Глава 32
Начало долгого странствия
Что свойственно мне — свойственно и многим другим людям, я полагаю, и вот почему я не боюсь сознаться, что никогда я не любил Стирфорта больше, чем тогда, когда разорвались узы, привязывавшие меня к нему. Я был глубоко потрясен, узнав о его низости, но больше, чем когда бы то ни было, больше, чем в период самой беззаветной моей любви к нему, я думал теперь о его блестящих способностях, умилялся всем, что было хорошего в его натуре, и воздавал должное тем его качествам, благодаря которым он мог бы стать благороднейшим человеком и прославить свое имя. Как бы глубоко я ни чувствовал, что бессознательно принимал участие в его преступлении, опозорившем честную семью, но, мне кажется, если бы я очутился с ним лицом к лицу, у меня не хватило бы духу бросить ему хотя бы один упрек. Я все еще любил его, хотя и прозрел, я все еще сохранял такую нежную память о моей любви к нему, что, думается мне, походил бы на слабого, обиженного ребенка и только лелеял бы надежду на примирение. Но этой надежды у меня не было. Я чувствовал, так же как и он, что между нами все кончено. Какие у него остались обо мне воспоминания — мне неизвестно; думаю, что самые поверхностные, да и те скоро стерлись, но я-то помнил о нем, как помнят о горячо любимом друге, о друге, который умер.
Да, Стирфорт, вы ушли со страниц этого непритязательного повествования! Быть может, моя скорбь, помимо воли моей, обличит вас перед престолом судии, но моя злая память или мои укоры — никогда!.. Это я знаю.
Слухи о том, что случилось, скоро распространились по городу, и, когда на следующее утро я шел по улицам, я слышал, как люди судачили об этом у своих дверей. Многие жестоко осуждали ее, некоторые жестоко осуждали его, но ее приемный отец и жених вызывали у всех только жалость. Все без исключения выражали им сочувствие в постигшем их горе, и это сочувствие было искренним и деликатным. Когда эти два человека медленно шли рано утром по берегу, рыбаки держались в сторонке и, собравшись кучками, толковали о них с глубоким состраданием.
Там, на берегу, у самого моря, я нашел их обоих. Нетрудно было заметить, что всю ночь они не спали, даже если бы Пегготи не сказала мне, что до самого рассвета они оставались там, где я их покинул. У обоих был измученный вид, и я подумал о том, что за одну эту ночь голова мистера Пегготи поникла больше, чем за все годы нашего знакомства. Но они оба были сумрачны и непоколебимы, как само море, а море в тот день тихо лежало под темным небом и мерно катило тяжелые валы, словно дышало в своем покое, тронутое только у горизонта полосой серебряного света, посланного незримым солнцем.
— У нас было о чем поговорить, сэр… О том, что мы должны делать и чего не должны, — обратился ко мне мистер Пегготи после того, как мы все втроем прошли некоторое расстояние в полном молчании. — И теперь мы знаем наш путь.
Ненароком я взглянул на Хэма, который всматривался в далекую светлую полосу, и тут у меня мелькнула страшная мысль… Не то, чтобы лицо его дышало гневом, нет, оно выражало только непоколебимую решимость, но… у меня мелькнула мысль, что если он когда-нибудь встретится со Стирфортом, то убьет его.
— Здесь я исполнил свой долг, сэр, — произнес мистер Пегготи. — Я иду искать мою… — Тут он запнулся, но голос его был тверд, когда он продолжал: — Я иду искать ее. Отныне это мой единственный долг.
Он покачал головой, когда я спросил его, где он будет ее искать; затем он задал мне вопрос, еду ли я завтра в Лондон. Я ответил, что не уехал сегодня только из желания быть ему чем-нибудь полезным. Но я готов ехать, когда ему будет удобно.
— Если вы согласны, сэр, завтра я поеду вместе с вами, — сказал он.
И снова мы шли в полном молчании.
— Что до Хэма, так он будет по-прежнему здесь работать, — снова заговорил мистер Пегготи, — а жить он будет вместе с моей сестрой. А вот тот старый баркас…
— Вы хотите покинуть старый баркас, мистер Пегготи? — спросил я осторожно.
— Теперь мое место не здесь, мистер Дэви, — ответил он. — И если уж поминать о затонувших судах, которые исчезали в темной пучине, то этот мой баркас затонул… Но нет, сэр! Я совсем не хочу, чтобы его покинули. Совсем не хочу…
И опять мы шли молча, пока он не пояснил:
— Я вот чего хочу, сэр: я хочу, чтобы он оставался в таком своем виде, как был, мой баркас, и днем оставался и ночью, и летом и зимой… А вдруг она вернется назад, и вот тут, знаете ли, нехорошо, ежели старое пепелище изменит ей, нет, знаете ли, пусть оно поманит ее подойти поближе… И кто знает, может она заглянет в окошко, совсем как привидение, под шум дождя, и ветер будет реветь, и тут она увидит старое свое местечко у очага. А тогда, мистер Дэви, она заметит, что, кроме миссис Гаммидж, никого нет, и наберется духу и тихонечко, дрожа от страха, она проскользнет в старый дом к своей прежней кроватке и приклонит измученную головку там, где когда-то она покоилась, такая радостная…
Я пытался что-то сказать, но не мог.
— Каждый вечер, как только стемнеет, будет гореть свеча у окошка, как бывало, и если только она когда-нибудь завидит свечу, может быть она услышит призыв: «Вернись, дитя мое, вернись!» А ты, Хэм, если услышишь когда-нибудь в сумерках стук у двери своей тетки — особливо тихий стук, — ты не должен подходить к двери. Пусть откроет тетка… не ты. Пусть она первая увидит мое погибшее дитя…
Он ускорил шаг и некоторое время шел впереди нас. Тут я снова взглянул на Хэма; он по-прежнему не отрывал глаз от далекой полоски света; я коснулся его руки.
Дважды я окликал его, словно спящего, но он не отзывался. Наконец я спросил, о чем он так задумался.
— О том, что впереди, мистер Дэви, вон там…
— О том, какая вас ждет жизнь? Вы об этом говорите?
Он махнул рукой в сторону моря.
— Вот-вот, мистер Дэви. Не знаю, как оно будет, но, мне кажется, вон оттуда придет… конец.
И он посмотрел на меня так, словно только что проснулся, но по-прежнему вид у него был сосредоточенный.
— Какой конец? — спросил я, и снова меня охватил страх.
— Не знаю, — сказал он задумчиво. — Я вспоминал о том, что все началось здесь… и здесь наступит конец. Но не будем об этом говорить! Мистер Дэви, — продолжал он, заметив, по-видимому, выражение моего лица, — вам бояться меня нечего, это у меня просто в голове помутилось… Я что-то не в себе…
И он вправду был сам не свой.
Мистер Пегготи остановился и ждал, пока мы не поравнялись с ним; больше мы не произнесли ни слова. Воспоминания об этом разговоре и прежние мои опасения время от времени начинали преследовать меня, и так было вплоть до того часа, когда неумолимо, в назначенные сроки, конец наступил.
Незаметно для самих себя мы оказались возле старого баркаса и вошли. Миссис Гаммидж больше не дулась в своем уголке, а готовила завтрак. Она взяла у мистера Пегготи его шляпу, придвинула для него стул и сказала так участливо и мягко, что я ушам своим не поверил:
— Милый мой Дэниел, ты должен есть и пить и набираться сил, тебе они теперь нужны. Постарайся, добрая ты душа! А если моя трескотня тебе невтерпеж, — она имела в виду свою болтливость, — тебе стоит только сказать, и я замолчу.
Поставив завтрак на стол, она отошла к окну и усердно занялась починкой рубашек мистера Пегготи и других его вещей; затем она аккуратно уложила их в старый клеенчатый мешок, какой бывает у моряков. Занимаясь этим делом, она говорила все так же мягко:
— Всегда и во всякую пору я буду здесь, Дэниел, и все будет так, как ты хочешь. Я не больно учена, но когда ты отправишься в путь, буду тебе писать и посылать мои письма мистеру Дэви. Было бы хорошо, Дэниел, если бы и ты иной раз написал, каково тебе одному в твоем печальном странствии.
— Боюсь, ты будешь здесь тосковать, — сказал мистер Пегготи.
— О, ничего, ничего, Дэниел! — ответила она. — Не беспокойся обо мне. Дел у меня хватит, Дэниел, надо ведь содержать его в порядке (миссис Гаммидж разумела домашний очаг), покуда ты не вернешься или не вернется кто-нибудь другой… А в хорошую погоду я буду сидеть, как бывало, у двери. И если кто сюда вернется, он еще издали увидит верную старуху вдову.
Какая перемена в миссис Гаммидж за такой короткий срок! Она стала совсем другой женщиной. Она стала такой преданной, так быстро соображала, что следует сказать и о чем лучше помолчать, так мало заботилась о себе и проявляла такую чуткость к горю других, что я проникся к ней большим уважением. А как она работала в этот день! Немало вещей надо было принести с берега и сложить в сарае — весла, сети, паруса, снасти, запасные мачты и реи, чаны для омаров, мешки с балластом и прочее и прочее… И хотя в помощниках не было недостатка, хотя на всем берегу не сыскать было человека с крепкими руками, который не пожелал бы работать изо всех сил для мистера Пегготи, радуясь уже одному тому, что его об этом попросили, но миссис Гаммидж в течение всего дня упорно бралась за непосильную для нее работу и металась то туда, то сюда, принимаясь за самые разнообразные дела, едва ли, впрочем, нужные. Что же касается до сетований на свою несчастную судьбу, то, по-видимому, она даже забыла, каковы были ее невзгоды. При всей своей участливости она не теряла ровного, хорошего расположения духа, что было едва ли не самым удивительным в той перемене, какая с ней произошла. Брюзжания и в помине не осталось. За целый день вплоть до сумерек ни разу голос ее не дрогнул, ни одна слезинка не показалась на глазах. А когда мы, наконец, остались втроем — она, я и мистер Пегготи, и последний, окончательно выбившись из сил, задремал, — она потянула меня к порогу и, с трудом сдерживая рыдания, прошептала.
— Да благословит вас господь, мистер Дэви! Будьте всегда ему другом, бедняжке!
И она быстро вышла за дверь и ополоснула лицо водой, для того чтобы он нашел ее совсем спокойной, когда проснется, и увидел, что она мирно сидит около него за работой. Одним словом, она осталась поддержкой и опорой мистера Пегготи в его горе, а я, покинув их вечером, не переставал размышлять об уроке, полученном мною от миссис Гаммидж, и об опыте, который я приобрел благодаря ей.
