно, методически, монета за монетой, пересчитывается менялой со всем уважением, коего оно заслуживает. Оно молчаливо, но его молчание весьма красноречиво; в мыслях Гофмана все эти сравнения промелькнули в одну секунду, и он задрожал, опасаясь, что меняла не пожелает дать ему золота под залог медальона. Он заставил себя, невзирая на лишнюю трату времени, пуститься в долгий, пространный разговор, лишь бы добиться своей цели, тем более что он предлагал меняле не деловую сделку, а обращался к нему с просьбой.
— Сударь, — сказал он, — это я только что приходил к вам менять талеры на золото.
— Да, я узнал вас, сударь, — отвечал меняла.
— Вы немец, сударь?
— Я из Гейдельберга.
— А ведь я там учился! Что за прелестный город!
— Ваша правда.
Кровь у Гофмана бурлила. Ему казалось, что каждая минута, потраченная на такой банальный разговор, — это потерянный год жизни.
Тем не менее он с улыбкой продолжал:
— Я подумал, что, будучи моим соотечественником, вы соблаговолите оказать мне услугу.
— Какую? — спросил меняла, и лицо его омрачилось при этих словах: меняла дает взаймы так же неохотно, как муравей.
— Ссудить мне три луидора под залог золотого медальона.
С этими словами Гофман протянул медальон коммерсанту; тот положил его на весы и взвесил.
— Может быть, вы предпочтете продать его? — спросил меняла.
— О нет! — воскликнул Гофман. — Нет, довольно и того, что я отдаю его в залог; больше того, — я прошу вас, сударь: соблаговолите оказать мне услугу и храните этот медальон чрезвычайно бережно, — он для меня дороже жизни; завтра же я выкуплю его; чтобы его заложить, надо попасть в такие обстоятельства, в какие попал я.
— В таком случае я дам вам под залог три луидора, сударь.
И меняла со всей серьезностью, коей требовала такого рода операция, достал три луидора и один за другим выложил их перед Гофманом.
— О, я вам бесконечно благодарен, сударь! — воскликнул поэт и, схватив три золотые монеты, исчез.
Меняла положил медальон в уголок своего ящика и опять углубился в чтение.
Не ему ведь пришла в голову мысль рискнуть своим золотом в номере 113.
Игрок настолько близок к святотатству, что Гофман, поставив на номер 26 одну монету, — он не желал рисковать всеми тремя, — произнес имя Антонии.
Когда колесо завертелось, Гофман был спокоен: какой-то внутренний голос говорил ему, что он выиграет.
Вышел номер 26.
Сияющий Гофман сгреб тридцать шесть луидоров.
Прежде всего он спрятал в кармашек для часов три луидора; он хотел быть уверен, что сможет выкупить медальон своей невесты, он произнес ее имя, и ее имени явно был обязан своим первым выигрышем. Тридцать три луидора он поставил на тот же номер, и этот номер вышел. Это составляло выигрыш в тридцать три луидора, помноженные на тридцать шесть, то есть тысячу сто восемьдесят восемь луидоров, то есть больше двадцати пяти тысяч франков.
Черпая пригоршнями золото из этого неиссякаемого Пактола, Гофман в каком-то ослеплении ставил наудачу без конца. После каждой ставки груда выигранного им золота все увеличивалась, напоминая гору, внезапно вырастающую над водой.
Золото было у него в карманах, в сюртуке, в жилете, в шляпе, в руках, на столе — всюду. Золото текло к нему из рук крупье, словно кровь, хлынувшая из глубокой раны. Он становился Юпитером для всех Данай, которые здесь были, и кассиром всех незадачливых игроков.
Тысяч двадцать франков он таким образом потерял.
Наконец, решив, что им выиграно достаточно, он сгреб лежавшее перед ним золото и, оставив всех присутствующих во власти восхищения и зависти, помчался к дому Арсены.
Был час ночи, но это его не смущало.
Ему казалось, что с такими деньгами он может прийти в любое время дня и ночи — и всегда будет желанным гостем.
Он наслаждался, думая о том, как он осыплет золотом тело Арсены — тело, что обнажилось в его присутствии, что осталось к его любви холодным, как мрамор, и что оживет перед его богатством, подобно статуе Прометея, обретшего свою настоящую душу.
Он хотел войти к Арсене, опустошить свои карманы до последней монеты и сказать ей: «Теперь люби меня». А на следующее утро он уедет и, если это возможно, избавится от воспоминаний об этом лихорадочном, изнуряющем сне.
Он постучал в дверь к Арсене, как хозяин дома, вернувшийся к себе.
Дверь отворилась.
Гофман бросился к лестнице.
— Кто там? — послышался голос привратника.
Гофман не отвечал.
— Куда вы, гражданин? — спросил тот же голос, и тень, неясная, как все ночные тени, появилась на пороге и бросилась вдогонку за Гофманом.
В те времена людям страшно хотелось знать, кто вышел, а особенно — кто вошел.
— Я иду к мадемуазель Арсене, — отвечал Гофман, бросая привратнику три-четыре луидора (час тому назад он продал бы за них душу).
Такая манера объясняться больше пришлась по вкусу служащему.
— Мадемуазель Арсены здесь больше нет, сударь, — отвечал он, с полным основанием полагая, что слово «гражданин» надо заменить словом «сударь», коль скоро ты имеешь дело с человеком со столь щедрой рукой. Человек, который обращается с вопросом, может сказать «гражданин», но человек, которому что-то дают, может сказать только «сударь».
