Склеп
Вот как это было. Или будет.
Сердитый телефонный звонок грянул как гром среди серого ноябрьского неба, в трубке послышался еле различимый голос матери. Слышно было отвратительно: голос то пропадал, то прорезался снова на фоне какого-то потрескивания, но скорбь и упрек, звучавшие в нем, были различимы. Возвращайся домой! Твой отец ушел от меня, пропал, исчез, где-то прячется, никак не могу его найти, не знаю, что делать. Я уже далеко не молода, у меня просто нет сил выносить все это в одиночестве! И конечно, ты подчиняешься этому зову отчаяния. Сразу же и без долгих расспросов, в состоянии почти животного ужаса.
Вечером того же дня, после двух перелетов, ты едешь в такси – тебе предстоит пятидесятимильное путешествие от аэропорта к северу, к городу Нью-Йорк, где родители прожили почти всю жизнь. Машина мчит, подскакивая на ухабах, тебя почему-то гипнотизирует созерцание четок из блестящих черных бусин, подвешенных у водителя к зеркальцу заднего обзора, они висят, покачиваются и еле слышно пощелкивают. Но вот машина притормаживает, и ты, спотыкаясь, бежишь к дому, успевая мельком отметить, что на крыльце, как всегда, бдительно и беспощадно горит свет. Тебе совершенно некогда задуматься о том, на протяжении скольких ночей, скольких лет этот свет поджидал тебя, яркий, беспощадный, приветливый и осуждающий, этакое око родительской любви и тревоги, когда ты выходила из дома уже в сумерки, и все эти часы, между наступлением сумерек и тем часом, когда ты наконец возвращалась домой.
Ты поднимаешься по ступенькам, а мама уже распахивает двери, и вы обнимаетесь. Ты стараешься скрыть удивление, почувствовав, какая страсть и голод таятся в объятиях матери. Он прячется! От меня! Это одна из его жестоких дурацких шуток! О, дорогая! Но главное – чтобы никто не узнал!
Ты стараешься скрыть смущение и растерянность, ибо впервые в жизни поменялась с матерью ролями: теперь она стала маленькой, твоей дочерью, дрожит и нуждается в утешении. А ты стоишь, высокая, сильная, плотная и уверенная в себе, и это ты теперь мать, женщина, которая все исправит, все расставит по своим местам.
Ты входишь, и тебе кажется, что дом накренился и вот-вот свалится с фундамента. Воздуха не хватает, и видишь все словно сквозь мутную пелену – это от долгого страха и тревоги, которые не оставляют тебя даже сейчас. Похоже, отец действительно ушел – но куда? Мать твердит, что он где-то здесь, в доме или рядом, он не впервые играет с ней в эти жестокие игры, но она никогда не рассказывала, никому – ни тебе, ни родственникам, никогда не бежала за помощью к соседям, не вызывала врача или полицию. Прежде она всегда его находила, а если не находила, он возвращался сам, и всегда с самым невинным видом, и удивлялся, с чего это она так расстроилась. Но в этот раз, говорила мама, я искала, везде смотрела и не могла найти его. Я знаю, что он где-то здесь, он здесь, но пропал, потерялся, заблудился и не может найти дороги обратно. Дорогая, что нам теперь делать?
Ты вытираешь глаза и делаешь над собой усилие, чтобы собраться с мыслями. Еще из такси ты заметила, что в доме светятся все окна, в этом большом деревянном викторианском доме, где прошли первые восемнадцать лет твоей жизни, и ты сама обозначала границы окружающего мира исключительно этим домом. Итак, в каждом окне, в каждой комнате горел свет, да еще над головой светил яркий и хрупкий молодой месяц, немного напоминающий вопросительный знак, – все свидетельствовало о бдении и тревоге. То был старый, некогда фешенебельный район города, и домов с улицы почти не было видно: они тонули в тени деревьев. Освещены соседские особняки были слабо, редко в каком из них горел свет, и они казались опустевшими, заброшенными. Каждый дом, отделенный от соседских живой изгородью, решеткой из сварного железа или каменной стеной, напоминал в эту насквозь продуваемую ветрами ноябрьскую ночь корабль, одиноко и гордо плывущий по океанским волнам.
