КНИГА II
«БОГАТСТВО»
Глава 1
Дорожные спутники
Был осенний вечер, и густая мгла подползала к самым высоким вершинам Альп.
По берегам Женевского озера и в долинах с швейцарской стороны Большого Сен-Бернарского перевала шел сбор винограда. От срезанных виноградных гроздьев в воздухе разлито было благоухание. Корзины, ведра, бочки винограда стояли в полутемных сенцах деревенских домиков, загромождали крутые и узкие деревенские улицы, с утра до вечера двигались по дорогам и тропкам. Везде под ногами валялся раздавленный, растоптанный виноград. Ребенок за спиной у крестьянки, тяжело бредущей с поклажей домой, сосал виноград, который мать сунула ему, чтобы не плакал; деревенский дурачок, сидевший, подставив солнцу свой зоб, на ступеньках шале у дороги, жевал виноград; дыхание коров и коз отдавало запахом виноградных листьев; в каждом маленьком кабачке ели виноград, пили виноградный сок, толковали о винограде. Как жаль, что ничего от этой роскоши изобилия не остается в терпком, кислом, водянистом вине, которое в конце концов получается из винограда!
Солнце ярко светило весь день, и воздух был прозрачный и теплый. Сверкали шпили и кровли далеких церквей, обычно неразличимые на таком расстоянии; а снежные шапки гор видны были так хорошо, что неопытный наблюдатель отказался бы верить в их отдаленность и высоту, сочтя, что до них всего несколько часов пути. Знаменитые горные пики, которые месяцами были скрыты от глаз обитателей долины, с утра четко и ясно рисовались на синеве неба. А теперь, когда внизу уже было темно, они, точно призраки, готовые сгинуть, казалось, отступали назад, по мере того, как гас над ними алый отсвет заката, и долго еще одиноко белели над туманом и тьмой.
С этих уединенных высот, в том числе и с Сен-Бернарского перевала, казалось, будто ночь, идущая снизу, прибывает, точно вода. И когда, наконец, мгла подступила к самым стенам монастыря Сен-Бернара, эта каменная твердыня словно превратилась в новый ковчег и поплыла по волнам мрака.
Тьма обогнала посреди склона горы группу путешественников на мулах и раньше их добралась до крутых монастырских стен. Подобно тому как дневная жара, побуждавшая их с такой жадностью пить ледяную воду горных ручьев, сменилась к вечеру пронизывающим холодом разреженного горного воздуха, так вместо прелестных ландшафтов, тешивших взгляд в начале подъема, их теперь окружала суровая, безрадостная нагота. Мулы шли вереницей по узкой скалистой тропе, взбираясь с камня на камень, точно это были ступени гигантской разрушенной лестницы. Кругом ни деревца, ни травинки; только кой-где выбивался из расщелин камня бурый полузамерзший мох. Почернелые дощечки на столбах, будто костлявые руки скелетов, указывали путь к монастырю, и можно было подумать, что это духи путников, некогда занесенных здесь снегом, беспокойно скитаются в местах своей гибели. Пещеры, унизанные ледяными сосульками, и ниши, вырубленные, чтобы служить приютом путешественникам, застигнутым метелью, словно шептали об опасности; клочья тумана кружились и неслись, подгоняемые воющим ветром; и снег, главная угроза гор, заставляющая всегда быть настороже, валил не переставая.
Вереница мулов, изнуренных дневным переходом, медленно извиваясь, ползла по крутому склону: переднего вел под уздцы проводник в толстой куртке и широкополой шляпе, с альпенштоком на плече; за ним шагал другой проводник, и они негромко переговаривались между собой. Путешественники ехали молча. От холода, от усталости, от того, что у них непривычно захватывало дух, как бывает, когда выскочишь из очень холодной воды или когда рыдания подступают к горлу, им было не до разговоров.
Но вот на вершине скалистой лестницы сквозь снежную завесу блеснул огонек. Проводники прикрикнули на мулов, мулы вскинули понурые головы, у путешественников развязались языки, поднялся сразу шум, топот, треньканье колокольчиков, гомон голосов, и кавалькада прибыла к монастырским воротам.
Незадолго до того сюда пришел караваи крестьянских вьючных мулов, и под их копытами снег у ворот превратился в жидкое месиво грязи. Седла и уздечки, вьюки и сбруя с колокольчиками, мулы и люди, фураж и продовольствие, фонари, факелы, мешки, бочки, круги сыру, кадки с медом и маслом, связки соломы и тюки самой разнообразной величины и формы — все это в беспорядке теснилось среди снежного болота и на ступенях лестницы. Здесь, в облаках, все виделось точно сквозь облачный туман и все растворялось в этом тумане. Облаком становилось дыхание мулов, облако заволакивало огни, облако мешало видеть говорившего соседа, хотя голос его, как и все прочие звуки, слышался на редкость отчетливо и ясно. Порой где-то в облачном тумане мул, привязанный наспех к кольцу в стене, кусал или лягал другого, и тотчас же поднималась суматоха: ныряли в облако человеческие фигуры, крики людей перемешивались с криками животных, и с двух шагов нельзя было разглядеть, что, собственно, случилось. А из монастырской конюшни, расположенной в первом этаже, у входа в которую все это происходило, тоже лез туман, подбавляя густоты в облачную завесу, и казалось, что там, за каменными стенами, ничего, кроме тумана, и нет, и когда весь он оттуда выйдет, стены рухнут и снег будет падать на оголенную вершину.
В нескольких шагах от площадки, на которой шумели и суетились живые путешественники, в домике за решеткой, окутанном теми же облаками, осыпаемом тем же снегом, безмолвно стояли мертвые путешественники, найденные в горах. Мать, застигнутая бураном много зим назад, до сих пор прижимала к груди свое дитя; мужчина, который замерз когда-то, зажав рукой рот от голода или от страха, до сих пор так и держал эту руку у своих окоченевших губ. Жуткое общество, по воле рока собравшееся здесь! Думала ли когда-нибудь эта мать, какая страшная участь ее ожидает: «В кругу сотоварищей, которых я никогда не видела и никогда не увижу, неразлучная со своим ребенком, я буду вечно стоять на Большом Сен-Бернаре, и поколение за поколением будут дивиться на нас, не зная, ни кто мы, ни как мы жили до того дня, что стал нашим последним днем».
Живым путешественникам не было дела до мертвых. Поскорее спешиться у монастырских ворот и согреться у монастырского огня — вот что в этот час занимало их мысли. Выбравшись из сутолоки, которая, впрочем, уже уменьшалась, так как мулов, одного за другим, уводили в конюшню, они, дрожа от холода, поспешили подняться по лестнице и войти во внутренние помещения монастыря. Там стоял крепкий запах, проникавший снизу, из конюшни, и похожий на запах зверинца. Там галереи с массивными сводами, крутые лестницы, каменные подпоры, толстые стены, прорезанные глубокими узкими окошечками, готовы были отражать натиск горных буранов, точно натиск неприятельских войск. Там мрачноватые сводчатые кельи, где было холодно, но чисто, ожидали утомленных путников. И, наконец, там в общей комнате накрыт был для них стол к ужину и в камине ярко пылал огонь.
В этой комнате и собрались все вновь прибывшие после того, как два молодых монаха каждому указали его комнату. Путешественники делились на три группы: одна из них, самая многолюдная и внушительная, двигалась медленнее, и ее в дороге обогнала другая. Первая группа состояла из пожилой дамы, двух почтенных седовласых господ, двух молодых девушек и молодого человека, их брата. Их сопровождали (не считая двух проводников) курьер, два лакея и две горничные; всю эту громоздкую свиту пришлось разместить под той же крышей. Группа, оказавшаяся впереди, состояла всего из трех лиц: молодой дамы и двоих господ. Третья группа прибыла несколько раньше, с итальянской стороны перевала, и ее составляли четверо: краснощекий, голодный, неразговорчивый немец-гувернер в очках и трое молодых людей, путешествующие под его присмотром, тоже краснощекие, голодные и неразговорчивые, и тоже в очках.
Все три группы расположились вокруг огня, искоса поглядывая друг на друга в ожидании ужина. Только один путешественник из тех, что прибыли втроем, видимо, не прочь был завязать общий разговор… Закидывая удочку в сторону предводителя большей партии, он заметил своим спутникам (но таким тоном, который позволял счесть это замечание обращенным ко всему обществу), что день был утомительным и что он сочувствует дамам. Ему показалось, что одна из молодых девиц, должно быть непривычная к путешествиям, с трудом перенесла последние два или три часа подъема в гору. Он обратил внимание, еще в дороге, что у нее крайне усталый вид. Он даже позволил себе потом, поотстав, справиться у проводника, как чувствует себя эта молодая особа. Он был очень рад услышать, что она оправилась и что это была лишь временная слабость. Он хотел бы выразить надежду (тут ему удалось поймать взгляд Предводителя, и он адресовался непосредственно к нему), что сейчас ее силы окончательно восстановились и она не жалеет о предпринятом путешествии.
— Благодарю за любезность, сэр, — отвечал Предводитель. — Моя дочь чувствует себя хорошо, и ей здесь очень нравится.
— Вероятно, ваша дочь впервые в горах? — осведомился общительный путешественник.
— Да — кха — впервые, — отвечал Предводитель.
— Но вы, сэр, разумеется, уже бывали здесь раньше, — продолжал общительный путешественник.
— Я — кхм — бывал. Но не в последние годы. Не в последние годы, — сказал Предводитель, делая неопределенный жест рукой.
Общительный путешественник ответил на этот жест легким поклоном и перенес свое внимание на вторую из двух молодых девиц, о которой он до сих пор не сказал ни слова, если не считать выражения сочувствия, относившегося ко всем присутствующим дамам.
Он выразил надежду, что она не слишком почувствовала неудобства пути.
— Конечно я их почувствовала, — ответила она. — Но я от них не устала.
Общительный путешественник пришел в восторг от столь тонкого ответа. Именно это он и хотел сказать. Какая же дама не почувствует неудобств путешествия на муле, животном, характер которого вошел в поговорку!
— Само собой разумеется, — сказала молодая девица, державшаяся довольно высокомерно, — нам пришлось оставить экипажи и большую часть багажа в Мартиньи. И это очень неприятно, когда надо обходиться без множества нужных вещей, отказывать себе в привычном комфорте, только потому, что едешь в такое место, куда ничего нельзя взять с собой.
— Да, место здесь дикое, — согласился общительный путешественник.
Тут в разговор вступила пожилая дама, туалет которой являл собой образец совершенства, а изяществу манер могла бы позавидовать заводная кукла.
— Но побывать здесь необходимо, несмотря на все неудобства, — заметила она мягким, ровным голосом. — Нельзя не побывать в местах, о которых так много говорят.