— Как! — воскликнул Гофман. — Арсены здесь больше нет?
— Нет, сударь.
— Вы хотите сказать, что она не вернулась сегодня вечером?
— Я хочу сказать, что она вообще сюда не вернется.
— Так где же она?
— Понятия не имею.
— Боже мой! Боже мой! — простонал Гофман, обеими руками схватившись за голову, словно для того, чтобы удержать рассудок, готовый его покинуть. Все, что произошло с ним за последнее время, было настолько необычным, что каждую секунду он говорил себе: «Ну вот, сейчас я сойду с ума!»
— Так вы не знаете новость? — спросил привратник.
— Какую новость?
— Арестовали господина Дантона.
— Когда?
— Вчера. Так велел господин Робеспьер. Великий человек этот гражданин Робеспьер!
— Так что же?
— Да то, что мадемуазель Арсене пришлось спасаться бегством: ведь она любовница Дантона, а это бросает тень и на нее.
— Вы правы. Но как же она спаслась?
— Да так, как спасаются люди, которые боятся, что им отрубят голову: тут уж все средства хороши.
— Спасибо, друг мой, спасибо, — сказал Гофман и скрылся, оставив еще несколько монет в руках привратника.
Очутившись на улице, Гофман спросил себя, что он должен делать и зачем ему теперь все его золото; как нетрудно догадаться, ему и в голову не приходило, что он сможет разыскать Арсену, так же как не приходило ему в голову вернуться домой и отдохнуть.
И вот он пошел прямо, никуда не сворачивая; стук его каблуков раздавался по темным улицам, а он все шел и шел, подгоняемый своими мучительными мыслями.
Ночь была холодная, оголенные деревья, похожие на скелеты, дрожали под ночным ветром, как больные, что в бреду встали с постели, а их исхудавшие руки и ноги трясутся от лихорадки.
Снег хлестал по лицам ночных прохожих, и редко-редко освещенное окно — массы домов сливались с темным небом — загораживала чья-нибудь тень.
Холодный воздух подействовал на Гофмана благотворно. Душа его мало-помалу успокоилась во время быстрого бега, и возбуждение, если можно так выразиться, испарилось. В помещении он задохнулся бы; к тому же — как знать? — быть может, если он будет идти вперед, он встретит Арсену: ведь спасая бегством, она могла выбрать ту же дорогу, какую выбрал он, когда выходил от нее.
И вот он прошел пустынный бульвар, пересек Королевскую улицу, словно не глаза его — они ничего не видели, — а ноги узнали то место, где он оказался; поднял голову и остановился, заметив, что идет прямо к площади Революции — к той самой площади, по которой он поклялся никогда больше не проходить.
Небо было совсем темное, но еще более темный силуэт выделялся на горизонте, черном как чернила. То был силуэт чудовищной машины; ночной ветер высушил ее влажную от крови пасть, и теперь она спала в ожидании одной из тех верениц, что приходили к ней ежедневно.
Гофман не хотел снова увидеть это место при свете дня, он не хотел опять очутиться на этом месте, ибо там текла кровь; однако ночью все было совсем по-другому, и поэту, в котором независимо от его воли никогда не дремлет поэтическое чутье, было любопытно увидеть гильотину в тишине и во мраке, дотронуться пальцем до зловещего сооружения, кровавый облик которого в этот час должен был благотворно подействовать на его рассудок.
Какой великолепный контраст: после шумного игорного зала — эта пустынная площадь с эшафотом, ее вечным хозяином; после зрелища смерти — запустение и затишье!
Итак, Гофман шел к гильотине, словно притягиваемый магнитом.
Вдруг, почти не понимая, как это произошло, он очутился прямо перед ней.
Ветер свистел на эшафоте.
Скрестив руки на груди, Гофман глядел на него.
Сколько мыслей должно было родиться в мозгу у этого человека, чьи карманы были набиты золотом: он мечтал о ночи наслаждений, а в эту ночь одиноко стоял у подножия эшафота!
Его размышления были прерваны: внезапно ему почудилось, что к стонам ветра примешивается стон человека.
Он наклонился и прислушался.
Стон послышался снова: он доносился не издали, а откуда-то снизу.
Гофман огляделся, но никого не увидел.
Всхлипывание достигло его слуха в третий раз.
— Похоже, что это женский голос, — прошептал он, — и доносится он из-под эшафота.
Наклонившись, чтобы лучше видеть, он начал обходить гильотину. Когда он проходил мимо чудовищной лестницы, нога его за что-то задела; он протянул руки и коснулся какого-то существа, скорчившегося на первых ступеньках этой лестницы и одетого во все черное.
— Кто вы? — спросил Гофман. — Кто спит ночью рядом с эшафотом?
Произнеся эти слова, он опустился на колени, чтобы увидеть лицо той, кому он задал этот вопрос.
Но она не двигалась; локти она поставила на колени, а голову положила на руки.
Несмотря на ночной холод, плечи ее были почти совсем обнажены, и Гофман смог разглядеть черную полоску, вокруг ее белой шеи.
Это была черная бархатка.
— Арсена! — вскричал он.
— Да, это я! — каким-то странным голосом прошептала скорчившаяся женщина, подняв голову и взглянув на Гофмана.