Был десятый час, когда я, печально бродя по городу, заглянул к мистеру Омеру. Его дочь сообщила мне, что мистер Омер принял очень близко к сердцу происшедшее событие, целый день был очень огорчен и подавлен и перед сном даже не выкурил своей трубки.
— Лживая, дурная девушка! — сказала миссис Джорем. — И никогда ничего хорошего в ней не было.
— Не говорите так! — запротестовал я. — Вы этого не думаете.
— Нет, думаю! — раздраженно воскликнула миссис Джорем.
— Нет, не думаете! — повторил я.
Миссис Джорем тряхнула головой и попыталась принять вид суровый и непреклонный, но не могла справиться с мягкой своей натурой и расплакалась. Правда, я был еще юн, но такое выражение чувств весьма подняло ее в моих глазах, и я подумал, что оно очень к лицу ей, добродетельной жене и матери.
— Что же она будет делать! — рыдала Минни. — Куда она пойдет? Что с ней станется? Как она могла так жестоко поступить и с собой и с ним!
Я вспомнил о тех временах, когда сама Минни была девушкой, юной и миловидной, и обрадовался, что и она об этом не забыла.
— Моя малютка Минни, — продолжала миссис Джорем, — только что легла спать. Но даже во сне она плачет об Эмли. И целый день малютка Минни плакала об ней и все спрашивала, правда ли, что Эмли такая нехорошая. Что же мне было ей сказать, если Эмли в последний свой приход к нам — это было вечером — сняла со своей шеи ленточку и повязала ее вокруг шеи малютки Минни? А потом опустила на подушку свою голову рядом с головкой Минни и ждала, пока та крепко уснет… И теперь эта ленточка на шейке Минни. Может быть, ее нужно снять, но как мне быть? Эмли — очень дурная, но они так друг друга любили! А ведь ребенок ничего не понимает…
Миссис Джорем была в таком расстройстве, что ее муж вышел из своей комнаты и стал ее успокаивать. Я оставил их вдвоем и отправился домой, к Пегготи, еще более печальный, чем раньше, если это только было возможно.
Это доброе создание — я разумею Пегготи — не обращая внимания на свою усталость, вызванную бессонными ночами и тревогой за мужа, осталась у брата, где хотела пробыть до утра. В доме, кроме меня, была только старушка, которую Пегготи наняла несколько недель назад, когда уже не могла заботиться о хозяйстве. В услугах старушки я не нуждался и отослал ее спать, что было ей весьма по душе, а сам уселся в кухне перед очагом, чтобы все обдумать.
Я думал о последних событиях, думал о смерти мистера Баркиса, потом меня словно подхватила волна и повлекла к тем далям, в которые так странно вглядывался этим утром Хэм, как вдруг стук в дверь прервал течение моих смутных мыслей. На двери висел молоток, но это не был удар молотком. Это был стук рукой, да к тому же в нижнюю часть двери, как будто стучал ребенок.
Это заставило меня вскочить, словно явился лакей какой-нибудь знатной особы. Я открыл дверь и, к своему удивлению, не увидел ничего, кроме огромного зонтика, который, казалось, пришел сам собой. Но тут же я обнаружил под ним мисс Моучер.
Едва ли встретил бы я приветливо это крохотное существо, если бы увидел на лице мисс Моучер, тщетно пытавшейся закрыть зонтик, то «игривое» выражение, которое произвело на меня такое сильное впечатление во время нашего первого и последнего свидания. Но когда она обратила ко мне свое лицо, оно было очень серьезно. А когда я освободил ее от зонтика, весьма неудобного даже для ирландского великана, она сжала свои ручонки с таким огорченным видом, что я даже почувствовал к ней симпатию.
— Мисс Моучер, как вы сюда попали? В чем дело? — проговорил я и окинул взглядом пустынную улицу, не совсем ясно, впрочем, понимая, зачем мне это нужно.
Коротенькой правой ручкой она сделала мне знак закрыть зонтик и прошмыгнула мимо меня в кухню. Когда я затворил дверь и с зонтиком в руке вошел в кухню вслед за нею, мисс Моучер уже сидела на уголке каминной решетки — она была низенькая, с двумя перекладинами наверху для тарелок, — сидела, укрывшись в тени котелка, и, покачиваясь, терла руками колени, словно ей было больно.
Встревоженный тем, что мне приходится в одиночестве принимать такую нежданную гостью и наблюдать столь странное ее поведение, я снова воскликнул:
— Прошу вас, мисс Моучер, скажите, в чем дело? У вас что-нибудь болит?!
— О милый мой юноша! — воскликнула мисс Моучер, прикладывая обе ручки к сердцу. — У меня болит вот здесь! У меня очень болит вот здесь! Подумать только, что это могла так кончиться! А ведь я, безмозглая дура, могла бы все предвидеть и, пожалуй, предотвратить!
И снова ее большая шляпа, так не соответствовавшая размерам ее нескладной фигурки, закачалась взад и вперед вместе с ее крохотным телом, а на стене заколыхалась шляпа, совсем гигантская.
— Я поражен, видя вас в таком огорчении и…
Но она прервала меня.
— Вечно одно и то же! — воскликнула она. — Они всегда поражены, эти опрометчивые юнцы, высокие и рослые, когда видят, что такое маленькое существо, как я, способно что-то чувствовать! Я для них только игрушка, они забавляются мною, а потом бросают, когда им это прискучит… И они недоумевают, как же это я чувствую глубже, чем игрушечная лошадка или деревянный солдатик! Да, да, всегда так. Вечно одно и то же!
— Может быть, в иных случаях это и верно, но, уверяю вас, я не таков, как вам кажется, — сказал я. — Возможно, я не должен был удивляться, когда увидел вас в таком состоянии… Ведь я вас так мало знаю. Я сказал не подумав…
— Что мне остается делать? — спросила крошечная женщина, вставая и разводя руками, чтобы я мог видеть ее всю, с головы до пят. — Вот, смотрите! Я вот такая, и мой отец был такой, и у меня такая сестра и брат такой. Много лет работаю я ради брата и сестры, изо всех сил работаю, мистер Копперфилд, с утра до ночи. Ведь я должна жить. И никому я зла не приношу. Если находятся такие люди, которые по недомыслию или из жестокости подсмеиваются надо мной, что же мне остается делать, как не смеяться над собой, над ними, над всем на свете? Ну что ж, иногда я так и делаю. Чья же это вина? Моя?
Нет. Я понял, что это не вина мисс Моучер.
— Если бы ваш вероломный друг увидел, что у карлицы есть сердце, — продолжала крошечная женщина, с упреком покачивая головой, — неужто вы думаете, что он отнесся бы ко мне благосклонно, захотел бы мне помочь? Если бы маленькая Моучер (которая отнюдь не виновата, молодой джентльмен, в том, что она такой родилась) обратилась в беде к нему или к таким, как он, неужто вы думаете, что они бы услышали ее слабый голос? Маленькая Моучер, будь она самой злобной и тупой из пигмеев, все равно нуждалась бы в средствах к существованию, но чего бы она добилась? Ничего! Она задохлась бы в погоне за хлебом насущным!
Мисс Моучер снова опустилась на каминную решетку, достала носовой платок и вытерла глаза.
— Вы лучше порадовались бы за меня, если у вас добрая душа, — а я думаю, она у вас добрая, — порадовались тому, что я все это выношу и умею быть веселой, хотя и знаю, какова я… А я, во всяком случае, радуюсь, что мне удается идти своей дорожкой в жизни и никому за это не быть обязанной, и что на все то, чем в меня швыряют по глупости или из тщеславия, я отвечаю только невинным обманом. Я не горюю о том, чего у меня нет в жизни, — ну что ж, так для меня лучше, а повредить это никому не может. И если для вас, великанов, я только игрушка, то хотя бы обращайтесь со мной деликатно!
Мисс Моучер спрятала платок в карман и продолжала, пристально на меня глядя:
— Я видела вас только что на улице. Ноги у меня короткие, в придачу одышка, сами понимаете — я не в состоянии ходить так быстро, как вы, и не могла вас догнать. Но я догадалась, куда вы идете, и вот я здесь. Я уже заходила сюда сегодня, но доброй хозяйки не было дома.
— А вы ее знаете? — спросил я.
— Я знаю о ней от Омера и Джорема. Я была здесь сегодня утром, в семь часов утра. Помните, что сказал мне Стирфорт об этой несчастной девушке, когда я видела вас обоих в гостинице?
Огромная шляпа на голове мисс Моучер и еще более огромная шляпа на стене закачались, когда она задала этот вопрос.
Я очень хорошо помнил то, о чем она говорила, и в течение дня не раз об этом думал. Так я и сказал ей.
— Да проклянет его сам дьявол! — воскликнула крошечная женщина, подняв указательный палец перед сверкающими своими глазами. — И да будет трижды проклят этот негодный слуга! А я-то думала, что вы еще с детства влюблены в нее.
— Я?
— О дитя, дитя! Скажите же мне, заклинаю вас, почему вы так восхваляли ее, краснели и были так взволнованы? — воскликнула мисс Моучер, ломая руки и ерзая на своем сиденье.
Про себя я должен был сознаться, что так оно и было, но совсем по другой причине.
— Что я могла знать? — продолжала мисс Моучер, снова вынула носовой платок и, держа его обеими руками, стала прикладывать к глазам, всякий раз топая при этом ножкой. — Он то помучит вас, то приласкает, я это видела! А вы — вы были воском в его руках, я это тоже видела. Как только я вышла тогда из комнаты, его слуга мне сказал, что «невинный юнец» (так он вас называл, а вам всю вашу жизнь следует звать его «старый негодяй») влюблен в девушку, а она, мол, ветреная особа и вы ей нравитесь, но его хозяин не позволит, чтобы дело дошло до беды, — больше ради вас, чем ради нее, — и потому, мол, они находятся здесь. Как же я могла этому не поверить? Когда Стирфорт пел ей хвалу, я видела, что это вам льстит и услаждает ваш слух! Ведь это вы первый назвали ее имя. И вы сознались, что уже давно восхищаетесь ею. Как только я заговорила о ней, вас начало бросать то в жар, то в холод, вы то краснели, то бледнели. Что же я могла подумать, что же мне оставалось думать? Да только одно: вы молодой повеса, которому не хватает лишь опыта, но попали в руки человеку, достаточно опытному, и он, если захочет, может вас уберечь для вашего же блага. Ох! Они очень боялись, что я доберусь до истины! — воскликнула мисс Моучер, соскочила с решетки и засеменила по кухне, в отчаянии воздевая ручки. — Они знали, как я проницательна, — ведь я должна быть проницательной, чтобы пробиваться в жизни! — и они меня провели, и я передала этой несчастной девушке письмо, а благодаря ему, я уверена, и завязались ее отношения с Литтимером, которого нарочно оставили здесь.