— А я, кажется, и не возражала против того, чтобы побывать здесь, миссис Дженерал, — небрежно бросила в ответ молодая девица.
— Вы, сударыня, как я понимаю, не первый раз на Сен-Бернаре? — спросил общительный путешественник.
— Да, не первый раз, — отвечала миссис Дженерал. — Дорогая моя, — обратилась она к молодой девице, — советую вам сесть подальше от огня; сильный жар сразу после холодного воздуха и снега вреден для кожи. Это и к вам относится, моя дорогая, — добавила она по адресу второй девицы, судя по виду, младшей. Та послушно отодвинула свой стул, тогда как ее сестра возразила:
— Благодарю вас, миссис Дженерал, но мне здесь хорошо и я пересаживаться не намерена.
Их брат, встав со своего места, подошел к стоявшему в углу фортепьяно, раскрыл его, свистнул в него и снова закрыл; после чего, вставив в глаз монокль, небрежной походкой вернулся к камину. На нем было дорожное платье с таким количеством карманов и приспособлений, что при взгляде на него являлась мысль — не слишком ли тесен наш мир для путешественника, обладающего столь совершенной экипировкой.
— Как долго, однако, они там копаются с ужином, — протянул он. — Любопытно, что нам подадут. Никто не знает?
— Надеюсь, не жареную человечину, — откликнулся спутник общительного господина.
— Разумеется, нет. Что это вам вздумалось?
— А то, что если мы не будем иметь удовольствие вами поужинать, так уж избавьте нас от удовольствия глядеть, как вы поджариваетесь.
Молодой человек, непринужденно оглядывавший все общество в монокль, стоя спиной к огню и подобрав фалды сюртука (что в самом деле придавало ему некоторое сходство с цыпленком, которому подвязали крылышки для жарения), растерялся от такого ответа и хотел было попросить дальнейших объяснений; но тут, благодаря тому, что все повернулись в сторону говорившего, обнаружилось, что красивая молодая дама, спутница последнего, лишилась чувств, уронив голову на его плечо.
— Ее нужно перенести в ее комнату, — сказал он, понизив голос, и, обращаясь к своему спутнику, прибавил: — Прошу вас, распорядитесь, чтобы кто-нибудь со свечой проводил меня. Я не уверен, что найду дорогу в этом лабиринте.
— Позвольте, я позову свою горничную, — воскликнула одна из двух сестер.
— Позвольте, я смочу ей губы водой, — сказала вторая, которая до сих пор все время молчала.
И так как каждая тут же привела сказанное в исполнение, на недостаток помощи жаловаться не приходилось. По правде говоря, когда явились обе горничные (прихватив и курьера, на случай, если бы по дороге кто-нибудь вдруг обратился к ним на чужом языке), помощников оказалось даже больше чем нужно. Муж дамы вполголоса заметил это той из сестер, что была меньше ростом и казалась моложе; потом он закинул руку жены себе на плечо, поднял ее и понес.
Его спутник, оставшись один среди прочих путешественников, не сел на прежнее место, а принялся шагать по комнате, пощипывая свои черные усы, словно это он был повинен в аффронте, только что нанесенном молодому человеку в дорожном костюме. В то время как последний кипел от обиды в дальнем углу, Предводитель с надменным видом обратился к спутнику обидчика.
— Ваш друг, сэр, — сказал он, — несколько — кха — запальчив; и в своей запальчивости, должно быть, упускает из виду, с кем — кхм — впрочем, не будем углублять, не будем углублять. Ваш друг несколько запальчив, сэр.
— Весьма возможно, сэр, — был ответ. — Но поскольку я имел честь познакомиться с этим джентльменом в одном женевском отеле, где собралось весьма изысканное общество, а затем в совместном путешествии продолжить это приятное знакомство, я не нахожу для себя удобным выслушивать какие-либо нелестные отзывы об этом джентльмене — хотя бы даже из уст столь почтенной и значительной особы, как вы, сэр.
— На этот счет вам нечего беспокоиться, сэр. Я вовсе не имел в виду как-нибудь нелестно отозваться о вашем друге. Сделанное мной замечание относилось лишь к тому, что мой сын, как истинный — кха — джентльмен по рождению и — кхм — по воспитанию, разумеется, не стал бы возражать, если бы его в деликатной форме попросили не загораживать огонь остальному обществу. Тем более что я сам — кха — считаю, что у всех у нас — кхм — в данном случае равные права.
— Рад слышать, — отвечал его собеседник. — На том и покончим. Я весь к услугам вашего сына! Прошу вашего сына не сомневаться в моем совершенном уважении! А теперь, сэр, я готов признать, охотно готов признать, что мой друг подчас склонен к язвительности.
— Эта дама — жена вашего друга, сэр?
— Эта дама — жена моего друга, сэр.
— Она очень хороша собой.
— Бесподобно хороша, сэр. Они лишь недавно поженились. В сущности, это их свадебное путешествие, хотя в Италию их влечет и художественный интерес.
— Ваш друг художник, сэр?
Вместо ответа спрошенный поцеловал кончики своих пальцев и взмахом руки отправил поцелуй к небу, словно говоря: «Такие, как он, бессмертны, и вышние силы хранят их!»
— Однако же он из хорошей фамилии, — прибавил он. — У него есть нечто большее, чем талант художника, — Знатное родство. Как человек гордый, запальчивый, язвительный (вы видите, я употребляю оба эти выражения) он, быть может, чуждается своих родственников; но они у него есть. Я в этом убедился по некоторым обмолвкам, которые нет-нет да и мелькнут, словно искры, в его речах.
— Как бы то ни было, — сказал надменный джентльмен, с явным намерением окончить беседу, — надеюсь, недомогание его супруги не серьезно.
— Надеюсь, что так, сэр.
— Вероятно, ее просто утомило путешествие.
— Не только, сэр. Дело в том, что сегодня утром ее мул оступился, и она упала. Казалось, она не ушиблась — поднялась без всякой помощи, и сама смеялась над своей незадачей; но к вечеру у нее закололо в боку. Она несколько раз жаловалась на боль, когда мы следом за вами поднимались в гору.
Глава многолюдной экспедиции, снисходительный, но не склонный к излишней короткости, счел, видимо, что участия выказано им более чем достаточно. Он замолчал, и больше ничто не нарушало тишины, водворившейся в комнате, пока, четверть часа спустя, не появился на столе ужин.
Вместе с ужином появился еще один молодой монах (старых монахов в этом монастыре словно бы и не было) и занял место во главе стола. Ужин ничем не отличался от ужина в любом швейцарском отеле; не было недостатка и в вине — добром красном вине из монастырских угодий, расположенных ниже, там, где природа не так сурова. Когда стали садиться за стол, вошел художник и спокойно уселся вместе со всеми, как будто и думать забыл о своей недавней стычке с путешественником в образцовом снаряжении.
— Скажите, святой отец, — принимаясь за суп, обратился он к монаху, исполнявшему обязанности хозяина, — много ли у вас еще есть собак прославленной сенбернарской породы?
— Всего три, мсье.
— Я видел трех собак в нижней галерее. Верно, это те самые.
Хозяин, стройный, черноглазый, весьма обходительный молодой человек, который, несмотря на черную рясу с белыми шнурами, перекрещивавшимися наподобие помочей, не больше походил на типичного сенбернарского монаха, чем на типичного сенбернарского пса, сказал, что да, верно это были те самые.
— Одна из них, — продолжал художник, — мне показалась на вид знакомой.
Ничего нет мудреного. Эту собаку хорошо знают в Здешних краях. Мсье мог повстречать ее в долине или где-нибудь на озере с одним из братьев, собирающих на нужды монастыря.
— Это как будто делают в определенное время года?
Мсье совершенно прав.
— И всегда берут с собой собаку. Собака помогает делу.
И в этом мсье прав. Собака помогает делу. Она привлекает внимание и интерес, что вполне понятно. Ведь собаки этой породы славятся повсюду. Вот и мадемуазель, вероятно, подтвердит.
Мадемуазель несколько замешкалась с ответом, как будто была еще не слишком сильна во французском языке. Но за нее подтвердила миссис Дженерал.
— Спросите, много она народу спасла, эта собака? — сказал по-английски молодой человек, недавно потерпевший афронт.
Но переводить вопрос не понадобилось. Хозяин тотчас же отвечал по-французски:
— Нет. Никого.
— А почему? — спросил тот же молодой человек.
— Простите, — степенно ответил хозяин. — Будь у нее случай, она, без сомнения, не отстала бы от других. Вот, например, — продолжал он с улыбкой, разрезая телятину, — если бы вы, мсье, предоставили ей такой случай, я уверен, она с большим усердием бросилась бы исполнять свой долг.
Художник расхохотался. Общительный путешественник (весьма рьяно заботившийся о том, как бы не упустить чего-нибудь из своей доли ужина) вытер кусочком хлеба усы, на которых повисли капельки вина, и примкнул к разговору.
— У вас сейчас, верно, все меньше проезжающих, святой отец, — сказал он. — Сезон ведь уже кончается, не так ли?
— Да, сезон кончается. Еще каких-нибудь две-три недели, и мы останемся одни со снежными метелями.
— Вот тогда-то, — продолжал общительный путешественник, — собакам будет работа, выгребать из-под снега замерзших младенцев, как на картинках.
— Простите, — переспросил хозяин, не поняв сказанного. — Почему — собакам будет работа выгребать из-под снега замерзших младенцев, как на картинках?
Но прежде чем он успел получить ответ, в разговор снова вмешался художник.
— Вам разве неизвестно, — хладнокровно спросил он своего спутника, сидевшего напротив, — что в зимнее время сюда никто не заходит, кроме контрабандистов?
— Черт возьми! Я этого не знал!
— Да вот, представьте себе. Для путников подобного рода этот монастырь — неоценимое пристанище, но так как они отлично разбираются в предвестьях непогоды, то собакам с ними делать нечего — недаром порода сенбернаров почти вывелась. А детишек своих, я слыхал, контрабандисты все больше оставляют дома. Но сама идея великолепна! — вскричал художник, неожиданно воодушевляясь. — Прекрасная, возвышенная идея! Клянусь Юпитером, нельзя удержаться от слез, размышляя об этом! — И он преспокойно занялся своей телятиной.
Насмешливое противоречие, заключенное в этой тираде, могло бы кой-кому показаться обидным, но произнесена она была таким естественным и непринужденным тоном, а жало насмешки запрятано так искусно, что человеку, недостаточно владеющему английским языком, очень трудно было уловить истинный смысл, а даже и уловив, обидеться на этого джентльмена со столь приятными манерами и привлекательной наружностью. Покончив с телятиной среди общего молчания, джентльмен снова обратился к своему визави.