XVII

ГОСТИНИЦА НА УЛИЦЕ СЕНТ-ОНОРЕ
Гофман в ужасе попятился; он слышал ее голос, он видел ее лицо и все-таки не верил, что это она. Но Арсена подняла голову; руки ее, открыв шею, упали на колени, так что стал виден ее необычный бриллиантовый аграф, соединявший концы бархатки и сверкавший в ночи.
— Арсена! Арсена! — повторял Гофман.
Арсена встала.
— Что вы здесь делаете в такую пору? — спросил молодой человек. — Да еще в этом сером платье! Да еще с голыми плечами!
— Его арестовали вчера, — отвечала Арсена, — а потом пришли арестовать и меня, и я убежала в чем была, но сегодня вечером моя комнатушка показалась мне слишком тесной, а кровать слишком холодной, и вот в одиннадцать часов я ушла оттуда, и теперь я здесь.
Эти слова прозвучали до странности однотонно; Арсена произнесла их, не сделав ни одного движения; они вылетали из ее бледных губ, которые открывались и закрывались словно с помощью пружины: казалось, что это был говорящий автомат.
— Но не можете же вы оставаться здесь! — воскликнул Гофман.
— А куда я пойду? Я хочу возвратиться туда, откуда я пришла, как можно позже; уж очень там холодно.
— Идемте со мной! — воскликнул Гофман.
— С вами? — повторила Арсена.
И при свете звезд молодому человеку показалось, что эти мрачные глаза метнули на него презрительный взгляд, похожий на тот, что однажды уже уничтожил его в прелестном будуаре на Ганноверской улице.
— Я богат, у меня есть золото! — вскричал Гофман.
В глазах танцовщицы сверкнули молнии.
— Пойдемте, — сказала она, — но куда?
— Куда?
В самом деле: куда мог повести Гофман эту чувственную, привыкшую к роскоши женщину, ту, что расставшись с очарованными замками и волшебными садами Оперы, уже привыкла топтать персидские ковры и нежиться на индийском кашемире?
Само собой разумеется, он не мог привести ее в свою студенческую комнатушку: там ей было бы так же тесно и так же холодно, как и в том неведомом обиталище, о котором она только что рассказывала и куда, по-видимому, так безумно боялась вернуться.
— В самом деле, куда? — спросил Гофман. — Я ведь совсем не знаю Парижа.
— Я могу привести вас в одно место, — сказала Арсена.
— Прекрасно! — воскликнул Гофман.
— Идите за мной, — промолвила молодая женщина.
Деревянной походкой, походкой автомата — в ней не было ровно ничего от обворожительной легкости, восхищавшей Гофмана в танцовщице, — она пошла вперед.
Молодой человек не догадался предложить ей руку: он последовал за ней.
Пройдя по Королевской улице (ее называли в то время улицей Революции), Арсена повернула направо, на улицу Сент-Оноре, для краткости называемую просто улицей Оноре, остановилась у фасада великолепной гостиницы и постучалась.
Дверь тотчас же отворилась.
Привратник с удивлением посмотрел на Арсену.
— Поговорите с ним, — сказала она молодому человеку, — иначе меня не впустят, мне придется вернуться обратно и сесть у подножия гильотины.
— Друг мой, — живо заговорил Гофман, становясь между молодой женщиной и привратником, — проходя по Елисейским полям, я услышал крик: «На помощь!» Я подоспел как раз вовремя, чтобы спасти эту даму от убийц, но я не успел помешать им раздеть ее. Пожалуйста, отведите мне лучшую комнату, прикажите развести огонь пожарче и подать нам хороший ужин. Вот вам луидор.
И он бросил золотую монету на стол, где стояла лампа, все лучи которой, казалось, сосредоточились на сверкающем лике Людовика XV.
В то время луидор был крупной суммой: на ассигнаты это составляло девятьсот двадцать пять франков.
Привратник снял свой засаленный колпак и позвонил. На звонок прибежал коридорный.
— Лучшую комнату для этих господ, да поживее!
— Для господ? — с удивлением переспросил коридорный, переводя взгляд с более чем скромного костюма Гофмана на более чем легкий костюм Арсены.
— Да, — сказал Гофман, — самую лучшую, самую красивую, а главное — хорошо протопленную и хорошо освещенную; вот вам луидор.
Казалось, при этом коридорный испытал то же чувство, что и привратник: он склонился перед луидором.
— Поднимайтесь и ждите у дверей третьего номера, — сказал он, указывая на широкую лестницу, полуосвещенную в этот поздний час, однако ступени ее — роскошь по тому времени весьма необычная — были покрыты ковром.
С этими словами он исчез.
Перед первой же ступенькой Арсена остановилась.
Казалось, поднять ногу для этой легкой сильфиды составляет непреодолимую трудность.
Можно было подумать, что у легких атласных туфелек были свинцовые подошвы.
Гофман предложил ей руку.
Арсена оперлась на нее, и хотя он не почувствовал тяжести ручки танцовщицы, зато почувствовал холод, которым веяло от ее тела.
Сделав над собой невероятное усилие, Арсена поднялась на первую ступеньку, затем на другую, на третью и так далее, но каждый раз при этом у нее вырывался вздох.
— Ах, бедная женщина, — прошептал Гофман, — как же вы должны были страдать!