Я стоял, ошеломленный открывшимся мне вероломством, и смотрел на мисс Моучер, которая бегала по кухне взад и вперед, пока не запыхалась; тогда она снова присела на каминную решетку и, вытирая лицо платком, долго покачивала головой, не делая никаких других движений и не нарушая молчания.
— Я разъезжала по этим местам и попала, мистер Копперфилд, третьего дня вечером в Норвич, — продолжала она. — Тут мне довелось узнать, что они приезжали сюда и уехали — без вас; это было странно, и я заподозрила недоброе. Вчера вечером я села в лондонскую карету, проезжавшую через Норвич, и сегодня утром прибыла сюда. Ох! Слишком поздно!
Бедняжку Моучер стало так знобить от волнения и слез, что она повернулась на решетке и погрузила промокшие ножки в теплую золу, чтобы их согреть; так она и сидела, словно большая кукла, пристально глядя на огонь. А я сидел на стуле по другую сторону камина, думал невеселую думу и смотрел то на огонь, то на нее.
— Мне нужно идти, — наконец сказала она, вставая. — Уже поздно. Вы мне доверяете?
Взгляд, брошенный на меня, был проницательный, — как всегда проницательный, — и, по совести говоря, в ответ на этот короткий призыв я не смог сказать «да».
— Ну, что ж! Вы сами знаете, что доверяли бы мне, будь я такого же роста, как и все люди, — сказала она и, опираясь на предложенную мной руку, спрыгнула с решетки и зорко посмотрела на меня.
В этом была немалая доля истины, и мне стало стыдно.
— Вы еще молоды, — продолжала она, покачивая головой. — Послушайтесь доброго совета, — хотя бы он исходил от коротышки ростом в три фута. Только тогда, мой друг, когда у вас есть веские основания, связывайте физические недостатки с моральными.
Теперь она рассталась с каминной решеткой, а я расстался со своими подозрениями. И я сказал ей, что верю в ее искренность и что мы оба оказались слепым орудием в руках вероломных людей. Она поблагодарила меня и назвала «хорошим юношей».
— А теперь послушайте! — воскликнула она, задержавшись на пути к двери, обернулась и, пристально вглядываясь в меня, снова подняла указательный палец. — У меня есть основания подозревать, судя по тому, что я слышала — а у меня всегда ушки на макушке, и я не могу пренебрегать своими способностями, — подозревать, что они бежали за границу. Но если бы они вернулись, если бы кто-нибудь из них вернулся, пока я жива, никто их не разыщет так скоро, как я, потому что я всегда в разъездах. Все, что буду знать я, узнаете и вы. Если я могу сослужить службу бедной, поруганной девушке, я, бог даст, это сделаю. А для Литтимера было бы куда лучше, если бы по его следам бежала ищейка, чем маленькая Моучер!
И когда я увидел взгляд, которым сопровождались ее слова, я без колебаний поверил, что это так.
— Доверяйте мне не больше, но и не меньше, чем доверяют женщине нормального роста, — сказало маленькое существо, с умоляющим видом коснувшись моей руки. — Если когда-нибудь вы увидите меня не такой, какая я нынче, а такой, какой вы видели меня впервые, присмотритесь к тем, кто меня окружает. Вспомните тогда, что я беспомощная, беззащитная карлица! Представьте себе тогда, как я прихожу после работы домой к брату, такому же, как я, и к сестре, которая тоже такая, как я. Быть может, тогда вы не будете ко мне слишком безжалостны и не станете удивляться, если я бываю иной раз озабочена или печальна. Спокойной ночи!
Когда я протянул руку мисс Моучер, я думал о ней уже совсем не так, как раньше; затем я отворил дверь, чтобы выпустить ее. Нешуточное было дело раскрыть огромный зонт и всунуть ей в руку так, чтобы она сохранила равновесие, но в конце концов мне это удалось, и я увидел, как зонт, подпрыгивая, двинулся по улице под дождем, но при этом решительно нельзя было догадаться, что под ним кто-то есть, пока хлынувший из переполненного желоба поток воды не накренил его на одну сторону и не обнаружил мисс Моучер, которая изо всех сил старалась вернуть зонт в прежнее положение. После двух-трех вылазок с моей стороны ей на помощь, которые были безрезультатны, ибо, прежде чем я достигал ее, зонт снова взлетал, как гигантская птица, я вернулся к себе, улегся в постель и спал до утра.
Утром появились мистер Пегготи и моя старая няня, и было еще совсем рано, когда мы отправились в контору пассажирских карет, где нас ждали миссис Гаммидж и Хэм, чтобы с нами попрощаться.
— Мистер Дэви! — шепнул мне Хэм и отвел меня в сторону, пока мистер Пегготи отыскивал местечко для своего мешка среди вещей других пассажиров. — Его жизнь разбита. Он не знает, куда ему держать путь, он не знает, что его ждет, честное слово, он может странствовать до конца своей жизни, если поиски ни к чему не приведут. Вы ведь останетесь ему другом, мистер Дэви?
— Ну, еще бы! — сказал я и с чувством пожал Хэму руку.
— Благодарю, благодарю вас, сэр… Вот еще что… Я неплохо зарабатываю, мистер Дэви, и мне теперь не на что тратить мой заработок. Деньги мне не нужны, лишь бы как-нибудь прожить. Располагайте ими — для него, а я еще лучше буду работать. Что до этого, сэр, можете не сомневаться — я буду работать не переставая, как подобает мужчине, я буду работать изо всех сил! — закончил он спокойно и твердо.
Я сказал, что уверен в этом, и обиняком выразил надежду, что рано или поздно настанет время, когда одиночеству его придет конец, хотя теперь ему кажется, будто оно никогда не кончится.
— Нет, сэр. Для меня все прошло и миновало, — ответил он, качая головой. — Пустое место никто не займет. Но вы будете помнить, что здесь откладывают для него деньги?
Я обещал ему это, но тут же напомнил, что у мистера Пегготи есть небольшая рента — правда, совсем скромная, — оставленная ему по завещанию покойным деверем. Тут мы расстались. И даже теперь я не могу не вспоминать без грусти его спокойное мужество и его глубокую печаль.
Что же касается миссис Гаммидж, я взял бы на себя трудную задачу, если бы попытался описать, как бежала она по улице рядом с каретой, не видя сквозь слезы, которые она пыталась сдержать, ничего, кроме сидящего на крыше мистера Пегготи, и наталкиваясь на встречных. Лучше уж мне вспомнить, как она сидела, полузадохнувшись, на ступеньках булочной, причем шляпка ее мало напоминала шляпку, а одна туфля лежала на мостовой в значительном отдалении.
Как только мы приехали к месту назначения, первым нашим делом было найти скромное помещение для Пегготи, где брат ее мог бы иметь пристанище на ночь. Нам посчастливилось, и мы нашли такое помещение, очень чистенькое и дешевое, над мелочной лавкой, в двух кварталах от меня. Когда мы уладили это дело, я купил холодного мяса в кухмистерской и позвал своих спутников к себе на чай; к сожалению, должен сказать, что эта моя затея не встретила одобрения со стороны миссис Крапп. О, совсем наоборот! Для того чтобы объяснить, почему эта леди находилась в таком расположении духа, укажу только, что ее глубоко возмутило поведение Пегготи, которая уже через десять минут после прихода подоткнула свое вдовье платье и принялась сметать пыль у меня в спальне. Миссис Крапп сочла это бесспорной дерзостью, а дерзостей, по ее словам, она решительно не допускала.
По дороге в Лондон мистер Пегготи рассказал мне о своем плане, которому я нисколько не удивился. Первым делом он собирался повидать миссис Стирфорт. Я чувствовал, что должен помочь ему в этом и быть посредником между ними, а потому, желая пощадить материнские ее чувства, я написал ей в тот же вечер. В самых осторожных выражениях я рассказал о том, какое оскорбление нанесено мистеру Пегготи, и о том, какую долю ответственности я несу за это. Сообщил, что мистер Пегготи — человек простой, но очень деликатный и благородный, и что она не откажется, как я надеюсь, принять его, когда с ним стряслась такая беда. В заключение я упомянул, что мы приедем в два часа дня; письмо это я отправил сам с первой утренней почтовой каретой.
В указанный час мы стояли перед дверью… Перед дверью дома, где еще несколько дней назад мне было так хорошо, перед дверью дома, которому я отдал так охотно мои юношеские упования и все мое сердце. Теперь этот дом был закрыт для меня, теперь он для меня рухнул, это был не дом, а руины…
Литтимера не было. После моего последнего посещения его физиономию заменила другая, куда более приятная; этот новый слуга открыл нам дверь и провел в гостиную. Там сидела миссис Стирфорт. Как только мы вошли, Роза Дартл скользнула из другого угла комнаты и стала за ее креслом.
Я тотчас же увидел по лицу матери, что она знает о случившемся от самого Стирфорта. Она была очень бледна, и в чертах ее отражалось волнение более глубокое, чем то, какое могло вызвать мое письмо, действие которого было, вероятно, ослаблено ее любовью к сыну. Больше чем когда-нибудь, мне казалось, она походила на своего сына, и я скорее почувствовал, чем увидел, что это сходство не ускользнуло и от моего спутника.
Она сидела в своем кресле прямая, неподвижная, и вид у нее был такой величественный и бесстрастный, словно ничто не могло ее встревожить. На мистера Пегготи, остановившегося перед ней, она смотрела очень пристально, и он так же пристально смотрел на нее. Пронзительный взгляд Розы Дартл впивался поочередно в каждого из нас троих. Некоторое время все молчали. Жестом миссис Стирфорт пригласила мистера Пегготи сесть. Он тихо произнес:
— Не годится мне сидеть в этом доме, сударыня. Лучше я постою.
Снова наступило молчание. Затем она сказала:
— К моему большому сожалению, мне известна причина, которая привела вас сюда. Что вам от меня нужно? Чего бы вы от меня хотели?