— Взгляните, — сказал он все таким же тоном, — взгляните на нашего любезного хозяина, который еще не достиг даже расцвета лет. Как изысканно вежливо, с каким благородством и с какой скромностью он возглавляет нашу трапезу! Манеры, достойные короля! Отобедайте у лондонского лорд-мэра (если вас туда пригласят), и вы сразу почувствуете разницу. И вот этот очаровательный юноша с точеными чертами лица — редко удается встретить такой безукоризненный профиль! — бросает мирскую жизнь с ее трудами и заботами и забирается сюда, в заоблачную высь, единственно ради того (если не считать удовольствия, которое, я надеюсь, ему доставляет отличная монастырская пища), чтобы предоставлять здесь приют жалким бездельникам вроде нас с вами, полагаясь на нашу совесть в отношении платы! Разве не достойна восхищения такая жертва? Неужели мы так черствы, что не почувствуем себя растроганными? И если за восемь или девять месяцев из двенадцати ни один обессиленный путник не ухватится за мохнатую шею умнейшей собаки на свете, склонившейся над ним с деревянной фляжкой на ошейнике, — следует ли отсюда, что мы должны унижать это заведение злословием? Нет! Да хранит его бог! Это прекрасное заведение, замечательное заведение!
Седовласый джентльмен, возглавлявший многолюдную Экспедицию, весь надулся, словно в знак протеста против того, что и его причислили к жалким бездельникам. Не успел художник кончить свою речь, как он заговорил, с величественным апломбом человека, привыкшего руководить, и лишь на время уклонившегося от этой почетной обязанности.
Обращаясь к монаху, он выразил мнение, что жизнь здесь, на вершине горы, зимой очень уныла и тягостна.
Монах согласился с мсье, что эта жизнь не отличается разнообразием. В течение долгих зимних месяцев трудно дышать. Холода очень суровые. Нужно быть молодым и здоровым, чтобы переносить все это. Но когда ты молод и здоров, то с благословения божьего…
— Да, да, все это понятно. Но жить взаперти все-таки тяжело, — заметил седовласый джентльмен.
Так ведь и в самую ненастную пору выдаются дни, когда можно выйти погулять. Монахи обычно протаптывают дорожки в снегу и ходят по ним для моциона.
— А пространство, — не унимался седовласый джентльмен. — Такое тесное. Такое — кха — замкнутое.
Мсье упускает из виду, что приходится еще наведываться в убежища, и туда тоже проложены в снегу тропки.
Но мсье стоял на своем: все-таки пространство уж очень — кха-кхм — ограниченно. И потом — всегда видишь перед собой одно и то же, одно и то же.
Монах слегка пожал плечами, с тонкой улыбкой. Это, конечно, справедливо, но он хотел бы заметить, что очень многое тут зависит от точки зрения. Мсье и он смотрят на скучную здешнюю жизнь с разных точек зрения. Мсье никогда не приходилось жить взаперти.
— Мне — кха — да, само собой разумеется, — отвечал седовласый джентльмен. Он был, казалось, сражен силой Этого довода.
Мсье, как английский турист, располагает всем, что может сделать путешествие приятным; у него есть деньги, экипажи, прислуга…
— Да, да, без сомнения. Именно так, — подтвердил джентльмен.
Мсье, разумеется, трудно войти в положение человека, который не властен сказать себе: завтра я пойду туда, а послезавтра — сюда, эта преграда мне мешает, так я обойду ее, мне здесь тесно, так я выйду туда, где просторнее. И мсье, вероятно, не представляет себе, что ко всему можно приспособиться, если необходимость заставит.
— Вы правы, — сказал мсье. — Но — кха — довольно об этом. То, что вы сказали, совершенно — кхм — верно; я в этом не сомневаюсь. И вопрос исчерпан.
Так как ужин пришел к концу, он с этими словами поднялся и передвинул свой стул на прежнее место у камина. Другие гости тоже поспешили выйти из-за стола, где было очень холодно, и рассесться поближе к огню, чтобы их хорошенько припекло перед сном. Монах, исполнявший обязанности хозяина, отвесил поклон, пожелал всем покойной ночи и удалился. Но общительный путешественник успел шепнуть ему, что недурно бы получить подогретого вина, что тут же и было обещано. Вскоре вино принесли, и виновник затеи, усевшись в центре кружка, перед самым камином, принялся наполнять стаканы.
Младшая из двух молодых девиц сидела молча в своем темном уголке (лампа коптила и почти не давала света, так что освещено было только небольшое пространство перед камином) и внимательно прислушивалась к тому, что говорилось о занемогшей путешественнице. Когда все занялись вином, она встала и потихоньку выскользнула из комнаты. Прикрыв за собой дверь, она помедлила в замешательстве, не зная, в какую сторону идти; но после недолгих блужданий по гулким коридорам набрела на помещение в конце главной галереи, где ужинали слуги. Здесь ей дали лампу и рассказали, как найти комнату больной.
Нужно было подняться по главной лестнице в верхний этаж. Голые, беленые стены кой-где были прорезаны окнами, забранными железной решеткой, и от этого монастырь казался ей похожим на тюрьму. Стрельчатая дверь комнаты или кельи, где поместили больную, была притворена неплотно. Она постучала раз, другой, третий, но, не дождавшись ответа, осторожно толкнула дверь и заглянула в комнату.
Дама лежала с закрытыми глазами на постели, под целой грудой одеял и пледов, которыми ее укутали, когда она очнулась от обморока. В углу подоконника стояла лампочка, но ее слабый, мерцающий огонек не мог разогнать тьму, сгустившуюся под сводами. Девушка нерешительно приблизилась к постели и спросила шепотом:
— Вам лучше?
Больная дремала, и этот тихий шепот не разбудил ее. Девушка постояла у постели, внимательно вглядываясь в спящую.
— Как хороша, — прошептала она еле слышно. — Я никогда не видела такого красивого лица. И как не похожа на меня!
Последнее замечание могло показаться странным, но, видно, в нем был какой-то странный смысл, потому что на глазах у девушки выступили слезы.
— Я знаю, что угадала. Это о ней он говорил в тот вечер. Я могла бы ошибиться в чем угодно, только не в этом, только не в этом.
Она нежно и бережно отвела прядь волос, упавшую на лицо спящей, потом дотронулась до ее руки, которая лежала поверх одеял.
— Мне приятно смотреть на нее, — сказала она про себя. — Приятно видеть то, что так пленило его.
Она хотела убрать руку, но в эту минуту спящая открыла глаза и вздрогнула от неожиданности.
— Ради бога, не пугайтесь. Я одна из путешественниц, прибывших вместе с вами. Я пришла узнать, как вы себя чувствуете и не могу ли я чем-нибудь помочь вам.
— Вы, кажется, уже были так любезны, что прислали мне свою горничную.
— Нет, это моя сестра, а не я. Но скажите, вам лучше?
— Гораздо лучше. Я ушиблась при падении, но не сильно, и сейчас, когда я полежала и согрелась, все уже почти прошло. Просто когда мы там ждали ужина, у меня вдруг закружилась голова и я потеряла сознание. Боль была и раньше, но тут она как-то сразу меня одолела.
— Можно, я посижу с вами, пока кто-нибудь не придет? Вам это не помешает?
— Напротив, буду очень рада, одной так тоскливо. Но я боюсь, как бы вы не озябли, здесь очень холодно.
— Я не боюсь холода. Я не такая хрупкая, как может показаться на вид. — Она проворно пододвинула к постели грубо сколоченный табурет (два таких табурета стояло в комнате) и села. Больная не менее проворно стянула с себя один из теплых дорожных пледов, накинула его на гостью и, чтобы он не свалился у той с плеч, обняла ее одной рукой.
— Вы так похожи на добрую, заботливую сиделку, — улыбаясь, сказала дама, — что мне кажется, будто вас ко мне прислали из дому.
— Я очень рада, если так.
— Я задремала, и мне снился дом. Старый мой дом, где я жила, когда еще не была замужем.
— И когда не уезжали так далеко.
— Мне случалось уезжать и дальше; но тогда то, что мне всего дороже в этом доме, было со мной, и тосковать было не о чем. А сейчас, оставшись одна в этой комнате, я немножко затосковала, вот мне и привиделся такой сон.
Грустная нежность и что-то похожее на сожаление слышались в ее голосе, и гостья, чувствуя это, старалась смотреть в сторону.
— Странно, что случай в конце концов свел нас вместе, и так даже близко, под одной шалью, — после некоторого молчания сказала девушка. — Я ведь, думается мне, давно уже ищу встречи с вами.
— Вы ищете встречи со мной?
— У меня есть записка, которую я должна была передать вам, если мы повстречаемся. Вот она. Или я очень ошиблась, или она адресована вам. Да?
Дама взяла записку, сказала «да!» и стала читать.
Гостья не сводила с нее глаз, пока она не дочитала до конца. В записке стояло всего несколько строчек. Дочитав, дама слегка покраснела, поцеловала гостью и крепко сжала ей руку.
— Он пишет, что милая, добрая девушка, которую он рекомендует мне этим письмом, может когда-нибудь стать для меня поддержкой и утешением. Что ж, так оно и случилось — при первом же знакомстве.
— Я не знаю, — нерешительно сказала гостья, — я не знаю, известна ли вам моя история? Он вам никогда ее не рассказывал?
— Нет.
— Я так и думала. Но сама я не вправе рассказать ее вам сейчас, потому что меня очень просили не делать этого. В ней нет ничего особенного, просто вы бы тогда поняли, почему я должна просить вас не упоминать здесь об этой записке. Вы видели моих родных? Кое-кто из них — я в этом признаюсь только вам — не чужд некоторой гордости, некоторых предрассудков.
— Знаете что, — сказала дама, — вы лучше возьмите письмо назад, чтобы оно не попалось на глаза моему мужу. А то, если он о нем узнает, то может как-нибудь невзначай проговориться. Спрячьте его снова у себя на груди, так будет вернее.
Гостья с величайшей осторожностью спрятала письмо. Ее маленькая, тонкая ручка еще держала его за уголок, когда в коридоре послышались чьи-то шаги.
— Я обещала, — сказала гостья, вставая, — написать ему после того, как мы с вами встретимся (ведь мы должны были встретиться, рано или поздно), и рассказать, здоровы ли вы, счастливы ли. Я, пожалуй, напишу, что вы здоровы и счастливы.
— Да, да, да! Напишите, что я вполне здорова и вполне счастлива. И что я от всего сердца благодарна ему и никогда его не забуду.
— Ну, мы еще увидимся утром. И наверно не в последний раз. Доброй ночи!