На щеках матери горел лихорадочный румянец, она то и дело нервно облизывала и без того влажные губы, говорила быстро, напористо, в голосе звенела обида. Она хватала тебя за рукав, вываливая тебе на голову все новые факты, и выглядела при этом почти молоденькой девушкой. На ней был стеганый халат в цветочек, застегнутый до самой шеи, но не на все пуговицы, что придавало ей вид заброшенной надоевшей куклы; тонкие сероватого оттенка волосы, обычно тщательно уложенные, были примяты с одной стороны, и еще в них было заметно много новых седых прядей, которых ты не видела прежде. Лет ей было не так уж и много, но она выглядела сейчас почти старухой – от вида этой мягкой обрюзгшей плоти, морщин, залегших скобками в уголках губ, начинало щемить сердце. Ты вспоминаешь, как много лет назад мать с жалостью говорила о какой-то родственнице постарше, что та находится в возрасте, когда он уже виден, этот самый возраст, и бедняжка каждую минуту может уйти. И так смешно и звонко прищелкивала при этом пальцами.
Глаза начинают болеть от яркого света в комнатах первого этажа – горят даже редко включаемое хрустальное бра в гостиной, даже лампочка на шестьдесят ватт в чулане у входа. Мебель, которая должна казаться тебе такой знакомой, выглядит сейчас чужой – из-за того, что почти все предметы обстановки смещены на дюйм или около того. Диван в гостиной отодвинут от стены под углом, буфет в столовой тоже не на своем обычном месте, повсюду, куда ни глянешь, двери и дверцы распахнуты настежь. Ты спрашиваешь маму, как давно пропал отец, и та сердито отвечает, что он не пропал, нет, просто прячется где-то, такой уж он человек. И тогда ты осторожно спрашиваешь маму, когда она последний раз видела отца, и она отвечает тебе, выпрямившись в полный рост в приливе возмущения и оскорбленной гордости, говорит, стоя неподвижно и прямо, отчего еще больше становится похожей на куклу.
Вчера утром он проснулся очень рано, бродил по дому, наталкиваясь на мебель в темноте, и еще несколько раз за ночь заходил в туалет, не давал спать. Я испугалась и сказала ему: пожалуйста, прекрати, – и мы стали ругаться, а потом он повернулся ко мне спиной и ушел, и я за ним не пошла, не стала гнаться за ним. Ну, ты сама знаешь, каким он стал после удара, эгоистичный, вспыльчивый, иногда мы целыми днями не разговаривали. Я готовила еду, и мы ели в кухне, и смотрели телевизор, и даже не смотрели друг на друга; и порой это длилось… я даже не знаю сколько; время в этом доме, оно ведь как вода, так и утекает сквозь пальцы, и сколько ее утекло, разве измеришь?… Ты молода, ты еще этого не знаешь, потом узнаешь, когда-нибудь. Итак, я не видела твоего отца – сколько же?… День. Нет, уже полтора дня, последний раз видела его вчера утром, было около семи, да, кажется, так. Нет, он специально делает это, изводит меня, нарочно избрал такую манеру поведения, Лори прячется от меня, от собственной жены, нарочно мучает и изводит злобными выходками. А однажды я нашла его в подвале, за печью, и чуть инфаркт не получила от страха, а он, увидев, как я испугалась, начал смеяться – таким противным подлым смешком, будто закашлялся или отхаркивается, и говорит мне: «Ну неужели в этом доме нет места, где я мог бы побыть один? Неужели мне придется раньше времени лечь в могилу, чтобы хоть немного побыть одному?» Но сегодня я звала и звала его, прямо надорвалась, и теперь ты видишь, я вся дрожу. Он где-то прячется и все прекрасно слышит, но не отвечает, и когда поймет, что ты здесь… это будет для него как победа.
Она наконец умолкла, смахнула слезинку со щеки и добавила:
– Ты должна его найти, ведь он – твой отец! И еще ты всегда любила его больше, чем меня!
И ты точно ужаленная отскакиваешь от этой обезумевшей от горя женщины, чье лицо, с увядшей морщинистой кожей и горящие глаза вдруг кажутся тебе чужими, незнакомыми, как фотография знакомого человека может показаться вдруг чужой, словно перевернутой вверх ногами. И ты возражаешь: Ну зачем так, мама, что ты такое говоришь? С чего это ты взяла, что я любила отца больше тебя? Да ничего подобного! И тогда мама бросает, обернувшись: Я прекрасно знаю, что говорю. И тебя и его прекрасно знаю.