Он сунул свою шапку под мышку, вытащил из нагрудного кармана письмо Эмли, развернул и подал ей.
— Пожалуйста, прочтите, сударыня. Его писала моя племянница.
Все так же величественно и бесстрастно она прочла письмо, — мне кажется, оно не произвело на нее никакого впечатления, — и вернула ему.
— «Если он не привезет меня настоящей леди», — прочитал мистер Пегготи, водя пальцем по строке. — Я пришел сюда узнать, сударыня, выполнит ли он свое обещание?
— Нет, — отрезала она.
— Почему так? — спросил мистер Пегготи.
— Это невозможно. Он опозорит себя. Вы должны понять, что она ниже его.
— Пусть поднимет ее до себя, — сказал мистер Пегготи.
— Она невежественна и плохо воспитана.
— Может быть, это так, а может быть, и не так. Что до меня, то по мне это не так. Но я не судья в таких делах. Обучите ее!
— Я не хотела говорить прямо, но вы меня вынуждаете: если бы даже не было других препятствий, этот брак невозможен, так как она происходит из простой семьи.
— Послушайте меня, сударыня, — сказал он медленно и спокойно. — Вы знаете, что значит любить свое дитя. И я знаю. Будь она трижды мое дитя, я не мог бы любить ее сильней. Вы не знаете, что значит потерять свое дитя. А я знаю. Я не пожалел бы всех сокровищ мира, будь они у меня, только бы ее вернуть. Но спасите ее от позора — и никто из нас своим появлением не опозорит ее. Никто из нас, среди которых она росла, никто из нас, живших с ней все время, для которых в течение стольких лет она была в жизни дороже всего, — никто из нас больше никогда даже не бросит взгляда на ее милое лицо! Только бы она жила на свете, а мы станем думать о ней так, словно она где-то далеко-далеко от нас, под другим солнцем. И мы отдадим нашу девочку ее мужу, а может быть, и деткам ее, и станем ждать того часа, когда все мы будем равны перед богом!
Эти грубоватые, но красноречивые слова не остались без отклика. Миссис Стирфорт все еще сохраняла надменный вид, но в ее голосе послышались мягкие ноты, когда она сказала:
— Я никого не защищаю. Я никого не обвиняю. Но, к сожалению, я должна повторить, что это невозможно. Такой брак безвозвратно погубит будущее моего сына, разрушит все его планы и надежды. Совершенно ясно: этого не должно быть и не будет. Если возможно как-нибудь иначе возместить…
— Вот сейчас я смотрю на ваше лицо, и оно похоже на лицо другого человека, — спокойно прервал мистер Пегготи, но глаза его блеснули, — и тот человек дружески улыбался мне в моем доме, у моего очага, в моем баркасе — всюду, а сам замышлял такое предательство, что я с ума схожу, когда об этом думаю… И если теперь это лицо, похожее на то, другое, не запылает огнем при мысли, что мне предлагают деньги за позор и гибель моего ребенка, значит оно не лучше того… Может быть, даже хуже, потому что передо мной — лицо леди!
Она изменилась мгновенно. Покраснев от гнева и сжимая ручки кресла, она высокомерно сказала:
— А какое возмещение можете вы предложить мне, когда между мной и моим сыном разверзлась такая пропасть? Что значит ваша любовь по сравнению с моей? Что значит ваша разлука по сравнению с нашей?
Мисс Дартл осторожно прикоснулась к ней и наклонила голову, чтобы ей что-то шепнуть, но она не захотела слушать:
— Молчите, Роза! Пусть этот человек выслушает меня. Мой сын, единственная цель всей моей жизни, которому я отдала все мои помышления, мой сын, каждое желание которого я исполняла с детских его лет, живя с ним одной жизнью, вдруг увлекся какой-то жалкой девчонкой и покинул меня! Так отплатить за мое доверие, изо дня в день обманывать меня ради нее и ради нее бросить меня! Принести в жертву своей недостойной прихоти права матери на его чувство долга, любовь, уважение, благодарность — те права, которые с каждым часом его жизни должны были превращаться в нерушимые узы! Разве это не оскорбление?
Снова Роза Дартл попыталась успокоить ее и снова безрезультатно.
— Говорю вам, Роза, молчите! Если он мог рисковать всем из-за какого-то пустяка, я имею право рисковать всем ради цели более высокой. Пусть он отправляется куда пожелает с деньгами, которыми из любви к нему я его снабдила. Но неужели он думает, что его долгое отсутствие заставит меня измениться? Если он так думает, значит он плохо знает свою мать! Бросит он немедленно свою причуду — добро пожаловать назад. Не бросит — никогда ему не приблизиться ко мне, хотя бы я умирала, никогда, пока у меня хватит сил шевельнуть рукой, чтобы его не подпустить. Нет, пусть он откажется от нее навсегда, с сокрушенным сердцем придет ко мне и молит о прощении! Вот мое право! Вот какого признания вины я требую от него. Вот что значит наша разлука!
И, глядя на посетителя так же надменно и так же непреклонно, как в начале беседы, она закончила:
— И это не оскорбление?
Я слушал эту речь матери, я смотрел на нее, и мне казалось, будто я слышу и вижу сына, который не обращает никакого внимания на эти слова. Упрямство и непреклонность, которые я видел в ее сыне, я видел теперь в ней. Все, что я знал теперь о ложно направленной энергии сына, помогло мне понять и ее характер, понять, что в самой своей основе натуры их сходны.
Тут она обратилась ко мне и громко, так же холодно, как и вначале, заявила, что больше нам не о чем говорить и что она просит положить конец свиданию. Она встала с величественным видом, чтобы покинуть комнату, но мистер Пегготи сказал, что она может этого не делать.
— Не бойтесь, сударыня, я не буду вам докучать, мне больше нечего сказать нам, — заметил он, двинувшись к двери. — Без всякой надежды я шел сюда и без всякой надежды ухожу. Я поступил так, как, по-моему, должен был поступить, но не ждал ничего доброго от своего прихода. Этот дом принес мне и моим близким слишком много зла; но я в здравом уме и ничего другого не ждал.
И мы ушли, а она осталась стоять около своего кресла — леди с красивым лицом и благородной осанкой.
Для того чтобы выйти из дому, мы должны были пересечь застекленную, вымощенную каменными плитами галерею, обвитую виноградом. Листья и побеги были зеленые, на небе сверкало солнце, стеклянные двери в сад были открыты. Как только мы к ним приблизились, неслышно появилась Роза Дартл и сказала мне:
— Недурно вы поступили, приведя сюда этого человека!
Ярость и злоба отразились на ее потемневшем лице и зажглись в ее черных глазах — даже это лицо не казалось мне прежде способным выражать чувства с такой силой. Как бывало всегда, в те мгновения, когда ее черты искажались, шрам от удара молотком выступил очень резко. Когда он начал подергиваться, что было уже мне знакомо, она, поймав мой взгляд, подняла руку и ударила себя по губам.
— Ну и человека вы привели, чтобы здесь ратоборствовать! Нечего сказать, верный друг!
— Неужели вы так несправедливы, мисс Дартл, что обвиняете меня? — ответил я.
— Отчего же вы сеете рознь между этими двумя безумцами? Разве вы не понимаете, что они оба совсем обезумели от упрямства и гордости?
— В этом виноват я?
— Виноваты ли вы? — переспросила она. — Зачем вы привели сюда этого человека?
— Ему нанесли глубокое оскорбление, мисс Дартл. Может быть, вы этого не знаете.
— Я знаю, что у Джеймса Стирфорта лживое, порочное сердце и он предатель, — сказала она, прижимая руку к груди, словно для того, чтобы не вырвались бушевавшие в ней страсти. — Но какое мне дело до этого человека и до его ничтожной племянницы?
— Вы еще больше растравляете его рану, мисс Дартл. Она и так глубока. На прощанье я скажу только, что вы жестоко и несправедливо его оскорбляете.
— Я его не оскорбляю. Это развращенная, недостойная семья. А девицу я бы высекла!
Мистер Пегготи не сказал ни слова и вышел.
— Как вам не стыдно, мисс Дартл! — с негодованием воскликнул я. — Как можете вы так презрительно относиться к несчастью, которое обрушилось на этого человека, хотя он его и не заслужил!
— Я растоптала бы их всех! — ответила она. — Я разрушила бы его дом! Я хотела бы, чтобы ей выжгли клеймо на лице и в лохмотьях вышвырнули бы на улицу, пусть она умрет там с голоду! Будь у меня власть судить ее, вот к чему я бы ее присудила! Да что там присудила! Я сделала бы это своими руками! Я ненавижу ее. Пусть только представится мне случай бросить ей в лицо то, что я думаю о ее позорном поведении, и я пойду ради этого куда угодно! Если бы я могла преследовать ее до могилы, я бы это сделала. Если бы в ее предсмертный час только одно слово принесло бы ей утешение, а я знала бы это слово, я предпочла бы сама умереть, лишь бы его не произнести!
Жестокость этих слов дает лишь слабое представление о страстности, с какой они были сказаны, о той страстности, которая чувствовалась во всем ее существе, хотя она не только не повышала голоса, но говорила даже тише, чем обычно. Я не в силах описать ее такой, какой она сохранилась в моей памяти, и передать ярость, которая ею владела. Мне случалось видеть проявление страстей в самых различных формах, но никогда мне не приходилось видеть проявление страсти в такой форме…
Я нагнал мистера Пегготи, который медленно, в раздумье, спускался с холма. Когда я с ним поравнялся, он сказал, что теперь он сбросил с себя груз, выполнив в Лондоне то, что задумал, и сегодня же вечером «отправится странствовать». Я спросил, куда он думает идти. Он ответил только:
— Я иду, сэр, искать мою племянницу.
Мы вернулись в комнатку над мелочной лавкой, и, улучив минутку, я повторил Пегготи то, что он мне сказал. В ответ она сообщила, что утром он сказал ей то же самое. Так же, как и я, она не знала, куда он отправится, но, по ее мнению, у него был какой-то план.
Мне не хотелось оставлять его одного, и мы пообедали втроем мясным пирогом — это было одно из блюд, делавших честь искусству Пегготи, — и запах пирога, я хорошо помню, причудливо смешивался с поднимавшимися из лавки ароматами чая, кофе, масла, копченой грудинки, сыра, только что испеченного хлеба, горящих дров в камине, свечей и орехового соуса. После обеда мы посидели часок у окна, но говорили мало, а затем мистер Пегготи поднялся, достал свой клеенчатый мешок и толстую палку и положил их на стол.