— Доброй ночи! Благодарю вас, благодарю за все. Доброй ночи, дорогая моя!
Прощанье вышло торопливым и взволнованным, и так же торопливо и взволнованно гостья покинула комнату.
Она ожидала встретить за дверью мужа своей новой приятельницы, но по темному коридору шел не он, а его спутник, тот, что хлебной корочкой вытирал с усов капли вина. Он уже прошел мимо и удалялся, но, заслышав за собой шаги, круто обернулся назад.
По своей чрезвычайной галантности этот джентльмен никак не мог допустить, чтобы молодая барышня одна спускалась с лестницы, да еще сама освещала себе путь. Взяв у нее из рук лампу и подняв так, чтобы как можно больше света ложилось на каменные ступени, он пожелал проводить ее до места. Она шла за ним, с трудом скрывая неприятное чувство, которое всем своим обликом вызывал в ней этот человек. Еще до ужина, глядя на него из своего темного уголка, она мысленно представляла его себе среди знакомых ей лиц и обстановки, и мало-помалу ею овладевало отвращение, граничившее с ужасом.
Он галантно довел ее до обшей комнаты, и сам, войдя следом, уселся на свое прежнее место — самое удобное место перед камином. Озаренный неверными отсветами догорающего пламени, он спокойно допивал вино, протянув к камину ноги, а чудовищная тень, колыхавшаяся на стене и потолке, передразнивала все его движения.
Все уже разошлись по своим комнатам, чувствуя усталость, и только отец молодой девушки дремал на стуле у огня. Общительный путешественник не поленился сходить наверх, чтобы принести свою дорожную фляжку с бренди. Так по крайней мере он объяснил седовласому джентльмену и его дочери, вылив содержимое фляжки в оставшееся вино, и с наслаждением потягивая эту смесь.
— Позвольте полюбопытствовать, сэр, вы в Италию держите путь?
Седовласый джентльмен, стряхнув с себя дремоту, собирался уходить. Он ответил утвердительно.
— И я также, — сказал путешественник. — Надеюсь, я буду иметь удовольствие засвидетельствовать вам свое почтение в более мягком климате и среди более веселых картин природы, чем здесь, на этой мрачной горе.
Седовласый джентльмен поклонился, довольно, впрочем, холодно, и сказал, что весьма польщен.
— Мы, люди благородные, но бедные, сэр, — продолжал путешественник, вытирая рукой усы, которые он обмочил в своей смеси вина с бренди, — мы, люди благородные, но бедные, лишены возможности путешествовать с княжеской роскошью, но это не мешает нам ценить все, что украшает жизнь. Ваше здоровье, сэр!
— Благодарю за любезность, сэр.
— Здоровье вашего уважаемого семейства — ваших прелестных дочерей!
— Еще раз благодарю за любезность, сэр. Позвольте пожелать вам спокойной ночи. Дитя мое, что, наши — кха — люди здесь?
— Они нас ждут, отец.
— С вашего разрешения! — воскликнул путешественник, услужливо распахнув двери перед седовласым джентльменом, который, опираясь на руку дочери, шел к выходу. — Желаю хорошо отдохнуть! До новой приятной встречи! Да завтрашнего утра!
При этих словах, сопровожденных изящнейшим жестом приветствия и любезнейшей улыбкой, молодая девушка вся сжалась, словно боялась ненароком коснуться его, проходя мимо.
— Черт возьми! — оставшись один, пробормотал общительный путешественник, уже без сладости в голосе и без улыбки на лице. — Все пошли спать, придется и мне идти. И куда они так торопятся! Здесь, в этой глуши, в этом ледяном безмолвии, ночь покажется достаточно долгой, даже если лечь на два часа позже.
Он запрокинул голову, допивая свой стакан, и тут его взгляд упал на книгу записи проезжающих, лежавшую на фортепьяно. Она была раскрыта, а перья и чернила, стоявшие рядом, указывали на то, что вновь прибывшие расписались в ней совсем недавно — должно быть, во время его отлучки. Он придвинул книгу к себе и прочел:
С сопровождающими из Франции в Италию:
Уильям Доррит, эсквайр
Фредерик Доррит, эсквайр
Эдвард Доррит, эсквайр
Мисс Доррит
Мисс Эми Доррит
Миссис Дженерал
Мистер и миссис Генри Гоуэн. Из Франции в Италию.
Взяв перо, он вывел внизу мелкими затейливыми буковками с длинным росчерком, который, точно лассо, обвился вокруг остальных имен:
Бландуа. Париж. Из Франции в Италию.
Потом, с какой-то странной усмешкой, от которой усы его вздернулись кверху, а нос загнулся книзу, он захлопнул книгу и отправился спать.
Глава 2
Миссис Дженерал
Необходимо теперь представить читателю сверхдостойную даму, занимавшую при семействе Доррит столь видное положение, что ей была уделена отдельная строка и книге для записи проезжающих.
Миссис Дженерал была дочерью духовного лица и жила в небольшом провинциальном городке, где она задавала тон, покуда не приблизилась к сорокапятилетнему возрасту настолько, насколько это позволительно для незамужней особы. Об эту пору некий интендантский чиновник, лет шестидесяти, сухарь и педант, пленился той уверенностью, с какой она правила упряжкой светских приличий, указывая путь всему местному обществу, и пожелал удостоиться чести воссесть с нею рядом на подушках кабриолета, который названная упряжка везла по дороге хорошего тона. Предложение было принято, чиновник с большой помпой взгромоздился на сиденье, а миссис Дженерал продолжала править и правила до самой его смерти. За это время под колесами супружеского экипажа успело погибнуть несколько неосторожных, пытавшихся перебежать Приличиям дорогу; но их переехали с соблюдением всех правил и без вульгарной суетливости.
Предав интендантские останки земле с подобающей случаю торжественностью (катафалк везла вся четверня Приличий с траурными султанами и в черных бархатных попонах, украшенных гербами покойного), миссис Дженерал заинтересовалась количеством праха и пепла, оставшихся в банковских подвалах. И тут обнаружилось, что интендантский чиновник попросту обманул в свое время доверие невинной девы, скрыв от нее то обстоятельство, что весь его достаток заключался в пожизненной ренте, приобретенной за несколько лет до свадьбы, и представив дело так, будто он живет на проценты с капитала. Вследствие этого средства миссис Дженерал оказались настолько несоответствующими ее расчетам, что лишь отлично дисциплинированный разум помешал ей подвергнуть сомнению то место в заупокойной службе, согласно которому интендантский чиновник ничего не мог унести с собой в могилу. Создавшееся положение навело миссис Дженерал на мысль, что она могла бы заняться «шлифованием ума» и усовершенствованием манер какой-нибудь юной девицы благородного происхождения. Или же впрячь свою четверню в карету богатой наследницы, либо вдовы, с тем, чтобы твердой рукой вести этот экипаж по лабиринту общественной жизни. Мысль эта встретила столь бурное сочувствие у родственников миссис Дженерал, как по клерикальной, так и по интендантской линии, что не обладай названная дама такими незаурядными достоинствами, можно было бы заподозрить их в желании от нее отделаться. Со всех сторон хлынули волной рекомендательные письма, за весьма внушительными подписями, изображавшие миссис Дженерал чудом благочестия, премудрости, добродетели и благородства манер; один почтенный архидиакон даже прослезился, составляя перечень ее совершенств (со слов лиц, на которых можно положиться), хоть ни разу в жизни в глаза ее не видел.
Почувствовав за собой, таким образом, поддержку Церкви и Государства, миссис Дженерал решила не сдавать привычных позиций и сразу же назначила на себя отменно высокую цену. Довольно долго никакого спроса на миссис Дженерал не было. Наконец некий вдовый помещик, имевший четырнадцатилетнюю дочь, вступил в переговоры с почтенной дамой; но поскольку из природной гордости — а может быть, из тактических соображений — миссис Дженерал держала себя так, как будто не она ищет, а ее ищут, вдовцу пришлось потратить немало усилий, чтобы склонить миссис Дженерал заняться шлифованием ума и манер его дочери.
На выполнение этой задачи у миссис Дженерал ушло около семи лет, в течение которых она объездила Европу и повидала весь пестрый ассортимент вещей и явлений, на который положено посмотреть каждому светски образованному человеку, причем не собственными глазами, а чужими. Когда ум и манеры ее воспитанницы почти достигли совершенства, помещик собрался не только выдать замуж дочь, но и жениться сам. Сочтя, ввиду таких обстоятельств, дальнейшее присутствие миссис Дженерал в доме и неудобным и накладным, он вдруг проникся сознанием ее редких достоинств и не хуже архидиакона принялся превозносить упомянутые достоинства всюду, где только мог усмотреть малейший шанс сбыть это неоценимое сокровище с рук — отчего слава миссис Дженерал еще возросла и укрепилась.
Как раз в ту пору, когда этот феникс стал вновь доступен для тех, у кого дотянулась бы рука до его высокой жердочки, мистер Доррит, лишь недавно вступивший во владение доставшимся ему наследством, уведомил своих банкиров, что желал бы найти пожилую даму, хорошего происхождения и хорошего воспитания, привыкшую вращаться в хорошем обществе, которая могла бы взять на себя завершение образования его дочерей, и сопровождать их при выездах в свет. Банкиры мистера Доррит (они также были банкирами вдового помещика) в один голос сказали: «Миссис Дженерал!»
Ухватившись за путеводную нить, которую дал ему счастливый случай, и ознакомившись с уже известным нам панегириком, составленным дружными усилиями друзей и родственников миссис Дженерал, мистер Доррит тут же отправился в усадьбу вдовца, дабы лично увидеть прославленную матрону. Действительность превзошла все его ожидания.
— Осмелюсь спросить, — сказал мистер Доррит, — каковы будут — кхм — усло…
— Дорогой сэр, — прервала его миссис Дженерал, — я бы предпочла не входить в обсуждение этого предмета. С моими здешними друзьями я его никогда не касалась; и мне весьма трудно преодолеть отвращение, которое внушают мне столь низменные материи. Надеюсь, вы не принимаете меня за какую-нибудь гувернантку…
— Что вы, что вы! — воскликнул мистер Доррит. — Как вы могли допустить такое предположение, сударыня! — Его даже в краску бросило при мысли, что он мог быть заподозрен в чем-либо подобном.
Миссис Дженерал величественно кивнула головой.
— Я не могу расценивать на деньги то, что для меня составляет истинное удовольствие, когда я отдаюсь этому непосредственно, по зову души, и чего никогда не стала бы делать лишь из меркантильного расчета. Кроме того, я сомневаюсь, найдется ли еще где-нибудь подобный пример. Мой случай — исключение.