— Да, да, — отвечала Арсена, — я страдала… Я много страдала.
Они подошли к дверям третьего номера.
Почти одновременно с ними подошел и коридорный, неся целую гору горящих углей; он открыл двери комнаты — и в одну минуту запылал камин и зажглись свечи.
— Вы, наверное, голодны? — спросил Гофман.
— Не знаю, — ответила Арсена.
— Коридорный! Лучший ужин, какой вы только сможете нам подать, — сказал Гофман.
— Сударь, — вынужден был заметить коридорный, — теперь говорят не «коридорный», а «служащий». Но поскольку сударь хорошо платит, он может говорить, как ему будет угодно.
И, в восторге от своей шутки, он вышел со словами:
— Ужин будет через пять минут!
Когда дверь за служащим закрылась, Гофман метнул жадный взгляд на Арсену.
Она так стремительно бросилась к огню, что даже не подумала подвинуть кресло к камину; она просто съежилась в уголке у очага в той же позе, в какой нашел ее Гофман около гильотины; и здесь, поставив локти на колени, она, казалось, была озабочена тем, чтобы подпирать руками голову на плечах и держать ее прямо.
— Арсена, Арсена, — говорил молодой человек, — я сказал, что разбогател, не так ли? Посмотри — и ты увидишь, что я не обманул тебя.
Гофман начал с того, что вывернул на стол свою шляпу; шляпа была полна луидорами и двойными луидорами, и они потекли из шляпы на мрамор с характерным для золота звуком: ни с каким другим звуком его не спутаешь.
Вслед за шляпой он опорожнил карманы, и карманы один за другим выбросили на стол добытые с помощью игры трофеи.
Груда сыплющегося, сверкающего золота громоздилась на столе.
Звон золотых монет, казалось, оживил Арсену; она повернула голову, словно вслед за слухом воскресло и ее зрение.
Она встала, все такая же деревянная и неподвижная, но ее бледные губы заулыбались, но ее остекленевшие глаза засверкали, и блеск их соперничал с блеском золота.
— О! — сказала она. — И все это твое?
— Нет, не мое, а твое, Арсена!
— Мое! — повторила танцовщица.
И она погрузила свои побелевшие руки в груду металла.
Руки молодой девушки ушли в нее до самых локтей.
Эта женщина, для которой золото было жизнью, прикоснувшись к золоту, казалось, вновь обрела жизнь.
— Мое! — повторяла она. — Мое!
Она произносила эти слова дрожащим, металлическим голосом, странным образом сливавшимся со звяканьем луидоров.
Вошли двое коридорных: они внесли уже накрытый стол и едва не уронили его при виде золотой груды, которую ворошили нервные руки Арсены.
— Прекрасно, — сказал Гофман, — подайте шампанского и оставьте нас.
Коридорные принесли несколько бутылок шампанского и удалились.
Гофман закрыл за ними дверь и запер ее на задвижку.
Глаза его горели желанием; он опять подошел к Арсене и снова увидел, что она стоит у стола и продолжает черпать жизнь не из источника Ювенсы, а из реки Пактола.
— Ну что? — спросил он.
— Золото — это прекрасно, — отвечала она, — я давно уже не прикасалась к нему.
— Тогда давай сначала поужинаем, — сказал Гофман, — а потом все в твоей власти, Даная, — ты сможешь купаться в золоте, если захочешь.
И он увлек ее к столу.
— Мне холодно, — сказала она.
Гофман посмотрел вокруг: окна и постель были затянуты красной камкой; он сорвал занавеску с окна и протянул ее Арсене.
Арсена накинула на плечи занавеску, которая, казалось, сама легла складками античной хламиды, и над этой красной драпировкой ее белое лицо стало еще белее.
Гофману сделалось почти страшно.
Он сел за стол, налил себе и выпил сразу два-три бокала шампанского. И тут ему показалось, что в глазах Арсены появился легкий блеск.
Он налил и ей, она тоже выпила.

 

 

Он уговаривал ее поесть, но она отказывалась.
И так как Гофман настаивал, она проговорила:
— У меня кусок в горло не идет.
— Тогда выпьем.
Она протянула ему свой бокал.
— Выпьем.
Гофмана мучили и голод и жажда; он ел и пил.
Особенно много он пил; он чувствовал, что ему не хватает дерзости; не то чтобы ему казалось, что Арсена, как в прошлый раз, готова оттолкнуть его то ли силой, то ли презрением; но его пугал какой-то леденящий холод, исходивший от тела прекрасной гостьи.
Чем больше он пил, тем больше оживлялась Арсена, — во всяком случае, так казалось ему; только когда она осушала бокал, какие-то розовые капли катились из-под бархатки на грудь танцовщицы. Гофман смотрел, ничего не понимая, потом, почуяв в этом что-то ужасное и загадочное, поборол внутреннюю дрожь и стал произносить все новые и новые тосты за прекрасные глаза, за прекрасные уста, за прекрасные руки танцовщицы.
Она не сопротивлялась, пила вместе с ним и как будто оживлялась, но не оттого, что пила, а оттого, что пил Гофман.
Внезапно из камина выпала головешка.
Гофман проследил за ней взглядом и увидел, что остановилась она только тогда, когда наткнулась на стопу Арсены.
Чтобы согреться, Арсена сняла чулки и туфельки; ее маленькая белая стопа, лежала на мраморе камина — мраморе таком же белом, как эта стопа: они, казалось, составляли единое целое.