У сестры он взял, в счет отказанных ему по завещанию денег, небольшую сумму, которой, как мне кажется, едва могло хватить ему на месяц. Он обещал мне сообщить, если с ним случится что-нибудь неладное, вскинул на плечо мешок, взял шляпу и палку и попрощался с нами.
— Всего тебе доброго, милая моя старушка. И вам также, мистер Дэви, — сказал он, обняв Пегготи, а мне потряс руку. — Пойду искать ее… по свету. А если она вернется и меня еще не будет, — ох, боюсь, что этого не случится! — или я привезу ее домой, хотелось бы мне жить вместе с ней до самой смерти там, где никто не сможет попрекнуть ее. Если же со мной что стрясется, помните, — вот мое последнее слово ей: «Я по-прежнему люблю мою дорогую девочку, и я ее прощаю!»
Произнес он это торжественно, стоя с непокрытой головой; затем надел шляпу и спустился по лестнице. Мы провожали его до дверей. Стоял теплый вечер, ветер поднимал пыль, и на залитой багровым светом людной улице, куда выходил наш переулок, неумолчное шарканье ног по тротуару на время утихло.
Он завернул за угол, и его поглотил свет заходящего солнца; мы потеряли его из виду.
Редко наступает такой же вечерний час, редко случается мне проснуться ночью, редко бывает так, что я гляжу на луну и звезды, смотрю на дождь, слушаю вой ветра, и передо мной не возникает одинокая фигура усталого, бедного странника и не вспоминаются эти слова:
«Пойду искать ее… по свету. Если же со мной что стрясется, помните, — вот мое последнее слово ей: «Я по-прежнему люблю мою дорогую девочку, и я ее прощаю!»
Все это время я был влюблен в Дору еще больше, чем раньше. Мысль о ней была прибежищем во всех моих невзгодах и скорбях и даже облегчала мне тяжесть потери друга. Чем больше я жалел самого себя и других, тем больше искал утешения в созерцании образа Доры. Чем коварней и печальней казалась мне жизнь, тем ярче блистала высоко над землей чистая звезда Доры. Не думаю, чтобы у меня было отчетливое представление о том, откуда появилась Дора, или о том, какое положение занимает она среди высших существ, но знаю одно: с негодованием и презрением я бы отверг мнение, будто она обыкновенное человеческое существо, подобное всем другим молодым леди.
Если можно так выразиться, я растворился в Доре. Я не просто был влюблен в нее по уши, но весь был насыщен любовью к ней. Я был так влюблен, что, говоря фигурально, можно было из меня выжать достаточно любви, чтобы утопить в ней кого угодно, но и тогда даже того, что оставалось во мне и вокруг меня, хватило бы с избытком для заполнения всего моего существа.
Вернувшись домой, я первым делом отправился ночью в Норвуд и, подобно герою старинной загадки, которая мне известна была с детства, бродил, думая о Доре, вокруг дома, «все кругом и кругом, но не заходя в дом». В этой непонятной загадке, помнится мне, речь шла о луне; что же касается меня, то я — лунатик, раб Доры — в течение двух часов разгуливал вокруг дома и сада, засматривал во все щели в заборе, ухитрялся ценою невероятных усилий дотянуться подбородком до ржавых гвоздей, увенчивавших забор, посылал воздушные поцелуи мелькавшим в окнах огонькам и время от времени романтически призывал ночь защитить мою Дору… от чего защитить, я хорошенько не знал — вероятно, от пожара. А может быть, от мышей, к которым она питала сильнейшее отвращение.
Любовь так сильно овладела мной и столь естественным казалось мне сообщить о ней Пегготи, расположившейся как-то вечером возле меня с хорошо знакомыми мне принадлежностями для шитья и тщательно обследовавшей мой гардероб, что посредством всевозможных иносказаний я поведал ей великую мою тайну. Пегготи очень заинтересовалась, но я никак не мог добиться того, чтобы она взглянула на дело с моей точки зрения. Она была пристрастна ко мне и не могла понять, чего я опасаюсь и почему пребываю в унынии.
— Юная леди должна радоваться, что имеет такого поклонника, — сказала она. — А что до ее папы, то, скажите пожалуйста, чего еще нужно этому джентльмену?
Однако я заметил, что прокторская мантия мистера Спенлоу и его накрахмаленный галстук произвели некоторое впечатление на Пегготи и внушили ей большее уважение к человеку, которого с каждым днем я представлял себе все более и более неземным и который, как мне казалось, испускал даже некое сияние, когда, не сгибаясь, восседал в суде среди документов, — точь-в-точь маленький маяк среди моря канцелярских бумаг. Кстати сказать, когда я сидел вместе с ним в суде, мне, помнится, казалось необычайно странным, что всем этим старым судьям и докторам не было бы никакого дела до Доры, если бы они ее знали, и они отнюдь не потеряли бы голову от восторга, буде им предложили жениться на Доре, а пение Доры и ее игра на волшебной гитаре, которая доводила меня до безумия, не заставили бы ни одного из этих увальней свернуть хотя бы на дюйм с их пути. Я презирал их всех до единого. Они меня оскорбляли лично, — эти замороженные старые садовники в цветнике любви! Судьи казались мне бестолковыми путаниками, а загородка перед их креслами была не более привлекательна и поэтична, чем трактирная стойка.
Приняв на себя не без гордости попечение о делах Пегготи, я утвердил завещание, уладил все дела в Департаменте наследственных пошлин, повел Пегготи с собой в банк, и скоро все хлопоты были закончены. В промежутках между этими деловыми визитами мы ходили на Флит-стрит смотреть слегка подтаявшие восковые фигуры (надеюсь, что теперь, через двадцать лет, они совсем растаяли), посетили выставку мисс Линвуд, своего рода мавзолей рукоделия, способствующий самоуглублению и покаянию, осмотрели Тауэр и поднялись на верхушку собора св. Павла. Все эти диковинки немало развлекли Пегготи, — насколько ее в то время вообще можно было чем-нибудь развлечь, — за исключением, мне кажется, собора св. Павла, который вступил в соперничество с картинкой на крышке любимой ее рабочей шкатулки и, по ее мнению, отчасти проиграл от сравнения с этим произведением искусства.
Когда дела ее, которые мы в Докторс-Коммонс называли «обычными формальностями» (эти «обычные формальности» были делами весьма легкими и прибыльными), пришли к благополучному завершению, я взял ее однажды утром с собою в контору уплатить по счету. Мистер Спенлоу, по словам старого Тиффи, только что повел какого-то джентльмена приносить присягу для получения лицензии на брак, но я знал, что он скоро вернется, так как контора наша находилась неподалеку от канцелярий заместителя епископа, а также генерального викария, и потому я предложил Пегготи подождать.
Когда дело шло об утверждении завещаний, мы в Докторс-Коммонс напускали на себя похоронный вид и старались казаться удрученными перед клиентами в трауре. Из такого же чувства деликатности мы всегда были веселы и беззаботны с клиентами, получавшими лицензию на брак. Поэтому я намекнул Пегготи, что мистер Спенлоу уже совсем оправился от потрясения, вызванного кончиной мистера Баркиса. А тут и сам мистер Спенлоу вошел в комнату с видом жениха.
Но ни Пегготи, ни я даже и не взглянули на него, увидев, что с ним идет мистер Мэрдстон. Мистер Мэрдстон очень мало изменился. Волосы у него были такие же густые и черные, как и раньше, а глаза его, так же как и в старые времена, не внушали никакого доверия.
— А, Копперфилд! — сказал мистер Спенлоу. — Кажется, вы знаете этого джентльмена?
Я холодно поклонился этому джентльмену, а Пегготи только чуть-чуть наклонила голову. Поначалу он, казалось, был недоволен этой встречей, но быстро принял решение, как себя вести, и подошел ко мне.
— Надеюсь, у вас все благополучно? — сказал он.
— Едва ли вас может это интересовать. Впрочем, если хотите знать, все благополучно, — ответил я.
Мы обменялись взглядами, и он обратился к Пегготи:
— Сожалею, что вы потеряли мужа.
— Это не первая потеря в моей жизни, мистер Мэрдстон, — ответила Пегготи, дрожа с головы до пят, — но хочу надеяться, что на этот раз некого обвинять и никто в этом не виноват.
— Так, так… Ну что ж, утешительные размышления. Вы свой долг исполнили? — сказал он.
— Слава богу, никто не зачах по моей вине. Да, мистер Мэрдстон, я ни одного бедного создания не запугала и не довела до преждевременной смерти, — сказала Пегготи.
Он хмуро поглядел на нее — раскаиваясь, по-видимому, что задал этот вопрос, — и сказал, повернувшись ко мне, но глядя не в лицо мне, а на мои ноги:
— Надо полагать, мы теперь не скоро встретимся снова, к нашему обоюдному удовольствию, так как подобные встречи едва ли могут быть нам приятны. Вы всегда восставали против моего законного авторитета, когда я к нему прибегал для того, чтобы вас исправить, ради вашей же пользы, и потому я не жду, что вы питаете ко мне добрые чувства. Неприязнь между нами…
— Мне кажется, давняя неприязнь! — перебил я его. Он улыбнулся, и черные его глаза сверкнули беспредельной ненавистью ко мне.
— Она озлобила ваше сердце, когда вы были еще младенцем, — продолжал он. — Она отравила жизнь вашей бедной матери. Да, вы правы. Тем не менее я надеюсь, что впредь вы будете вести себя лучше. Я надеюсь, что вы исправитесь.
Тут он оборвал разговор, который вел в канцелярии, не повышая голоса, и, войдя в кабинет мистера Спенлоу, произнес громко и самым любезным тоном:
— Джентльмены профессии мистера Спенлоу привыкли уже к семейным спорам и знают, как они всегда запутаны и тягостны.
С этими словами он заплатил за свою лицензию, получил ее, аккуратно сложенную, от мистера Спенлоу, пожал ему руку, выслушал пожелание всяческого благополучия ему самому и его будущей супруге и вышел из конторы.
Мне труднее было бы сдерживать себя и выслушать молча мистера Мэрдстона, если бы я не прилагал в это время всех усилий, чтобы внушить Пегготи (эта добрая душа пришла в ярость только из-за меня!), что здесь не место пререкаться и что я умоляю ее сохранять спокойствие. Она так была возбуждена, что я был рад утихомирить ее любыми средствами и не противился ее объятиям, когда она бросилась ко мне, взволнованная воспоминаниями о наших прежних обидах; я примирился с этим, несмотря на присутствие мистера Спенлоу и клерков.