Бесспорно. Но как же все-таки (не без оснований настаивал мистер Доррит) разрешить этот вопрос?
— Я не возражаю, — сказала миссис Дженерал, — если мистер Доррит (хотя даже и это мне неприятно) конфиденциально справится у моих здешних друзей, какую сумму они имели обыкновение каждые три месяца передавать моим банкирам.
Мистер Доррит поклонился в знак благодарности.
— Позвольте мне добавить, — сказала миссис Дженерал, — что больше я не считаю возможным возвращаться к этой теме. А также предупредить, что какое-либо второстепенное или подчиненное положение для меня неприемлемо. Если мне предстоит честь войти в дом мистера Доррита — у вас, кажется, две дочери?
— Две дочери.
— …то я войду туда лишь на основах полного равенства — как ментор, спутница и друг.
Мистер Доррит, при всем сознании значительности своей персоны, почувствовал, что она оказывает ему большое одолжение, вообще соглашаясь туда войти. Он даже пробормотал что-то в этом роде.
— Если я не ошибаюсь, — повторила миссис Дженерал, — у вас две дочери?
— Две дочери, — снова подтвердил мистер Доррит.
— В таком случае, — сказала миссис Дженерал, — сумма взноса, который мои друзья имели обыкновение делать каждые три месяца (какова бы она ни оказалась) должна быть на одну треть увеличена.
Мистер Доррит, не теряя времени, адресовался к вдовцу за выяснением этого деликатного обстоятельства и, узнав, что последний имел обыкновение вносить на имя миссис Дженерал триста фунтов в год, вычислил без особого труда, что ему придется вносить четыреста. Но миссис Дженерал была сродни тем предметам с блестящей поверхностью, на которые взглянешь — и кажется, что они стоят любых денег, а потому мистер Доррит тут же формально просил ее позволения отныне считать ее членом своей семьи. Позволение было милостиво дано, и миссис Дженерал перекочевала на новое место.
Наружность миссис Дженерал, включая ее юбки, игравшие тут не последнюю роль, производила внушительное впечатление: всего было много, все шуршало, все казалось массивным и величественным. Держалась она всегда прямо, твердой рукой натягивая бразды Приличий. Она могла бы подняться на вершину Альп и спуститься в недра Геркуланума — что и делала не раз, — не измяв ни единой складочки платья, не переколов ни единой булавки. Если ее лицо и волосы казались присыпанными мукой, словно она жила на какой-то сверхаристократической мельнице, то дело было не в пудре и не в седине, а скорей в ее известковой природе. Если ее глаза смотрели без всякого выражения, то это потому, что, должно быть, им нечего было выражать. Если на лбу у нее почти не было морщин, то это потому что его никогда не бороздил отпечаток какой-либо мысли. Холодная, восковая, потухшая женщина — которая, впрочем, никогда не светила и не грела.
У миссис Дженерал не было собственных мнений. Ее метод шлифования ума заключался в том, чтобы уничтожать способность к собственным мнениям. В голове у нее было устроено нечто вроде замкнутой железнодорожной колеи, по которой кружили маленькие поезда чужих мнений, никогда не сталкиваясь и никогда друг друга не перегоняя. При всей своей приверженности к приличиям она не могла бы отрицать, что не все так уж прилично в этом мире; но у миссис Дженерал был свой способ отделываться от непорядков; она поворачивалась к ним спиной и делала вид, что их нет. Это входило в ее систему шлифования ума — все затруднительное затолкать подальше в ящик, запереть на ключ и сказать, что этого не существует. Самый легкий выход и безусловно самый удобный.
В разговоре с миссис Дженерал нужно было избегать всего, что могло ее шокировать. Несчастья, горести, преступления — все это были запретные темы. Страсть должна была замирать в присутствии миссис Дженерал, а кровь — превращаться в воду. А то, что за вычетом всего упомянутого еще оставалось в мире, миссис Дженерал почитала своей обязанностью покрывать густым слоем лака. Обмакнув самую маленькую кисточку в самую большую банку, она покрывала лаком поверхность каждого предмета, который предлагала вниманию своих воспитанниц. Чем больше трещин было на этом предмете, тем усерднее миссис Дженерал его лакировала.
Лак был в голосе миссис Дженерал, лак был в каждом ее прикосновении, лак источала, казалось, вся ее особа. Даже сны ей снились лакированные — если только она видела сны, покоясь в объятиях святого Бернара, под его гостеприимной кровлей, укрытой пушистым снегом.
Глава 3
В пути
Яркое утреннее солнце слепило глаза, вьюга утихла, туман рассеялся, и в горном воздухе, теперь легком и чистом, дышалось так свободно, словно наступила совсем другая, новая жизнь. В довершение иллюзии твердая почва под ногами как будто растворилась, и гора, сверкающее нагромождение белых глыб и круч, казалось, парила между лазурным небом и землей, точно гигантское облако.
От ворот монастыря тоненькой ниточкой вилась вниз по склону тропка, то и дело обрываясь в снегу, и небольшие пятнышки, черневшие там и сям, словно узелки на нитке, указывали места, где трудились монахи, расчищавшие путь. Снег у входа уже снова подтаивал, истоптанный множеством ног. Из конюшни выводили мулов, привязывали к кольцам, ввинченным в стену, и снаряжали в дорогу: надевали сбрую с колокольчиками, прилаживали вьюки; звенели, разносясь далеко кругом, голоса погонщиков и верховых. Кое-кто, встав спозаранку, уже тронулся в путь; на плато за небольшим озером, синевшим у стен монастыря, и вдоль склона, по которому накануне поднимались наши путешественники, двигались фигурки людей и животных, казавшиеся крохотными среди необъятного снежного простора, и мелодичная перекличка голосов и колокольчиков затихала вдали.
В комнате, где путешественники ужинали накануне, уже весело потрескивал огонь, разведенный поверх вчерашнего пепла, и его отблески озаряли скромный завтрак, состоявший из хлеба, масла и молока. Озаряли они и дорритовского курьера, который приготовлял для своих господ чай и закуску, пользуясь провизией, захваченной в дорогу вместе с припасами для пропитания громоздкой свиты. Мистер Гоуэн и Бландуа из Парижа уже позавтракали и прогуливались у озера, куря сигары.
— Ага, его фамилия Гоуэн, — проворчал Тип, он же Эдвард Доррит, эсквайр, листая книгу записи проезжающих, покуда все семейство рассаживалось за столом. — Ну, так этот Гоуэн — ничтожный фат, если угодно знать мое мнение! Я бы его проучил, да только руки пачкать не хочется. И счастье его, что мне этого не хочется. Как его жена, Эми? Ты ведь, наверно, знаешь. Без тебя в таких делах не обходится.
— Ей лучше, Эдвард. Но они не едут сегодня.
— Не едут сегодня? Ну, везет этому субъекту, — сказал Тип. — Он бы от меня так дешево не отделался.
— Решили, что ей сегодня не стоит трястись в седле и лучше, если она денек полежит в постели и отдохнет.
— Правильно решили. Но ты говоришь так, как будто ухаживала за ней. Уж не взялась ли ты (ничего, миссис Дженерал здесь нет) — уж не взялась ли ты за старое, Эми?
Задавая этот вопрос, он лукаво скосил глаза на отца и мисс Фанни.
— Я только заходила узнать, не могу ли я чем-нибудь помочь, Тип, — отвечала Крошка Доррит.
— Тебя ведь просили не называть меня Типом, Эми, — сказал молодой человек, недовольно нахмурясь, — никак ты не отстанешь от этой привычки.
— Я, право, не нарочно, Эдвард, милый. Я забыла. Ведь прежде мы всегда тебя так звали, вот это имя и сорвалось у меня с языка само собой.
— Да, да, конечно! — вмешалась мисс Фанни. — Прежде и всегда и само собой — опять старая песня! Все это вздор, сударыня! Я отлично знаю, отчего вы принимаете такое участие в этой миссис Гоуэн. Меня не обманешь.
— Я и не хочу обманывать тебя, Фанни. Не сердись.
— Легко сказать не сердись! — вскричала старшая сестра, передернув плечами. — Да у меня просто терпения не хватает! (Это вполне соответствовало истине.)
— Фанни, душа моя, — откликнулся мистер Доррит, округляя брови. — Что ты хочешь сказать? Объяснись, прошу тебя.
— Ничего особенного, папа, — отвечала мисс Фанни. — Можете не беспокоиться. Эми меня отлично понимает. Она знала эту миссис Гоуэн раньше, по крайней мере с чужих слов, и нечего ей скрывать это.
— Дитя мое, — сказал мистер Доррит, повернувшись к младшей дочери, — есть ли у твоей сестры — кха — основания для того, чтобы утверждать столь странные вещи?
— При всей нашей сердечной доброте, — продолжала Фанни, не дав сестре ответить, — мы не стали бы где-то в поднебесье пробираться в чью-то комнату и мерзнуть у чьей-то постели, если б этот кто-то был нам совершенно незнаком. Нетрудно догадаться, с кем состоит в дружбе миссис Гоуэн.
— С кем же? — спросил отец.
— Мне грустно говорить это, папа, — отвечала мисс Фанни, которой к этому времени уже удалось ценой немалых усилий почувствовать себя жертвой несправедливости и обиды, — но, по моему глубокому убеждению, она состоит в дружбе с тем весьма и весьма неприятным господином, который, вопреки нашим законным ожиданиям, намеренно и открыто оскорбил наши чувства в обстоятельствах, о которых мы условились не вспоминать более подробно.
— Эми, дитя мое, — сказал мистер Доррит ласково, но не без оттенка отеческой строгости, — это верно? Крошка Доррит тихо отвечала, что это верно.
— Еще бы не верно! — воскликнула мисс Фанни. — Я в этом и не сомневалась! Так вот, папа, раз и навсегда заявляю вам (эта молодая особа имела обыкновение раз и навсегда заявлять одно и то же каждый день, а то и по нескольку раз в день) — что это стыд и срам. Раз навсегда заявляю вам, что пора положить этому конец. Довольно, кажется, что нам пришлось испытать то, о чем знаем только мы одни; так нет, нам еще упорно и настойчиво тычут это в лицо, и кто же — та, кому особенно следовало бы щадить наши чувства! Неужели мы всю жизнь обречены терпеть эти противоестественные выходки? Неужели нам никогда не дадут забыть? Я сказала и повторяю, это просто возмутительно!
— В самом деле, Эми, — качая головой, вступил в разговор мистер Эдвард. — Ты знаешь, я почти всегда держу твою сторону, если только возможно. Но, черт возьми, должен сказать, это на мой взгляд довольно странное выражение сестринской любви — водиться с человеком, который самым недостойным образом поступил с твоим братом. И который вообще, судя по его поступкам, — темная личность, — добавил он убежденным тоном.