У Гофмана вырвался крик.
— Арсена, Арсена! Осторожнее! — воскликнул он.
— А что такое? — спросила танцовщица.
— Эта головня… эта головня касается вашей ноги.
И в самом деле, она прикрыла собой часть стопы Арсены.
— Ну так уберите ее, — спокойно сказала танцовщица.
Гофман наклонился, поднял головню и с ужасом увидел, что не раскаленный уголь обжег ногу молодой девушки, а нога молодой девушки погасила раскаленный уголь.
— Выпьем! — сказал он.
— Выпьем! — повторила Арсена.
И она протянула ему свой бокал.
Вторая бутылка была пуста.
И тем не менее Гофман чувствовал, что одного опьянения вином ему недостаточно.
Он увидел фортепьяно.
— Отлично! — воскликнул он.
Он понял, что фортепьяно даст ему опьянение музыкой.
Он бросился к фортепьяно.
И тут под его пальцами, вполне естественно, родилась та самая мелодия, под которую Арсена исполняла па-де-труа в балете «Парис», когда Гофман увидел ее в первый раз.
Но ему казалось, что струны фортепьяно сделаны из стали. Инструмент звучал так, как звучал бы целый оркестр.
— Вот оно! — воскликнул Гофман. — Отлично!
Он жаждал опьянения и начал ощущать его в этих звуках; к тому же при первых аккордах встала и Арсена.
Казалось, эти аккорды словно огненной сетью окутали всю ее фигуру.
Она отбросила занавеску из красной камки, и — странное дело! — словно на сцене, где волшебные превращения происходят так, что зритель и не знает, как это делается, произошло превращение и с ней: вместо серого открытого платья без всяких украшений на ней вновь был костюм Флоры, весь усыпанный цветами, весь в газовой дымке, весь трепещущий от сладострастия.
Гофман вскрикнул, и под его пальцами из груди фортепьяно, казалось, с удвоенной энергией начала бить дьявольская сила, звенящая в его стальных жилах.
И тут то же самое чудо вновь помутило рассудок Гофмана. Эта летающая, постепенно оживающая женщина неодолимо влекла его к себе. Сцену ей заменяло все пространство между фортепьяно и альковом, и на фоне красных занавесок она казалась адским видением. Каждый раз, как из глубины комнаты она приближалась к Гофману, он привставал на стуле; каждый раз, как она удалялась в глубину комнаты, Гофман чувствовал, что она влечет его за собой. Наконец — Гофман так и не понял, как это случилось, — темп под его пальцами изменился: то была уже не мелодия, что он услышал тогда в Опере и что играл теперь, — то был вальс, вальс «Желание» Бетховена; он возник и зазвучал под его пальцами как выражение его мыслей. Изменила ритм и Арсена: сначала она делала фуэте на одном месте, потом мало-помалу круг, который она описывала, стал расширяться и она приблизилась к Гофману. Гофман, задыхаясь, чувствовал, что она подходит, что она приближается; он понимал, что, сделав последний круг, она коснется его, и тогда ему тоже придется встать и закружиться в этом знойном вальсе. Его охватили желание и ужас. Наконец, оказавшись рядом с ним, Арсена протянула руку и коснулась его кончиками пальцев. Гофман вскрикнул, подскочил так, словно по нему пробежала электрическая искра, бросился вслед за танцовщицей, догнал ее, заключил в объятия, продолжая напевать про себя переставшую звучать на фортепьяно мелодию, прижимая к себе это тело, которое вновь обрело свою гибкость, впивая блеск ее глаз, дыхание ее уст, и, впивая их, он пожирал глазами эту шею, эти плечи, эти руки, танцуя с ней в комнате, где уже нечем было дышать и воздух стал раскаленным; и это пламя, охватившее все существо обоих танцующих, задыхающихся в обморочном бреду, в конце концов швырнуло их на кровать, которая их поджидала.
Когда на следующее утро Гофман проснулся, только что занялся парижский пасмурный зимний день, проникавший через окно, с которого была сорвана занавеска, в альков. Он огляделся, не понимая, где находится, и почувствовал, что его левую руку придавила какая-то безжизненная масса, и казалось, что онемение вот-вот достигнет сердца. Он повернул голову и в лежавшей рядом с ним женщине узнал не танцовщицу из Оперы, а смертельно бледную девушку с площади Революции.
Тут он вспомнил все, вытащил из-под этого одеревенелого тела свою окоченевшую руку и, видя, что тело остается недвижимым, схватил канделябр (в нем еще горело пять свечей), и при двойном свете дня и свечей обнаружил, что Арсена лежит неподвижная, бледная, с закрытыми глазами.
Первая его мысль была о том, что усталость пересилила любовь, желание и влечение и что молодая женщина в обмороке. Он взял ее за руку — рука была ледяная; он стал слушать, как бьется ее сердце, но сердце не билось.
Тогда страшная догадка сверкнула в его мозгу; он дернул шнурок звонка, но шнурок оборвался; тогда он бросился к дверям, распахнул их и помчался по ступенькам с криком:
— Спасите! Помогите!
Черный человечек поднимался по лестнице как раз в ту минуту, когда по ней спускался Гофман. Он поднял голову; Гофман вскрикнул. Он сразу узнал лекаря из Оперы.