По-видимому, мистер Спенлоу не ведал, какая существует связь между мистером Мэрдстоном и мною, чему я был очень рад, ибо даже мысленно, вспоминая историю моей матери, не в силах был признать мистера Мэрдстона своим родственником. Мистер Спенлоу, кажется, полагал — если он вообще думал об этом, — что в нашей семье моя бабушка была кем-то вроде вождя правительственной партии, но что существовала еще какая-то партия мятежников под чьим-то руководством; во всяком случае, такие предположения родились у меня, пока мы ждали, чтобы мистер Тиффи подсчитал причитавшуюся с Пегготи сумму.
— Мисс Тротвуд, без сомнения, непреклонна и не выносит никаких возражений, — заметил мистер Спенлоу. — Я восхищаюсь ее характером и могу поздравить вас, Копперфилд, что вы на стороне тех, кто прав. К сожалению, между родственниками бывают раздоры — это случается почти всегда, — и великая вещь быть на стороне тех, кто прав.
Полагаю, под этими последними он разумел тех, у кого есть деньги.
— Кажется, брак удачный? — продолжал мистер Спенлоу.
Я сказал, что ровно ничего об этом не знаю.
— Да ну? Если судить по нескольким слонам мистера Мэрдстона, — вполне обычных в таких случаях, — а также и по тому, что говорила мисс Мэрдстон, я сказал бы, что брак удачный.
— Вы разумеете, сэр, что у нее есть деньги? — осведомился я.
— Вот именно, — сказал мистер Спенлоу. — Я понял, что деньги есть. И мне сказали, что она красива.
— В самом деле? И молода?
— Недавно достигла совершеннолетия. Совсем недавно. Кажется, даже пришлось дожидаться этого.
— Помилуй ее бог! — воскликнула Пегготи. И это восклицание было таким неожиданным и страстным, что мы, все трое, смутились и пребывали в этом состоянии, пока не появился со счетом Тиффи.
Впрочем, старый Тиффи появился скоро и вручил счет мистеру Спенлоу, чтобы тот с ним ознакомился. Погрузив подбородок в галстук и поглаживая его, он тщательно проверил счет с видом человека, который был готов скинуть с него сколько угодно, — но что поделаешь, во всем виноват Джоркинс! — и с легким вздохом вернул его обратно Тиффи.
— Все правильно, — сказал он. — Все совершенно правильно. Как бы я рад был, Копперфилд, свести судебные издержки до уровня наших собственных расходов, но положение мое каково?! Ведь я не волен делать, что хочу. Компаньоном-то у меня Джоркинс!
Сказал он это с таким прискорбием, — каковое почти означало освобождение нас от всех издержек, — что я поблагодарил его от имени Пегготи и вручил Тиффи деньги. После этого Пегготи ушла к себе домой, а мы с мистером Спенлоу отправились в суд, где и вчинили иск о разводе на основании хитроумного закона (кажется, он теперь отменен, но на основании этого закона расторгнуто было немало браков): обстоятельства дела были таковы. Муж — звали его Томас-Бенджамин — получил брачную лицензию на имя Томаса — только Томаса, — умолчав о Бенджамине на тот случай, если он не будет столь ублаготворен, как надеялся. То ли бедняга не ублаготворился, то ли ему жена немного надоела, но после двухлетнего брака он подал в суд заявление через своего приятеля, утверждая, что его зовут Томас-Бенджамин и что он никогда не был женат. И, к его большому удовольствию, суд это признал.
По правде говоря, я весьма сомневался в справедливости такого решения, и даже бушель пшеницы, который устраняет все аномалии, не смутил меня.
Но мистер Спенлоу мне возражал:
— Присмотритесь к тому, что делается на белом свете, — вы увидите и добро и зло. Так и в церковном законодательстве — в нем тоже есть и добро и зло. Все это части общей системы! Прекрасно! В этом все дело!
У меня не хватило смелости сказать отцу Доры, что, пожалуй, мы могли бы кое-что улучшить на белом свете, если бы вставали рано утром и, засучив рукава, принимались за работу, но я откровенно сознался, что, по моему мнению, работу Докторс-Коммонс можно было бы улучшить. На это мистер Спенлоу ответил, что он решительно советует мне выбросить из головы эту идею, как недостойную джентльмена, но будет рад, если я сообщу, какие улучшения в Докторс-Коммонс я считаю возможными.
Мне тотчас же пришел на ум тот из судов Докторс-Коммонс, который был у нас перед глазами, — наш доверитель к тому времени был уже признан неженатым, мы вышли из зала и проходили мимо Суда Прерогативы, — и я заметил, что, по моему мнению, Суд Прерогативы какое-то странное учреждение. Мистер Спенлоу спросил, в каком отношении. Со всем уважением, какое я питал к его опытности (а еще с большим уважением, должен признаться, относился я к нему как к отцу Доры), я спросил, не кажется ли нелепым, что архив этого суда, заключающий подлинные завещания всех лиц, проживавших в течение трех столетий в огромной Кентерберийской епархии, помещается в здании, которое отнюдь для этого не предназначено и нанято самими архивариусами, помышлявшими лишь о собственных барышах; оно ненадежно, не защищено даже от пожара, до самых краев набито документами и, по сути дела, от крыши до потолка, представляет собой коммерческое предприятие, приносящее немалую прибыль архивариусам, которые, получив деньги, распихивают завещания куда попало с единственной целью от них избавиться. Быть может, добавил я, несколько неразумно, что этим архивариусам, доходы которых простираются до восьми-девяти тысяч фунтов в год (не считая доходов их помощников и клерков), не вменяют в обязанность уделить небольшую часть этих денег для подыскания другого, вполне надежного здания, где хранились бы эти важные документы, которые люди всех классов и состояний, хотят они того или не хотят, обязаны им передавать.
— Быть может, — продолжал я, — несколько несправедливо, что все важные посты в этом важном учреждении — только почетные синекуры, тогда как несчастным клеркам, трудящимся вот в этих холодных, темных комнатах наверху, платят гроши за полезную работу, да к тему же нисколько их не уважают. И, быть может, не совсем благопристойно, что главный архивариус, на обязанности которого лежит забота об удобствах посетителей, постоянно толпящихся в этом учреждении, получает этот пост только как синекуру, да, кроме того, нередко является духовным лицом, занимает несколько доходных мест, служит каноником в соборе и так далее… А меж тем когда учреждение начинает свою работу, посетители терпят неописуемые неудобства, что мы можем наблюдать ежедневно. Короче говоря, этот Суд Прерогативы Кентерберийской епархии такое вредное и нелепое учреждение, что, если бы он не притаился в укромном уголке на площади святого Павла, о чем мало кто знает, его давно следовало бы вытряхнуть и вымести вон.
Когда я начал слегка горячиться, мистер Спенлоу улыбнулся, а затем стал возражать мне по этому вопросу так же, как возражал раньше по другому. Что же из этого следует? — спросил он. Все зависит от точки зрения. Если публика верит, что завещания в полной сохранности, и предполагает, что учреждение работает как нельзя лучше, кто от этого страдает? Никто. А кому это идет на пользу? Тем, кто получает синекуры. Прекрасно. Итак, торжествует добро. Да, система, может быть, и несовершенна, но ведь на свете нет совершенства. Он только решительно возражает против того, чтобы вставлять палки в колеса. Обладая Судом Прерогативы, страна процветала. Вставьте палки в колеса Суда Прерогативы, и она перестанет процветать. У джентльмена должно быть правило: принимать вещи такими, каковы они есть. И, разумеется, Суд Прерогативы просуществует столько, что на наш век хватит. Я ему ничего не ответил, хотя меня обуревали сомнения. Но он оказался прав, ибо это учреждение не просто существует и по сей день, но существует невзирая даже на пространный парламентский доклад, сделанный — не очень охотно — восемнадцать лет назад, доклад, в котором все мои обвинения были обстоятельно изложены, а также было установлено, что года через два с половиной в нынешнем складском помещении для завещаний решительно не хватит места. Какова судьба этих завещаний, сколько их за это время было потеряно, сколько было продано в лавки, торгующие маслом, — сие мне неизвестно. Во всяком случае, я очень рад, что моего завещания там нет и, надеюсь, оно не скоро туда попадет.
Я пишу об этой беседе в настоящей главе, повествующей о моем блаженстве, ибо именно здесь ей место. Медленно прогуливаясь, мы разговаривали так с мистером Спенлоу, пока не перешли на более общие темы. В конце мистер Спенлоу сказал, что ровно через неделю Дора празднует свой день рождения и он приглашает меня принять участие в небольшом пикнике, которым они собираются отметить этот день. Я немедленно потерял голову, а на следующий день прямо-таки превратился в идиота, когда получил крохотный листок почтовой бумаги с кружевным бордюром. На нем значилось: «Посылаю через папу. Не забудьте», а всю неделю я живо напоминал слабоумного.
Какие только нелепости я не делал, готовясь к знаменательному дню! Я краснею при воспоминании о том, какой я купил галстук. Мои башмаки стоило бы поместить в коллекцию орудий пытки. Накануне вечером я раздобыл и послал с норвудской каретой изящную корзиночку, которая, как мне казалось, была равносильна объяснению в любви. Были там, между прочим, конфеты-хлопушки, а в них самые нежные признания, какие только можно достать за деньги. В шесть часов утра я уже был на Ковент-Гарденском рынке и купил Доре букет цветов. В десять часов я сел верхом (для такого случая я взял напрокат красивую лошадку серой масти) и двинулся по дороге к Норвуду, уложив букет в шляпу, дабы он не завял.
Мне кажется, когда я увидел Дору в саду, но притворился, будто не вижу ее, и когда я проехал мимо ее дома, притворяясь, что его разыскиваю, я совершил две глупости, но другого нельзя было и ожидать от юноши в моем положении: это было так естественно. Но вот я нашел дом, вот я соскочил с лошадки у ворот сада и направился в своих башмаках-извергах через лужайку к Доре. Какое это было чудное зрелище — утро прекрасное, Дора сидит в саду под сенью сирени, в белой соломенной шляпке и в платье небесно-голубого цвета, а вокруг порхают бабочки!
С ней была молодая леди, не очень-то молодая, я бы сказал — лет двадцати. Звали ее мисс Миллс, а Дора называла ее Джулия. Она была закадычной подругой Доры. Счастливая мисс Миллс!