— А подумали вы, к чему все это может привести? — снова заговорила мисс Фанни. — Как после этого ожидать уважения от прислуги? Невозможно! У нас две горничных, камердинер для папы, лакей, курьер, не знаю кто еще — а зачем, спрашивается, мы их держим, если одна из нас сама бегает со стаканом воды, как простая служанка. Да постовой полисмен не бросится так к бродяге, с которым на улице сделался припадок, как эта самая Эми бросилась вчера в этой самой комнате к этой самой миссис Гоуэн, — с негодованием заключила мисс Фанни.
— Уж это бы куда ни шло, один раз, в виде исключения, — сказал мистер Эдвард, — но вот ваш Кленнэм, как ему угодно называть себя, — совсем особый вопрос.
— Нет, это все тот же вопрос, — возразила мисс Фанни. — Одно вытекает из другого. Начать с того, что он сам, без спросу, навязался к нам. Мы его не звали. Я по крайней мере всегда давала ему понять, что весьма охотно обошлась бы без его общества. Затем он грубейшим образом оскорбил наши чувства, единственно потому, что ему приятно было сделать из нас посмешище, — а теперь вот мы должны унижаться ради его друзей! Меня больше не удивляет и вчерашнее поведение мистера Гоуэна с тобой, Эдвард. Чего ж еще ждать от человека, который знает о наших прошлых несчастьях и наверно радуется им — быть может, даже в эту самую минуту!
— Нет, нет, отец, Эдвард, это не так! — воскликнула Крошка Доррит. — Ни мистер, ни миссис Гоуэн никогда не слышали нашего имени. Они ничего о нас не знали и не знают.
— Тем хуже! — отрезала Фанни, не желая признавать никаких смягчающих обстоятельств. — Тогда тебе и вовсе, нет оправдания. Если б они что-нибудь знали, тебе могло вздуматься, что нужно как-то расположить их к себе. Это было бы нелепое и смешное заблуждение, но заблуждение еще можно извинить, а сознательного намерения унизить тех, кто нам должен быть всех ближе и дороже, извинить нельзя. Нет. Никак нельзя. Это можно только осудить.
— Я никогда тебя сознательно не огорчаю, Фанни, — сказала Крошка Доррит, — хотя ты очень сурова ко мне.
— В таком случае надо лучше следить за собой, Эми. — отвечала старшая сестра. — Раз у тебя помимо воли так получается, надо лучше за собой следить. Если бы я родилась и выросла в таком месте, где может притупиться чувство приличия, я, вероятно, на каждом шагу спрашивала бы себя: а не компрометирую ли я, по неведению, своих родных и близких. Вот как, вероятно, поступила бы я при подобных обстоятельствах.
Тут мистер Доррит счел за благо своим авторитетным и мудрым вмешательством прекратить этот тягостный разговор, но в то же время извлечь из него мораль.
— Дитя мое, — сказал он, обращаясь к младшей дочери, — прошу тебя — кха — не спорь больше. Твоя сестра Фанни выражается несколько резко, но по существу она права. От тебя теперь требуется — кхм — быть на высоте занимаемого положения. Тем более, что это не твое личное положение, но также и — кхм — мое, и — кха-кхм — наше. Наше. Когда люди занимают высокое положение, нужно, чтобы их уважали. Нужно, чтобы они умели заставить уважать себя, и для нашей семьи это особенно важно, по причинам, о которых — кхм — нет надобности распространяться. А добиться уважения от подчиненных можно только, если — кха — держать их на расстоянии, и — кхм — смотреть на них сверху вниз. Сверху вниз. Поэтому нельзя ни в коем случае давать прислуге повод к пересудам, показывая, что тебе случалось обходиться без ее помощи и самой что-то делать для себя.
— Ясно как божий день! — вскричала мисс Фанни. — В том-то все и дело.
— Фанни, — величественно произнес отец, — я просил бы не мешать, дитя мое. Итак, теперь о — кха — о мистере Кленнэме. Прежде всего хочу заметить тебе, Эми, что я не разделяю, верней — кхм — не вполне — да, не вполне разделяю чувства твоей сестры по отношению к этому господину. Я склонен рассматривать мистера Кленнэма как человека — кхм — в общем неплохого. Кхм. Именно неплохого. Не будем также разбирать сейчас, навязался он к нам или не навязался. Ему было известно, что многие — кхм — ищут моего общества, и он мог бы сослаться на то, что видел во мне лицо до некоторой степени официальное. Но есть обстоятельства, связанные с нашим довольно поверхностным знакомством (мы ведь, в сущности, были очень мало знакомы), в силу которых, — тут мистер Доррит принял важный и внушительный вид, — было бы весьма неделикатно со стороны мистера Кленнэма пытаться — кха — возобновить сношения со мной или с кем-либо из моих домашних в настоящее время. Если мистер Кленнэм достаточно деликатен, чтобы понять, насколько неуместны подобные попытки, я, как истинный джентльмен — кха — сочту своим долгом оценить его деликатность. Если он недостаточно деликатен и не понимает этого, я не вижу для себя возможности — кха — вступать в общение со столь грубой и нечуткой натурой. В любом случае совершенно очевидно, что мистер Кленнэм нам не компания, и ни у нас с ним, ни у него с нами нет и не может быть ничего общего. А! Вот и миссис Дженерал.
Водворение за столом почтенной дамы, чей приход возвестил мистер Доррит, положило конец спорам. А немного спустя курьер явился доложить, что лакей, камердинер, обе горничные, все четыре проводника и все четырнадцать мулов готовы тронуться в дорогу; и путешественники, встав из-за стола, поспешили вниз, чтобы примкнуть к кавалькаде, собиравшейся у монастырских ворот.
Мистера Гоуэна с его сигарой и с его карандашом не было видно, зато мсье Бландуа был тут как тут, явившись пожелать счастливого пути дамам. Когда он галантно снял свою мягкую шляпу перед Крошкой Доррит, его укутанная плащом фигура, темневшая среди снегов, показалась ей еще более зловещей, чем вчера, в отсветах огня. Но, видя, как благосклонно принимают его приветствия отец и сестра, она остереглась выказать свою неприязнь из страха, как бы и в этом не усмотрели досадного изъяна, которым ее наделила тюрьма.
И все же, когда цепочка мулов вновь зазмеилась по неровному склону, она то и дело, пока был виден монастырь, оглядывалась назад — и всякий раз глаза ее встречали мсье Бландуа; он стоял на высокой круче, выделяясь на фоне дыма, в золотистом сиянии отвесно поднимавшегося вверх из монастырских труб, и пристально смотрел им вслед. Уже расстояние превратило его в маленький черный колышек на снегу, а ей все казалось, что она видит эту двусмысленную усмешку, этот нос с горбинкой, эти слишком близко посаженные глаза. И даже после того как монастырь скрылся из виду и легкие утренние облака заволокли перевал, поднятые руки деревянных скелетов у дороги словно указывали ей на него, на Бландуа из Парижа.
Но по мере того как они спускались к благодатным предгорьям, образ этого человека, более коварного, чем снег, с душой еще холоднее и притом неспособной таять, постепенно изгладился из ее памяти. Снова грело солнце, снова приятно освежала вода горных потоков, рожденных среди льдов и снегов, снова вокруг были сосны, журчащие по камням речки, зеленые холмы и долины, деревянные шале и зубчатые изгороди Швейцарии. Дорога теперь местами расширялась настолько, что Крошка Доррит могла ехать рядом с отцом. Она смотрела, как он сидит на своем муле, в дорогой шубе, крытой тонким сукном, свободный, богатый, окруженный многочисленной челядью, как взгляд его без помехи скользит по красотам природы, которых не омрачает никакая безобразная тень, — и счастье переполняло ее сердце.
Дядюшка Фредерик уже настолько освободился от зловещей тени, что носил заказанное для него платье, время от времени совершал омовения, как некий жертвенный обряд во славу семьи, и ехал туда, куда его везли, с выражением тихого, животного удовольствия, позволявшим заключить, что свежий воздух и перемена обстановки идут ему на пользу. Во всем остальном — за одним исключением — он лишь отражал свет, исходивший от его брата. Величие, свобода, богатство последнего, пышность и блеск его существования — все это радовало Фредерика безотносительно к себе самому. Молчаливый и смиренный, он почти не раскрывал рта, предпочитая слушать речи брата, не требовал никаких услуг, довольствуясь тем, что брата ублажают со всех сторон. Единственная перемена, которую можно было заметить в его поведении, касалась младшей племянницы. Он относился к ней с день ото дня растущим уважением, с каким редко старики относятся к молодым, и в то же время словно подчеркивал, что иначе и быть не может. Во всех тех случаях, когда мисс Фанни считала нужным заявить раз и навсегда, он тут же находил повод обнажить свою седую голову перед младшей племянницей или подсаживал ее в карету, или помогал выйти из кареты, словно так или иначе спешил выказать ей внимание, причем самое почтительное. И никто бы не счел его поведение неуместным или вынужденным, настолько это делалось просто, непосредственно и от души. Даже по просьбе брата он никогда не согласился бы сесть или войти куда-нибудь раньше нее. Ревниво следил он за тем, чтобы и другие оказывали ей почтение, и при спуске с Большого Сен-Бернара так распалился гневом на лакея, который не подержал ей стремя, хотя был рядом, что, ко всеобщему несказанному изумлению, пустил своего мула на нерадивого слугу, загнал его в угол и пригрозил затоптать насмерть.
Они составляли весьма многочисленную партию, и хозяева гостиниц только что не молились на них. Первым прибывал на место курьер, чтобы велеть приготовить парадные комнаты, и все уже знали наперед, что едут важные гости. Курьер был герольдом семейного кортежа. За ним следовала большая дорожная карета, в которой ехали внутри: мистер Доррит, мисс Доррит, мисс Эми Доррит и миссис Дженерал; на запятках несколько слуг, а на козлах, рядом с кучером, Эдвард Доррит, эсквайр (в хорошую погоду). За каретой — тарантас с Фредериком Дорритом, эсквайром, и пустым местом для Эдварда Доррита, эсквайра (на случай дурной погоды). За тарантасом — фургон с остальной прислугой, громоздкой кладью и всей грязью и пылью из-под колес передних экипажей.
Сейчас все это украшало собой двор гостиницы в Мартиньи, куда семейство вернулось из своего путешествия в горы. Стояли там и другие экипажи (проезжающих в эту пору было много), от потрепанной итальянской vettura — нечто вроде английских ярмарочных качелей, поставленных на деревянный лоток с колесами и прикрытых другим деревянным лотком без колес, — до щегольской английской коляски. Но ко всем этим украшениям прибавилось еще одно, на которое никак не рассчитывал мистер Доррит. Двое посторонних путешественников украсили собой одну из его комнат.