— Ах, это вы, дорогой мой, — сказал доктор, в свою очередь узнавший Гофмана. — Что случилось, из-за чего весь этот шум?
— Идемте, идемте! — воскликнул Гофман, не давая себе труда объяснить доктору, что от него требуется, и полагая, что вид бездыханной Арсены скажет доктору больше, чем любые объяснения. — Идемте!
И он потащил его в комнату.
Затем одной рукой он подтолкнул доктора к постели, а другой схватил канделябр и поднес к лицу Арсены.
— Вот, смотрите, — сказал он.
Но доктор, казалось, нисколько не был напуган.
— Ах, так это в самом деле вы, молодой человек! — сказал он. — Так это вы, молодой человек, выкупили ее тело, чтобы оно не сгнило в общей могиле… Очень похвально, молодой человек, очень похвально!
— Ее тело… — пролепетал Гофман. — Выкупил… общая могила… Боже мой, о чем вы говорите?
— Я говорю о том, что вчера в восемь утра нашу бедняжку Арсену арестовали, в два часа пополудни осудили, а в четыре часа дня казнили.
Гофман решил, что он сходит с ума; он схватил доктора за горло.
— Казнили вчера в четыре часа дня! — кричал он, задыхаясь, словно за горло схватили его. — Арсену казнили!
И он разразился хохотом, но таким странным, таким пронзительным — в этом хохоте не было ничего человеческого, — что доктор устремил на него почти испуганный взгляд.
— Вы мне не верите? — спросил он.
— Как! Вы думаете, что я вам поверю! — вскричал Гофман. — Полноте, доктор! Да я с ней ужинал, я с ней танцевал, я с ней спал!
— Если так, то это весьма странный случай, который я внесу в анналы медицины, — сказал доктор, — а вы не откажетесь подписать протокол, не так ли?
— Да не стану я ничего подписывать, я это отрицаю, я утверждаю, что это невозможно, я утверждаю, что это не так!
— Ах, вы утверждаете, что это не так! — подхватил доктор. — Вы говорите это мне, тюремному врачу, мне, который сделал все что мог, чтобы ее спасти, и который не смог достичь своей цели, мне, который попрощался с ней у повозки! Вы говорите, что это не так! Вот, смотрите!
С этими словами лекарь протянул руку, нажал маленькую бриллиантовую пружинку бархатки и потянул бархатку к себе.
Гофман испустил страшный вопль. Когда бархатка, державшая голову казненной на плечах, расстегнулась, голова скатилась с постели на пол и остановилась у ног Гофмана так же, как пылающая головня остановилась у стопы Арсены.
Молодой человек отскочил и бросился бежать вниз по лестнице с воплем:
— Я сошел с ума!
В этом восклицании не было ни малейшего преувеличения: под непомерной тяжестью, обрушившейся на мозг поэта, слабая перегородка, что, отделяя воображение от безумия, порою, кажется, готова сломаться, затрещала у него в голове, производя шум, похожий на тот, какой производит рушащаяся стена.
Но в то время нельзя было долго бежать по парижским улицам, не объяснив, зачем бежишь; в лето 1793 года от Рождества Христова парижане стали очень любопытны, и всякий раз, как кто-то пускался бежать, этого человека задерживали, дабы осведомиться, за кем он бежит или кто бежит за ним.
И вот Гофмана задержали напротив церкви Успения, превращенной в кордегардию, и направили к начальнику.
Тут Гофман понял, что подвергается реальной опасности: одни принимали его за аристократа, пустившегося в бегство, чтобы как можно быстрее достичь границы; другие кричали: «Смерть агенту Питта и Кобурга!» Некоторые кричали: «На фонарь!» — что было отнюдь не приятно; другие кричали: «В Революционный трибунал!» — что было еще менее приятно. По свидетельству аббата Мори, от фонаря иногда спасались, но от Революционного трибунала — никогда.
Тут Гофман попытался объяснить, что произошло с ним вчера вечером. Он рассказал про игру и про выигрыш. Рассказал, что, набив полные карманы золота, он побежал на Ганноверскую улицу, что не застал там женщину, которую искал; что, охваченный сжигавшей его страстью, он пустился бежать по улицам Парижа, что, проходя по площади Революции, он нашел эту женщину, сидевшую у подножия гильотины, что она привела его в гостиницу на улице Сент-Оноре и там, после ночи, когда все виды опьянения сменяли один другой, он обнаружил, что на руке у него лежит женщина не просто мертвая, но обезглавленная.
Все это было совершенно невероятно, и рассказ Гофмана не вызвал особого доверия: наиболее фанатичные приверженцы истины кричали, что это ложь, наиболее умеренные кричали, что это бред.
Между тем одного из присутствующих осенила блестящая мысль:
— Вы сказали, что провели эту ночь в гостинице на улице Сент-Оноре?
— Да.
— И там вы вывернули набитые золотом карманы прямо на стол?
— Да.
— Там вы поужинали и провели ночь с женщиной, чья голова, покатившись к вашим ногам, вызвала у вас непреодолимый ужас, и вы не избавились от него и по ту пору, когда мы вас задержали?
— Да.
— Отлично! Поищем эту гостиницу. Золота мы там, возможно, и не найдем, зато найдем женщину.
— Да, да! — закричали все присутствующие. — Поищем, поищем!