Находился там и Джип, и, по обыкновению, Джип стал на меня тявкать. Когда я преподнес букет, он оскалил зубы от ревности. Ну что ж, он был прав. Если у него было хоть малейшее представление о том, как я обожаю Дору, он был прав!
— О, благодарю вас, мистер Копперфилд! Какие чудесные цветы! — воскликнула Дора.
Я собирался сказать (и на протяжении трех миль обдумывал, как бы сказать это получше), что и мне казались они чудесными, пока я не увидел их рядом с ней. Но я не мог выговорить ни слова. Она была умопомрачительна. Когда я увидел, как она прижала цветы к крохотному подбородку с ямочкой, я потерял присутствие духа, дар речи и от восторга впал в идиотизм. Удивительно, что я не сказал: «Убейте меня, мисс Миллс, если у вас есть сердце! Позвольте мне здесь умереть!»
Потом Дора дала Джипу понюхать мои цветы. Джип заворчал и не пожелал нюхать. Дора захохотала и еще ближе поднесла их к нему. Джип вцепился зубами в цветок герани и растерзал его, словно это была кошка. Дора шлепнула его, надула губки и сказала с таким огорчением: «Мои бедные, чудесные цветочки!» — словно Джип вцепился в меня. О, если бы это было так!
— Могу вас порадовать, мистер Копперфилд; этой противной мисс Мэрдстон сейчас нет. Она уехала на свадьбу своего брата и пробудет там по крайней мере три недели. Разве это не чудесно?
Я выразил уверенность, что, разумеется, это чудесно, а все, что чудесно для нее, чудесно и для меня. Мисс Миллс улыбалась, глядя на нас с видом мудрым и доброжелательным.
— Это самая неприятная особа, какую я только знаю! — сказала Дора. — Ты не можешь себе представить, Джулия, как она брюзжит и какая она ужасная!
— О, я-то могу себе это представить, моя милая! — сказала Джулия.
— Да, да, ты можешь, прости, дорогая, что я забыла об этом, — сказала Дора и взяла ее за руку.
Из этих слов я заключил, что мисс Миллс испытала превратности судьбы, чем и объясняется ее манера себя держать, исполненная мудрой благожелательности, которую я уже подметил. А позже, в течение дня, я выяснил, что это было именно так: мисс Миллс не посчастливилось в любви, и она после пережитых ею жестоких потрясений удалилась от света, но тем не менее не утратила снисходительного интереса к еще не увядшим упованиям юности и волнениям сердца.
Но тут вышел из дома мистер Спенлоу, и Дора направилась к нему со словами:
— Посмотрите, папа, какие чудесные цветы!
А мисс Миллс задумчиво улыбнулась, как будто желая сказать: «Наслаждайтесь, майские мотыльки, этим сияющим утром, пока вы еще так молоды!»
И все мы двинулись по лужайке к коляске, которая уже ждала нас.
Больше никогда не будет у меня подобной прогулки! И с той поры действительно никогда не было.
Их было только трое в фаэтоне, их корзинка с провизией, моя корзинка с провизией и футляр с гитарой; конечно, фаэтон был открытый. Я ехал верхом следом за ними, а Дора сидела спиной к лошадям и смотрела на меня. Она положила букет рядом с собой на мягкое сиденье и не позволила Джипу примоститься рядом с ней с этой стороны из боязни, что он его помнет. Она частенько брала цветы в руки и нюхала. А наши взгляды частенько встречались, и я понять не могу, как это я не перелетел через голову моей красивой серой лошадки прямо в коляску.
Кажется, было пыльно. Кажется, было очень пыльно. Смутно припоминаю, что мистер Спенлоу убеждал меня не гарцевать в облаке пыли, но я совсем ее не замечал. Я видел только Дору в ореоле любви и красоты, а кроме нее — никого и ничего. Иногда мистер Спенлоу вставал и спрашивал, нравится ли мне ландшафт. Я отвечал, что он восхитителен, да так оно, должно быть, и было, но Дора заслонила от меня все. Солнце светило Доре, птицы щебетали для Доры. Южный ветерок дул только ради Доры, и для Доры цвели все цветы на холмах, решительно все, до последнего бутона. Утешением было то, что мисс Миллс понимала меня. Только мисс Миллс могла постичь до конца мои чувства.
Не знаю, как долго мы ехали, и до сего часа я не ведаю, куда мы приехали. Может быть, куда-нибудь неподалеку от Гилдфорда. А может быть, какой-нибудь волшебник из «Тысячи и одной ночи» сотворил это место на один только день, а когда мы уехали, стер его с лица 3емли. Это была зеленая лужайка на холме, покрытая мягким дерном. Росли там и тенистые деревья и вереск, и, насколько мог охватить взгляд, пейзаж был великолепен.
Меня очень раздосадовало, когда я увидел здесь людей, поджидавших нас, и моя ревность, даже к леди, была безгранична. Что же касается представителей моего пола, они все были моими смертельными врагами — в особенности один плут, года на три-четыре старше меня, с рыжими баками, которые являлись для него достаточным основанием быть невыносимо самонадеянным.
Все мы распаковали наши корзинки и занялись приготовлениями к обеду. Рыжие Баки объявили, что умеют заправлять салат — чему я не верю! — и этим привлекли к себе всеобщее внимание. Несколько юных леди обмыли для них латук и по их указанию нарезали его. Среди этих леди была и Дора. Тут я почувствовал, что сама судьба дала мне в соперники этого человека и что один из нас должен пасть.
Рыжие Баки заправили салат (удивляюсь, как все остальные могли его есть, ни за что на свете я бы не прикоснулся к нему!), объявили себя главным виночерпием, и — этакая продувная бестия! — устроили винный погреб в дупле дерева. А вскоре я увидел, как Рыжие Баки с тарелкой в руках, на которой лежал почти целый омар, обедают у ног Доры!
У меня сохранилось весьма смутное воспоминание о том, что происходило после того, как это мрачное зрелище предстало моим глазам. Ну что ж, я был очень весел, но это была напускная веселость. Я подсел к юной леди с маленькими глазками и в розовом платье и немилосердно стал за ней ухаживать. Мое ухаживание она принимала благосклонно, но не ведаю, можно ли было отнести это на мой счет или она имела какие-нибудь виды на Рыжие Баки. Пили за здоровье Доры. Тут я сделал вид, будто неохотно прерываю мою болтовню, а когда выпил, немедленно ее возобновил. Отвешивая Доре поклон, я встретил ее взгляд, и мне показалось, что взгляд был умоляющий. Но она поглядела на меня поверх Рыжих Бак, и я остался непреклонен.
У юного создания в розовом была мамаша в зеленом, каковая, из соображений высшей политики, нас разделила. Впрочем, и вся компания распалась, покуда убирали остатки обеда, и я стал слоняться между деревьев в состоянии крайнего раздражения, терзаясь угрызениями совести. Я уже подумывал о том, не удрать ли мне на моей серой лошадке, сославшись на нездоровье, — но только куда? — как вдруг увидел Дору и мисс Миллс.
— Вы какой-то хмурый, мистер Копперфилд, — сказала мисс Миллс.
— Простите, вы ошибаетесь. Ничуть не бывало!
— И ты, Дора, хмурая, — сказала мисс Миллс.
— Да что ты! Нисколько!
— Мистер Копперфилд и ты, Дора, опомнитесь! — продолжала мисс Миллс внушительным тоном. — Не давайте весенним цветам увянуть от ничтожной размолвки. Если они погибнут, то погибнут навсегда. Я говорю это по опыту собственного прошлого, которого уже не вернешь. Родник, сверкающий на солнце, не следует засыпать камнями из-за какого-то каприза. Нельзя необдуманно уничтожать оазис в пустыне Сахаре!
Я едва сознавал, что делаю, но, весь пылая, схватил ручку Доры и поцеловал! А она не сопротивлялась! Поцеловал я руку и мисс Миллс. И все мы, кажется, очутились на седьмом небе.
Оттуда мы уже не спускались. Мы оставались там весь вечер. Сперва мы гуляли среди деревьев, причем Дора застенчиво продела свою ручку под мою. И пусть это будет глупо, но один бог знает, какое было бы счастье, если бы мы вдруг стали бессмертны и с этим глупым чувством в сердцах остались бродить среди деревьев навсегда!
Но, увы, скоро мы услышали смех остальной компании и болтовню, услышали, как кто-то окликал:
— Дора! Где Дора?
Пришлось вернуться. Все потребовали, чтобы Дора спела. Рыжие Баки захотели достать из коляски футляр с гитарой, но Дора сказала, что никто не знает, где он находится, кроме меня. Итак, Рыжие Баки были посрамлены в один момент. И футляр достал я, и открыл его я, и гитару вынул я, и около Доры сидел я, и я держал ее носовой платочек и перчатки, и я упивался каждой нотой ее восхитительного голоска, и она пела для меня, который ее любил, а все остальные могли рукоплескать, сколько им угодно, но не имели ко всему этому ни малейшего отношения.
Я был пьян от радости. Я боялся, что наяву такое счастье невозможно, что вот-вот я проснусь на Бэкингем-стрит и услышу, как миссис Крапп звенит чайной посудой, приготовляя завтрак. Но Дора пела, и пели остальные, и мисс Миллс пела об эхо, дремлющем в пещерах Памяти, как будто мисс Миллс прожила на свете сто лет… И спустился вечер, и мы пили чай, заварив его в котелке на цыганский манер, и я был счастлив, как никогда.
И я стал еще счастливее, когда компания, в том числе и поверженные Рыжие Баки, стала разъезжаться и мы отправились домой уже в сумерках, в догорающем свете дня, а вокруг все благоухало. Мистера Спенлоу начало клонить ко сну после шампанского — да будет благословенна земля, породившая виноград, и солнце, взрастившее его, и гроздья, из которых давили вино, и торговец, который вино это подделал! — и мистер Спенлоу крепко заснул в углу фаэтона, а я гарцевал рядом и говорил с Дорой. Она восхищалась моей лошадкой и похлопывала ее — о! какой очаровательной казалась ее крошечная ручка на шее лошади! А ее шаль никак не хотела держаться на плечах, и мне то и дело приходилось ее поправлять, и даже Джип, кажется, стал замечать, что происходит, и начал понимать, что пришло время подумать о том, как бы со мной подружиться.