Хозяин гостиницы со шляпой в руке стоял посреди двора перед курьером и клял себя на чем свет стоит, твердя, что он в отчаянии, что он готов провалиться сквозь землю, что он жалкая, несчастная скотина, что у него чурбан на плечах вместо головы. Конечно же ему не следовало соглашаться, но благородная дама так просила, так умоляла пустить ее в эту комнату всего на полчасика, пообедать, что он не мог устоять. Полчасика уже прошло, дама и ее спутник допивают последний глоток кофе, доедают последний кусочек десерта, счет оплачен, лошади поданы, они сейчас же уедут; кабы не его злосчастная судьба, они бы уже и уехали, да вот, видно, небо решило наказать его за грехи.
Нельзя описать гнев мистера Доррита, когда эти извинения достигли его слуха. Он словно увидел руку убийцы, нанесшую удар достоинству семьи. Мистер Доррит отличался крайней чувствительностью в вопросах семейного достоинства. Малейшее посягновение подобного рода, совершенно незаметное со стороны, не могло от него укрыться. Его жизнь обратилась в сплошную пытку под множеством тончайших скальпелей, рассекавших его достоинство каждый час, каждое мгновенье.
— Я не ослышался, сэр? — спросил мистер Доррит, угрожающе побагровев. — Вы в самом деле — кха — осмелились предоставить одну из моих комнат в распоряжение посторонних лиц?
Тысяча извинений! Хозяин сам себе не может простить, что уступил настояниям благородной дамы. Он умоляет монсеньера не гневаться. Он просит монсеньера о снисхождении. Если монсеньер любезно соблаговолит ровно на пять минут расположиться в другом специально отведенном ему салоне, все уладится.
— Нет, сэр, — вскричал мистер Доррит. — Ни в каком салоне я располагаться не буду. Я тотчас же покину ваш дом, не стану ни есть, ни пить, не переступлю даже порога. Как вы могли позволить себе подобную дерзость? Кто я, по-вашему, что вы — кха — делаете разницу между мной и другими путешественниками?
Боже правый! Да хозяин весь мир готов призвать в свидетели, что монсеньер — самый знатный из всех путешественников, самый выдающийся, самый уважаемый, самый почтенный. Если он и делает какую-либо разницу между монсеньером и остальными, то лишь в том смысле, что монсеньер лучше всех, добрее всех, благородней всех, именитей всех!
— Пустые слова, сэр! — запальчиво возразил мистер Доррит. — Вы оскорбили меня! Вы мне выказали неуважение! Как вы смели? Извольте объяснить!
Увы, что тут объяснять, когда и без того все ясно! Хозяину лишь остается молить о прощении, полагаясь на всем известное великодушие монсеньера!
— Я вам повторяю, сэр, — настаивал мистер Доррит, задыхаясь от ярости, — вы делаете разницу между мною и другими людьми со средствами и с положением; вы поступили со мной так, как с джентльменами не поступают. Спрашивается, почему? Я желаю знать, по какому праву, на каком основании? Отвечайте, сэр. Объяснитесь. Назовите причину.
Хозяин смиренно просит позволения заметить господину курьеру, что монсеньер, всегда такой снисходительный, гневается понапрасну. Никакой причины нет. Господин курьер не откажется убедить монсеньера, что монсеньер ошибается, полагая, будто есть еще какие-то причины, кроме тех, которые его покорнейший слуга уже имел честь ему изложить. Благородная дама…
— Молчать! — крикнул мистер Доррит. — Ни слова больше. Знать не хочу никакой благородной дамы! И вас самого тоже знать не хочу! Вот перед вами семейство — мое семейство, — которое благородней всех ваших дам. Вы отнеслись к этому семейству без должного почтения. Вы оскорбили его. Я вас в порошок сотру! Эй! Пусть подают лошадей, выносят вещи! Ноги моей больше не будет в доме этого человека.
Никто не вмешивался в их спор: Эдвард Доррит, эсквайр, по недостаточному знанию французской разговорной речи, дамы из скромности. Но мисс Фанни под конец не утерпела и присоединила свой негодующий голос к голосу отца, объяснив на родном языке, что, без сомнения, за наглостью хозяина что-то кроется; и очень важно тем или иным способом заставить его сказать, по какому праву он позволил себе отнестись к их семейству не так, как к другим богатым семействам. Какие могли быть к тому причины, она понятия не имеет; но причины были, и необходимо допытаться, в чем тут дело.
На шум спора сбежались со всего двора проводники, погонщики мулов, просто зеваки, и вся эта толпа пришла в большое волнение, когда курьер приказал выкатывать экипажи мистера Доррита. Нашлось не меньше десятка помощников на каждое колесо, с участием которых это и было исполнено среди невообразимого гама; после чего, в ожидании лошадей с почтовой станции, принялись грузить вещи.
Меж тем хозяин, обнаружив, что английская коляска благородной дамы уже запряжена и подана к крыльцу, успел сбегать наверх и рассказать о своей беде. На дворе догадались об этом, увидя, что он спускается с лестницы вместе с дамой и молодым человеком, ее спутником, взволнованно указывая им на мистера Доррита, который стоял в позе оскорбленного величия.
— Прошу извинить, — сказал молодой человек, оставив руку дамы и выходя вперед. — Я не мастер на слова и всякие там объяснения — но вот этой даме очень желательно, чтобы без скандала. Эта дама — моя родительница, собственно говоря, — велела мне передать ее просьбу, чтобы без скандала.
Мистер Доррит, все еще задыхаясь под тяжестью нанесенного ему оскорбления, поклонился молодому человеку и даме с весьма холодным, решительным и непримиримым видом.
— Да нет, в самом деле — ну послушайте хоть вы, милейший! — Это относилось к Эдварду Дорриту, эсквайру, за которого молодой человек поспешил ухватиться, в надежде обрести в нем союзника. — Давайте, право, мы с вами вдвоем уладим это. Родительница очень хочет, чтобы без скандала.
Эдвард Доррит, эсквайр, будучи взят за пуговицу и отведен в сторонку, придал своему лицу дипломатическое выражение и отвечал:
— Но согласитесь, если вы заранее наняли комнаты и знаете, что они ваши, вовсе не так приятно застать в них посторонних людей.
— Правильно, — сказал молодой человек. — Не спорю. Согласен. А все-таки давайте уладим это между собой без скандала. Толстяк тут не виноват, это все моя родительница. Она женщина первый сорт, без всяких там фиглей-миглей — да еще и хорошего воспитания — куда ему против нее. Она его мигом обвела вокруг пальца.
— Ну, если так… — начал Эдвард Доррит, эсквайр.
— Да уж поверьте, именно так. А стало быть, — сказал молодой человек, возвращаясь на исходную позицию, — к чему скандал?
— Эдмунд, — окликнула его с порога дама. — Надеюсь, ты постарался или стараешься объяснить этому джентльмену, что наш милый хозяин не так уж виноват перед ним и его семейством.
— Да уж будьте покойны, — отвечал Эдмунд. — Просто в лепешку расшибаюсь. — Он с минуту испытующе смотрел на Эдварда Доррита, эсквайра, затем, доверительно подмигнув ему, спросил: — Так как же, милейший? Все в порядке?
— А впрочем, пожалуй, лучше, — сказала дама, грациозно делая два или три шага вперед, — пожалуй, лучше мне самой подтвердить, что я пообещала этому доброму человеку взять на себя всю ответственность за то, что в отсутствие хозяев заняла чужую комнату — правда, ненадолго, только чтобы пообедать. Я не ожидала, что законный владелец вернется так скоро, и мне не было известно, что он уже вернулся, иначе я поторопилась бы освободить комнату и принести свои извинения. Полагаю, что теперь…
Тут на глаза даме случайно попались обе мисс Доррит, и она вдруг умолкла, ошеломленная. В тот же миг мисс Фанни, занимавшая передний план в живописной семейной группе на фоне экипажей и прислуги, крепко прижала к себе локоть сестры, чтобы удержать ее на месте, и, раскрыв веер, принялась обмахиваться с самым светским видом, небрежно измеряя даму взглядом.
Дама, быстро овладев собой — ибо это была миссис Мердл, а миссис Мердл не так-то просто было привести в замешательство, — продолжала говорить: она полагает, что теперь, когда она извинилась за свою бесцеремонность, любезному хозяину вновь будет возвращено столь ценное для него расположение. Мистер Доррит, для которого эти слова были как фимиам, куримый на алтаре его достоинства, милостиво отвечал, что готов отменить свое приказание насчет лошадей и больше не вспоминать о том, что представлялось ему — кхм — оскорблением, но что он теперь рассматривает, как — кха — большую честь. Бюст слегка наклонился в ответ на это; а его обладательница, с поистине неподражаемым присутствием духа, подарила сестер обворожительной улыбкой, в знак того, что ей очень понравились эти две молодые девицы из высшего круга, которых она впервые имеет удовольствие видеть.
Иначе обстояло дело с мистером Спарклером. Этот молодой человек утратил дар речи одновременно со своей родительницей, но в отличие от последней никак не мог обрести его вновь, и только молча таращил глаза на всю картину с мисс Фанни в центре. Услышав обращение матери: «Эдмунд, мы можем идти; подай мне руку», он, судя по движению его губ, попытался ответить одной из тех формул, которыми привык выражать свои блестящие мысли, но ни один мускул в нем не дрогнул. Он настолько окаменел, что было бы, вероятно, нелегкой задачей согнуть его, чтобы вдвинуть в коляску, если бы спасительная материнская рука не втащила его изнутри. Как только он там очутился, шторка заднего окошечка в опущенном верхе коляски отодвинулась, и ее место занял глаз мистера Спарклера. Оттуда он и выглядывал с выражением ошарашенной трески, напоминая дрянную картинку в квадратной рамочке, пока коляска не скрылась в отдалении (а может быть, и дольше).
Эта встреча доставила мисс Фанни такое удовольствие и послужила предметом столь приятных размышлении впоследствии, что даже смягчила ее суровость. Когда на следующее утро кортеж снова тронулся в путь, она села на свое место, заметно повеселевшая, и щедро рассыпала блестки остроумия, чем немало озадачила миссис Дженерал.
Крошка Доррит радовалась, что ее ни в чем не упрекают и что Фанни так хорошо настроена; сама она не принимала участия в дорожных разговорах и ехала молча, занятая своими думами. Сидя напротив отца в дорожной карете, она вспоминала убогую комнатку в Маршалси, и ее нынешнее существование казалось ей сном. Все окружавшее ее было ново и прекрасно, но все это было словно не настоящее; казалось, чудесный ландшафт со снежными шапками гор вот-вот развеется, как дым, и карета, круто свернув за угол, остановится у тюремных ворот.