Гофман предпочел бы ничего не искать, но он вынужден был подчиниться непреклонному решению, которое окружавшие его люди выразили словом «поищем».
И вот он вышел из церкви и снова двинулся по улице Сент-Оноре в поисках гостиницы.
Расстояние от церкви Успения до Королевской улицы было не так уж велико. И тем не менее Гофману пришлось долго искать гостиницу: вначале он искал ее рассеянно, потом более внимательно, потом, наконец, прилагая все силы, чтобы найти ее. Он не нашел ничего такого, что напомнило бы ему гостиницу, куда он накануне вошел, где провел ночь и откуда только что вышел. Как исчезают в театре феерические дворцы, когда они больше не нужны машинисту сцены, так пропала гостиница на улице Сент-Оноре после того, как разыгралась та адская сцена, что мы попытались описать.
Все это вовсе не нравилось зевакам, сопровождавшим Гофмана и желавшим во что бы то ни стало принять какое-то решение, однако, чтобы прийти к нему, надо было либо найти труп Арсены, либо арестовать Гофмана как подозрительного, так что положение Гофмана стало весьма затруднительным.
А так как тела Арсены найти они не могли, вопрос об аресте Гофмана был уже твердо решен; но тут он увидел на улице черного человечка и позвал его на помощь, умоляя засвидетельствовать истинность своего рассказа.
Голос врача всегда имеет огромную власть над толпой. Этот человек подтвердил, что он доктор, и его пропустили к Гофману.
— Ах, бедный молодой человек! — сказал он, беря Гофмана за руку и делая вид, что щупает пульс, на самом же деле желая особым пожатием руки дать понять ему, чтобы он помалкивал. — Бедный молодой человек! Значит, он сбежал!
— Откуда сбежал? От чего сбежал? — раздалось голосов двадцать сразу.
— Да, откуда я сбежал? — спросил Гофман, не желавший принять путь спасения, предложенный ему доктором, и считавший его унизительным для себя.
— Черт возьми! — сказал лекарь. — Из лечебницы!
— Из лечебницы! — закричали те же голоса. — Из какой лечебницы?
— Из лечебницы для умалишенных!
— Ах, доктор, доктор, не надо шутить! — вскричал Гофман.
— Бедный малый! — воскликнул доктор, казалось не слышал его слов. — Бедный малый потерял на эшафоте женщину, которую он любил.
— О да, да! — воскликнул Гофман. — Я очень любил ее, хотя и не так, как Антонию.
— Бедный мальчик! — сказали какие-то женщины, свидетельницы этой сцены, уже начавшие жалеть Гофмана.
— Да, так вот с того времени, — продолжал доктор, — он стал жертвой чудовищной галлюцинации; ему кажется, что он играет… что он выигрывает… Когда он выиграет, ему начинает казаться, что он может обладать той, которую любит; потом, захватив свое золото, он бежит по улицам, встречает женщину у подножия гильотины, приводит ее в роскошный дворец, в великолепную гостиницу, там он проводит с ней ночь, и они вместе пьют, поют и музицируют, затем он находит ее мертвой. Ведь он все так вам и рассказывал, верно?
— Да, да, — закричала толпа, — слово в слово!
— Ах, вот как! Вот как! — с горящими глазами воскликнул Гофман. — И вы, вы, доктор, говорите, что это неправда? Ведь это вы расстегнули бриллиантовый аграф, который скреплял концы бархатки! О, это я должен был бы кое-что заподозрить, когда увидел, как из-под бархатки сочится шампанское, когда я увидел, как раскаленная головня подкатилась к ее голой ноге и ее голая нога, нога покойницы, не обожглась об уголь, а погасила его!
— Вот видите, вот видите, — сказал доктор, чьи глаза были полны жалости, а голос — сострадания, — безумие снова овладевает им.
— Какое безумие? — возопил Гофман. — Как вы смеете говорить, что это неправда? Как вы смеете говорить, что я не провел ночь с Арсеной, которую вчера отправили на гильотину? Как вы смеете говорить, что не на одной бархатке держалась ее голова? Как вы смеете говорить, что ее голова не скатилась на ковер, когда вы расстегнули аграф и сняли бархатку? Полно, доктор, полно, уж кто-кто, а вы-то знаете, что я говорю правду!
— Друзья мои, — сказал доктор, — теперь вам все ясно, не правда ли?
— Да, да! — закричала сотня голосов из толпы.
Те, кто не кричал, с грустью кивали в знак согласия.
— Ну что же, в таком случае, — сказал доктор, — приведите сюда фиакр, и я отвезу его.
— Куда? — закричал Гофман. — Куда вы хотите меня отвезти?
— Куда? — переспросил доктор. — Да в сумасшедший дом, откуда вы сбежали, дорогой мой друг. — И совсем тихо прибавил: — Предоставьте это мне, черт побери, или я ни за что не отвечаю. Эти люди, чего доброго, еще подумают, что вы издеваетесь на ними, и разорвут нас на куски.
Гофман вздохнул, и руки его опустились.
— Ну вот, видите, теперь он стал смирный, как ягненок, — сказал доктор. — Кризис миновал… Ну-ну, дружок!
Казалось, доктор успокаивал Гофмана движением руки, как успокаивают разгорячившуюся лошадь или рассвирепевшую собаку.
В это время кто-то остановил фиакр, и тот подъехал к месту происшествия.