А эта проницательная мисс Миллс, эта милая, хоть и измученная жизнью затворница, этот двадцатилетний патриарх, покончивший с мирскими радостями и горестями и ни за что на свете не желавший пробуждать уснувшее эхо в пещерах Памяти, — какое доброе дело она сделала!
— Если вы можете уделить мне одно мгновение, прошу вас, мистер Копперфилд, приблизьтесь ко мне с этой стороны коляски. Я хочу вам что-то сказать, — обратилась ко мне мисс Миллс.
И вот я рядом с нею, на моем прекрасном скакуне серой масти, и рука моя на дверце фаэтона.
— Дора приедет ко мне погостить. Она поедет со мной послезавтра. Если вы ничего против не имеете, позвольте пригласить вас к нам. Папа будет очень рад вас видеть.
Что мне оставалось, как не призвать мысленно тысячи благословений на голову мисс Миллс и не схоронить адрес мисс Миллс в самом надежном уголке моей памяти? Что мне оставалось, как не горячо поблагодарить мисс Миллс за эту услугу и не сказать ей, насколько высоко я ценю ее дружбу?
Тут мисс Миллс благосклонно отпустила меня со словами:
— Возвращайтесь к Доре.
Я вернулся назад, а Дора высунулась из коляски, чтобы удобней было беседовать со мной, и так мы проговорили всю дорогу. Я ехал на своем прекрасном скакуне серой масти так близко к колесу, что он задел передней ногой за колесо и «содрал кожу, так что придется уплатить три фунта семь шиллингов», как заявил мне его хозяин, каковую сумму я и уплатил, считая совсем ничтожной эту плату за полученную мною огромную радость. А что касается мисс Миллс, — она тем временем глядела на луну, бормотала какие-то стихи и, мне кажется, вспоминала те далекие дни, когда она была чем-то связана с землей.
До Норвуда было слишком близко, и мы приехали туда слишком скоро, но мистер Спенлоу, подъезжая к дому, пришел в себя и сказал:
— Зайдите к нам, Копперфилд, отдохните.
Я согласился, и нам подали сандвичи и вино, разбавленное водой. Дора разрумянилась и в освещенной комнате казалась мне такой восхитительной, что я не мог заставить себя уйти и сидел, не отрывая от нее глаз, в каком-то полусне, пока храп мистера Спенлоу не напомнил мне о том, что пора и честь знать. И мы расстались. Всю дорогу я ощущал последнее прикосновение ручки Доры к моей руке, десятки раз вспоминал каждый эпизод и каждое ее слово и, уже лежа в постели, восхищался ею, как только может восхищаться юный олух, потерявший от любви голову.
Проснувшись утром, я решил объясниться Доре в любви и ждать решения своей участи. Вопрос заключался только в одном: быть мне счастливым или несчастным? Других вопросов для меня не существовало, и одна только Дора могла на него ответить. Три дня я провел в крайне бедственном положении, без конца терзая себя самыми неутешительными толкованиями всего, что когда-либо происходило между Дорой и мной. Наконец, нарядившись соответствующим образом, что стоило немало денег, я отправился к мисс Миллс с твердым решением объясниться в любви.
Не стоит упоминать сейчас о том, сколько раз я прошел взад и вперед по улице и обежал вокруг площади (на собственном мучительном опыте я тогда узнал, что на детскую старую загадку есть лучшая разгадка), прежде чем решился подняться по ступеням и постучать. Даже постучав — и ожидая, пока мне откроют дверь, я вдруг подумал: а что, если осведомиться, проживает ли здесь мистер Блекбой (в подражание бедняге Баркису), попросить извинения и ретироваться? Однако я устоял.
Мистера Миллса не было дома. Да я и не предполагал его застать. В нем никто не нуждался. Мисс Миллс была дома. Достаточно и мисс Миллс.
Меня провели наверх в комнату, где находились мисс Миллс и Дора. Был там и Джин. Мисс Миллс переписывала ноты (помнится, это была новая песенка под названием «Панихида по любви»), а Дора рисовала цветы. Что я почувствовал, увидев, что это мои цветы! Точно такие цветы, какие я купил на Ковент-Гарденском рынке! Не скажу, чтобы на рисунке сходство было полное или что эти цветы хоть сколько-нибудь напоминали какие бы то ни было цветы вообще, но я узнал по тщательно скопированной бумаге, которой был обернут букет, что предполагалось изобразить.
Мисс Миллс очень обрадовалась, увидев меня, и очень сожалела, что папы нет дома, хотя, кажется, мы все втроем перенесли это весьма мужественно. Несколько минут мисс Миллс развлекала меня разговором, потом положила перо на «Панихиду по любви», встала и покинула комнату.
Я начал подумывать, не отложить ли мне объяснение на завтра.
— Надеюсь, ваша бедная лошадка не очень устала, когда пришла вечером домой. Для нее это длинный путь, — сказала Дора, взглянув на меня очаровательными главками.
Я начал подумывать, не объясниться ли мне сегодня.
— Да, для нее это длинный путь, потому что ее ничто не поддерживало во время нашей поездки, — сказал я.
— А разве ее, бедняжку, не покормили? — спросила Дора.
Я начал подумывать, не отложить ли объяснение на завтра.
— Н-нет… О ней позаботились как следует… Я хотел сказать, что, находясь около вас, она не наслаждалась тем невыразимым счастьем, каким наслаждался я.
Дора склонила голову над своим рисунком, — я пылал как в лихорадке, а ноги у меня одеревенели, — и сказала:
— Вы как будто не все время наслаждались этим счастьем.
Тут я понял, что жребий брошен и объясниться надо немедленно.
— По крайней мере вы совсем не думали об этом счастье, когда сидели около мисс Китт, — сказала Дора, подняв брови и тряхнув головкой.
Должен заметить, что мисс Китт звали юное создание в розовом, с маленькими глазками.
— Я, собственно говоря, не понимаю, почему вы должны были наслаждаться и почему вообще вы называете это счастьем. Нет, вы не думаете того, что говорите. Но, конечно, вы совершенно свободны и можете поступать, как вам угодно. Джип! Вот несносный! Сюда!
Не знаю, как я это сделал, но я сделал это в один миг. Я опередил Джипа. Я заключил Дору в объятия. Я был безумно красноречив. Недостатка в словах у меня не было. Я сказал, как я ее люблю. Я сказал, что без нее умру. Я сказал ей, что обожаю ее и преклоняюсь перед ней. Джип все время тявкал как сумасшедший.
Когда Дора склонила головку, затрепетала и разразилась слезами, красноречие мое еще усилилось. Если она хочет, чтобы я умер ради нее, ей стоит сказать одно только слово, и я готов умереть! Жизнь без Доры — вещь нестоящая ни при каких условиях, и я не могу ее выносить и не вынесу. С той поры как я ее увидел, ни днем ни ночью не было минуты, когда бы я ее не любил! Я люблю ее и в эту минуту до безумия. И в каждую минуту моей жизни буду любить ее до безумия. Влюбленные любили и до меня, влюбленные будут любить и после меня, но ни один влюбленный никогда не любил, не мог любить, не может любить и не будет любить так, как я люблю Дору! Чем больше я неистовствовал, тем громче тявкал Джип. С каждым мигом мы оба, каждый по-своему, все больше сходили с ума.
Но вот немного погодя мы сидим — Дора и я, — уже немного успокоившись, на софе, и Джип лежит у нее на коленях и миролюбиво на меня поглядывает. Теперь на сердце у меня легко. Я в полном восторге. Мы с Дорой помолвлены.
Мне кажется, мы смутно представляли себе, что помолвка должна завершиться браком. Вероятно, это было так, раз Дора объявила, что она никогда не выйдет замуж без разрешения папы. Но не думаю, чтобы мы, в юношеском экстазе, заглядывали вперед, смотрели назад или стремились к чему-то, что выходило бы за пределы настоящего. Мы должны были скрывать нашу тайну от мистера Спенлоу, но, конечно, мне и в голову не приходило, что в этом есть нечто неблаговидное.
Когда Дора, которая пошла за мисс Миллс, привела ее к нам, та казалась еще более задумчивой, чем обычно, ибо опасаюсь, это событие разбудило уснувшее эхо в пещерах Памяти. Но она дала нам свое благословение, заверяла в вечной дружбе и вообще говорила с нами, как подобает Гласу, исходящему из Монастыря.
Какое это было безмятежное время! Какое счастливое, бездумное, безрассудное время!
То время, когда я снял мерку с пальчика Доры, чтобы заказать колечко из незабудок, а ювелир, которому я вручил мерку, догадался обо всем, и смеялся, склонившись над книгой заказов, и запросил с меня сколько вздумалось за хорошенькую безделушку с голубыми камешками, которая так связана в моей памяти с ручкой Доры, что вчера, случайно увидев похожее колечко на пальце моей дочери, я почувствовал, как у меня защемило сердце!
То время, когда я гулял, взволнованный своей тайной, преисполненный сознанием собственной значительности, и почитал такой честью любить Дору и быть ею любимым, что если бы я парил в воздухе, то и тогда не мог бы чувствовать себя выше людей, ползавших где-то там по земле!
То время, когда мы встречались в саду на площади и сидели в закоптелой беседке такие счастливые, что и посейчас я люблю только за это лондонских воробьев и их тусклые перья кажутся мне оперением тропических птиц!
То время, когда мы впервые сильно поссорились (после нашей помолвки не прошло еще и недели) и Дора отослала мне назад колечко, вложив его в сложенную треугольником записку, которая содержала ужасную фразу: «Наша любовь началась с глупости и кончилась сумасшествием», и от этих ужасных слов я рвал на себе волосы и вопил, что все кончено!
То время, когда под покровом ночи я помчался к мисс Миллс, которую я повидал украдкой в комнатке за кухней, где стоял каток для белья, и умолял мисс Миллс стать посредницей между нами и спасти нас от нашего безумия и когда мисс Миллс исполнила мою просьбу и вернулась с Дорой и увещевала нас с трибуны своей разбитой молодости уступать друг другу и избегать пустыни Сахары!
То время, когда мы оба рыдали и помирились и снова были счастливы так, что комнатка за кухней с ее катком для белья и всем прочим превратилась в храм любви, и мы решили вести переписку через мисс Миллс, посылая хотя бы по одному письму ежедневно!
Какое это было безмятежное время! Какое это было счастливое, бездумное, безрассудное время! Время держит в своей деснице все дни моей жизни, и нет среди них ни одного, о котором я мог бы вспоминать с такой же улыбкой и такой же нежностью, как об этих днях!