Странно было жить без работы, и еще более странно сидеть в сторонке, ни за кого не тревожиться, ни о чем не хлопотать и не беспокоиться, не сгибаться под тяжестью забот. Но самая большая странность заключалась в том, что она и ее отец были теперь отдалены друг от друга; чужие люди ухаживали за ним и заботились о нем, а она больше не была ему нужна. Поначалу ей очень трудно было к этому привыкнуть — труднее даже, чем к горному пейзажу кругом, — и она противилась, стараясь сохранить свое старое место подле него. Но он однажды поговорил с нею наедине и сказал, что людям — кха — стоящим на высоких ступенях общества, дитя мое, надлежит неукоснительно следить за тем, чтоб низшие относились к ним с уважением; а о каком уважении может быть речь, если станет известно, что она, его дочь, мисс Эми Доррит, один из последних отпрысков рода Дорритов из Дорсетшира, самолично — кха — исполняет обязанности — кха-кхм — лакея. Вот почему, дитя мое, он — кха — пользуясь своим родительским авторитетом, просит ее помнить о том, что она теперь барышня, и держать себя со всем — кха — достоинством, подобающим ее высокому положению, не допуская ничего такого, что могло бы вызвать нежелательные и непочтительные толки. Она повиновалась беспрекословно. Так была отнята у нее последняя опора, еще остававшаяся отстой старой жизни, и теперь она сидела в уголке роскошной кареты, праздно сложив на коленях свои маленькие трудолюбивые руки.
Вот отсюда-то и казалось ненастоящим все то, что представлялось ее взгляду; чем волшебнее были разворачивавшиеся перед нею картины, тем больше походили они на те призрачные мечты, что по целым дням заполняли теперь пустоту ее жизни. Ущелья Симплона, бездонные пропасти и гремучие водопады, дивная красота дороги, опасные кручи, где довольно было скользнуть колесу или лошади сделать неверный шаг — и гибель была неминуема; спуск в Италию, незабываемый миг, когда расступились скалистые склоны и из темного зловещего плена выпустили их на простор этой прекрасной страны — все это был сон, только мрачная старая тюрьма существовала в действительности. Впрочем, нет, даже мрачная старая тюрьма начинала шататься перед ее мысленным взором, когда она пыталась представить себе Маршалси без ее отца. Трудно было поверить, что по-прежнему слоняются вдоль узкого двора арестанты, по-прежнему заселены все до одной убогие комнатки, по-прежнему стоит у ворот дежурный сторож, впуская и выпуская посетителей — и все идет так же, как шло при нем.
Воспоминание о тюремном прошлом отца не покидало Крошку Доррит, неотвязное, как обрывок грустной мелодии, застрявший в ушах. С ним она пробуждалась ото сна, возвращавшего ее туда, где она родилась, с ним переходила в другой сон, наяву, длившийся весь день. Этот новый сон начинался с комнаты, где она открывала глаза утром (часто это была обветшалая парадная зала пришедшего в запустенье дворца), с ее расписанных фресками стен, зеркальных окон в фестонах по-осеннему красных виноградных листьев, апельсинных деревьев на террасе с потрескавшейся мраморной балюстрадой, толп крестьян и монахов на улице внизу и открывающейся за окном перспективы, где на каждом клочке земли шла борьба нищеты и великолепия, с фатальной неизбежностью кончавшаяся одним и тем же: победой нищеты. Потом эту картину сменял лабиринт галерей и пустынных аркад вокруг квадратного внутреннего дворика, где уже суетились слуги, укладывая багаж и готовя экипажи к новому переезду. Потом следовал завтрак в другой зале с фресками, попорченными плесенью, удручающе огромной и пустой; и, наконец, отъезд, всегда нелегкое испытание для нее, в своей застенчивости опасавшейся оказаться не на высоте этой пышной церемонии. Это происходило так: сперва являлся курьер (в Маршалси он сам считался бы знатным иностранцем) и докладывал, что все готово; затем отцовский камердинер торжественно облачал своего барина в дорожный плащ; затем приходили обе горничные, сестрина и ее (бедная Крошка Доррит — какой обузой была для ее души эта горничная! она даже плакала первое время, не зная, что с ней делать); затем с помощью своего слуги снаряжался в путь ее брат, после чего отец предлагал руку миссис Дженерал, а дядя — ей, и они шествовали вниз, сопровождаемые хозяином и слугами гостиницы. Целые толпы любопытных сбегались поглазеть, как они рассаживаются в экипажи; шум, гам, суматоха, прощальные возгласы, выкрики нищих, удары бича, цоканье копыт — и вот уже лошади мчали их по узким загаженным улицам, и скоро городские ворота оставались позади.
Еще были в этом сне наяву бесконечные дороги, обсаженные деревьями, вокруг которых вились и заплетались, рдея на солнце, виноградные лозы; оливковые рощи; белые деревушки и городки, прелестные издалека, но вблизи ужасавшие своей бедностью и грязью; кресты у обочин; синие-синие озера, и на них лодки с разноцветными тентами и стройными парусами, скользившие среди сказочных островков; развалины величественных зданий; висячие сады с пышно разросшимися сорняками, чьи крепкие корни, как клинья, вбитые меж камней, разрушали кладку стен и сводов; каменные террасы, где в расщелинах сновали проворные ящерицы; и всюду нищие — убогие, живописные, голодные, веселые, — нищие ребятишки и нищие старики. Пожалуй, только эти жалкие существа, облеплявшие кортеж на каждой почтовой станции и остановке, были для нее живыми и реальными; и нередко, раздав все приготовленные деньги, она задумчиво следила глазами за какой-нибудь маленькой девочкой, ведущей седого отца, как будто эта картина напоминала ей что-то из ее прошлой жизни.
В иных городах они останавливались на целую неделю, жили в роскошных покоях, каждый день пировали, прилежно осматривали всяческие диковины, вышагивали целые мили по анфиладам дворцовых комнат, подолгу простаивали в притворах старинных церквей, где в нишах между колонн мерцали золотые и серебряные лампады и коленопреклоненные фигуры маячили у исповедален на выложенном мозаикой полу; где пахло ладаном и в воздухе плавала сизая дымка; где фигуры святых и фантастичсские изображения на стенах таинственно выступали в неверном свете, падавшем сквозь цветные витражи и тяжелые драпировки; где все было грандиозно — высота, пространство, пышность раззолоченных алтарей. Но неделя проходила, и снова семейные экипажи катились среди олив и виноградников, мимо убогих деревушек, где не нашлось бы ни одной лачуги без трещин в стенах, ни одного не заткнутого бумагой или тряпками окна, где, казалось, нечем было существовать, нечего есть, нечего взращивать, не на что надеяться, нечего ждать, кроме смерти.
В иных городах все дворцы были превращены в казармы, а законные обитатели изгнаны; солдаты сушили свое обмундирование вдоль мраморных карнизов, высовывались из стрельчатых окон, без дела толпились на балконах, словно полчища крыс, которые подгрызают опоры здания, дающего им приют, приближая (к счастью) тот час, когда оно обрушится вместе с ними и погребет под собой всех солдат, всех попов, всех шпионов, — всю нечисть, что теперь составляет население города.
В этой постоянной смене зрелищ и впечатлений семейный кортеж достиг, наконец, Венеции. И здесь он на время распался, так как в Венеции предполагалось провести несколько месяцев, для чего уже нанят был на Canale Grande дворец (вшестеро больше, чем вся тюрьма Маршалси).
Из всех ее видений это было самое фантастическое: город с улицами, мощенными водой, день и ночь погруженный в мертвую тишину, нарушаемую лишь глухим звоном церковных колоколов, плеском волн да криками гондольеров на водяных перекрестках; и здесь Крошка Доррит все чаще отдавалась раздумьям, не зная, как заполнить томительный досуг. Семейство вело светскую жизнь, много выезжало, веселилось, превращая ночь в день; но она по своей природной застенчивости чуждалась этих развлечений и была рада, когда ее не заставляли принимать в них участие.
Иногда — если удавалось спастись от навязчивых услуг горничной, которая скорей была ее госпожой, и притом весьма деспотичной, — она садилась в гондолу, одну из тех, что всегда стояли наготове, привязанные к раскрашенным столбам у подъезда, и пускалась блуждать по этому странному городу. Люди в других гондолах, попадавшихся навстречу, спрашивали друг друга, кто эта маленькая девушка, что так одиноко сидит в своей лодке, сложив на коленях руки и задумчиво и удивленно смотрит по сторонам. Но Крошка Доррит, далекая от мысли, что кто-нибудь может заинтересоваться ею и ее делами, продолжала свой путь, тихая, боязливая и углубленная в себя.
Но больше всего она любила сидеть на балконе своей комнаты, верхнем из нескольких, украшавших фасад дворца. Эти балконы были причудой в восточном вкусе — не редкость в этом собрании причуд; и Крошка Доррит в самом деле казалась крошкой, когда смотрела на воды канала, наклоняясь над широкой массивной балюстрадой, сложенной из потемневших от времени каменных плит. Она так часто проводила здесь свои вечера, что ее маленькая фигурка сделалась уже чем-то привычным, и люди, проезжавшие мимо, искали ее глазами, а найдя, говорили: «Вон та маленькая англичанка, которая всегда одна».
Но никто из этих людей не существовал для маленькой англичанки; никого из них она не видела и не знала. Она смотрела, как разливается по небу зарево заката, алые и пурпурные полосы протягиваются над самым горизонтом, и дома так ярко пламенеют в последних лучах солнца, что кажется, будто их толстые стены стали легкими и прозрачными и они светятся изнутри. Потом, когда меркло все это великолепие красок, она провожала глазами черные силуэты гондол, развозивших гостей на музыку и танцы, и снова поднимала взор к небу, уже искрившемуся звездами. Не эти ли звезды когда-то сияли над нею, озаряя ее воображаемый бал? Тюремные ворота! Как странно вспоминать о них теперь!
Но она вспоминала и эти ворота и ночь, когда она сидела возле них, положив голову Мэгги к себе на колени; и еще многие места и картины, относившиеся к другим временам, другой жизни. Потом, перегнувшись через балюстраду, вглядывалась в воду канала, словно все это таилось в ее темной глубине. И долго-долго она сидела так, задумчиво следя за бегущими волнами, как будто ждала, что в конце концов вся вода убежит и на обнажившемся дне она снова увидит тюрьму, и себя самое, и знакомую комнату, и ее жильцов и посетителей — все то, что навсегда осталось для нее действительностью, живой и неизменной.