— Полезайте! Живо! — сказал Гофману лекарь.
Гофман повиновался; все его силы были истощены этой борьбой.
— В Бисетр! — громко сказал доктор, влезая в фиакр вслед за Гофманом. Затем он тихо спросил молодого человека: — Где вы хотите сойти?
— У Пале-Эгалите, — с трудом выговорил Гофман.
— Вперед, кучер! — крикнул доктор и поклонился толпе.
— Да здравствует доктор! — завопила толпа.
Охваченная какой бы то ни было страстью, толпа всегда либо кричит кому-то «Да здравствует!», либо кого-то убивает.
У Пале-Эгалите доктор велел остановить фиакр.
— Прощайте, молодой человек, — сказал он Гофману, — и если хотите послушаться моего совета, то уезжайте в Германию как можно скорее; во Франции людям, наделенным вашим воображением, приходится плохо.
И он вытолкнул Гофмана из фиакра; все еще оглушенный тем, что с ним произошло, Гофман чуть не попал под встречную повозку; но какой-то молодой человек, проходивший мимо, подскочил к Гофману и удержал его как раз в тот момент, когда возница прилагал все усилия, чтобы остановить лошадей.
Фиакр продолжал свой путь.
Молодые люди — тот, что едва не свалился, и тот, что удержал его, — вскрикнули разом:
— Гофман!
— Вернер!
Видя, что друг его находится в состоянии прострации, Вернер потащил его в сад Пале-Рояля.
Тут все происшедшее ожило в памяти Гофмана, и он вспомнил о медальоне Антонии, оставленном в залог у менялы-немца.
Он вскрикнул, подумав о том, что вывернул все карманы на мраморный стол гостиницы. Но тут же вспомнил, что отложил три луидора и спрятал их в кармашек для часов, чтобы выкупить медальон.
Кармашек свято сберег то, что отдали ему на хранение; три луидора по-прежнему лежали там.
Крикнув: «Подожди меня» — Гофман покинул Вернера и бросился к лавочке менялы.
С каждым шагом ему казалось, будто он выходит из густого тумана и идет вперед, сквозь все редеющее облако, туда, где воздух прозрачен и чист.
У дверей менялы он на минуту остановился, чтобы передохнуть; впечатление от этого места, полученное ночью, почти исчезло.
Он собрался с духом и вошел.
Меняла был на своем месте, медные чашки — на своем.
Услышав, что кто-то вошел, меняла поднял голову.
— О! — сказал он. — Так это вы, мой юный соотечественник! Признаюсь, я не рассчитывал увидеть вас вновь, даю вам слово.
— Полагаю, вы так говорите, потому что уже распорядились медальоном! — воскликнул Гофман.
— Нет, я обещал вам сохранить его, и, если бы даже мне предлагали за него двадцать пять луидоров вместо трех, что вы должны мне, медальон не ушел бы из моей лавки.
— Вот три луидора, — робко сказал Гофман, — но, признаюсь, мне нечего дать вам в виде процента.
— Проценты за одну ночь! — сказал меняла. — Помилуйте, да вы смеетесь! Взять проценты с трех луидоров, и еще у соотечественника! Да никогда в жизни!
И он вернул ему медальон.
— Спасибо, сударь, — сказал Гофман, — а теперь, — продолжал он со вздохом, — пойду поищу денег, чтобы вернуться в Мангейм.
— В Мангейм? — переспросил меняла. — Постойте, так вы из Мангейма?
— Нет, сударь, я не из Мангейма, но я живу в Мангейме: в Мангейме моя невеста, она ждет меня, и я возвращаюсь туда, чтобы жениться на ней.
— А! — сказал меняла.
И, видя, что молодой человек положил руку на ручку двери, спросил:
— Не знаете ли вы моего давнего друга, старого мангеймского музыканта?
— Его зовут Готлиб Мурр? — вскричал Гофман.
— Совершенно верно. Так вы его знаете?
— Как не знать! Уж, верно, знаю, если его дочь — моя невеста.
— Антония! — в свою очередь, вскричал меняла.
— Да, Антония, — подтвердил Гофман.
— Как, молодой человек! Вы возвращаетесь в Мангейм, чтобы жениться на Антонии?
— Ну да!
— В таком случае, оставайтесь в Париже: вы проездите напрасно.
— Почему напрасно?
— Вот письмо ее отца; он сообщает мне, что неделю назад, в три часа пополудни, Антония внезапно скончалась, играя на арфе.
Это был именно тот день, когда Гофман пошел к Арсене, чтобы написать ее портрет; это был именно тот час, когда он впился губами в ее обнаженное плечо.
Бледный, дрожащий, убитый, Гофман открыл медальон, чтобы поднести к губам изображение Антонии, но слоновая кость стала такой же девственно-чистой и белой, как если бы кисть художника не касалась ее.
Ничего не осталось от Антонии у Гофмана, дважды изменившего своей клятве, — не осталось даже образа той, которой он поклялся в вечной любви.
Два часа спустя Гофман, которого провожали Вернер и добрый меняла, сел в мангеймский дилижанс и еще успел проводить на кладбище тело Готлиба Мурра: перед смертью старик просил, чтобы его похоронили рядом с его любимой Антонией.
Назад: IX
Дальше: КОММЕНТАРИИ К СБОРНИКУ МАЛОЙ ПРОЗЫ