А что, если он умер, уполз, спрятался, чтобы умереть?… И что такой смерти она не признает.
И ты начинаешь систематично обыскивать дом. Начинается нелепая игра в прятки. Отцу восемьдесят три года, несколько лет назад он перенес удар так называемой средней тяжести и еще несколько сердечных приступов (не слишком серьезных), походка у него скованная и неуверенная, но он не желал пользоваться тростью и уж тем более – костылями. Из сообщений матери тебе известно, что отец несколько раз падал, а вот насколько пострадал от этих падений – неизвестно, хоть ты и понимаешь, что при падении пожилой человек может получить сотрясение мозга, отключиться, потерять сознание, пусть ненадолго, а потом даже не помнить об этом. Ты не была свидетелем этого, но знаешь, что при ушибах головы может произойти кровоизлияние в мозг. И как следствие – забывчивость, головокружения, амнезия, ничем не оправданная вспыльчивость, приступы необъяснимого недомогания или депрессии. Стремление к суициду. По этой же причине человек вдруг начинает вести себя странно, впадает в детство, беспричинно хихикает, валяет дурака. Твой отец прожил долгую жизнь и всегда был человеком сдержанным и слегка ироничным, наделенным прекрасной памятью и незаурядным интеллектом. И вдруг он начинает вести себя так, что ты просто не узнаешь его.
А потому твой систематичный обыск дома, комната за комнатой, начиная с помещений нижнего этажа, просто абсурден. Стремление к логике следует преодолеть. Дочь должна поставить себя на место отца. На какое-то время стать им. И прекратить мыслить рационально.
Поиск в гостиной. И сама она, и обстановка, в том числе выложенный из камня камин и прелестное викторианское зеркало в позолоченной раме над ним, кажутся маленькими, менее значительными, чем в детстве. Все, даже эркер, некогда такой таинственный, место прибежища в дождливые дни, и зеленые бархатные шторы на окне в нем – как же они выцвели! Возле камина стоит любимое кожаное кресло отца; там же его столик, лампа, кипы журналов – «Нэшнл джиогрэфик», «Нью-Ингланд джорнал оф медисин», «Саентифик америкэн», «Гардиан», – газет, кроссвордов, детективов в мягких обложках. Здесь же потрепанный кожаный пуфик, на который он после первого удара осторожно клал левую ногу. Отец жаловался на странное и неприятное ощущение, будто нога уже больше не его, и к телу приставили чужую ногу. И на ноге красовался толстый двойной вязки шерстяной носок, сделанный специально, на заказ, для тепла. Ты стоишь и смотришь на этот уголок отца, на его кресло, словно желаешь, чтобы он материализовался и снова сидел в нем – кажется, так и видишь мешки под его прищуренными умными глазами, блестящую лысину, заговорщицки подмигивающее тебе веко. Сейчас ты меня видишь, а вот сейчас – нет!
Теперь через столовую, грустно-претенциозную, точно музей, в который никто никогда не заходит. Тускло поблескивающие серебряные подсвечники без свечей, массивный буфет вишневого дерева, отодвинутый от стены, – тебе приходится задвигать его обратно, оскальзываясь на паркетном полу. Ты выключаешь бра, комната погружается в темноту, и в окно заглядывает нависший над поросшей лесом горой месяц – такой яркий, что свет режет глаза.
Безумие. Запах этого безумия носится в воздухе, смешанный с горьковатым лимонным ароматом лака для мебели.
Мать на кухне и страшно злится на тебя. А за что именно – ты никак не можешь вспомнить.
И потому ты не заходишь в кухню, а прямо из столовой проскальзываешь в коридор, который тянется через весь дом. Вдруг тебя пронзает жуткая мысль – ощущение такое, будто кто-то схватил холодной как лед рукой за шею. Ну конечно, он умер, как может быть иначе, поэтому и она тоже прячется. Ты с замиранием сердца заглядываешь в ванную, где горит свет, приготовившись увидеть отца там, его труп, мельком отмечаешь, как странно отдернута пластиковая штора. Но нет, за ней видна лишь огромная ванна со старомодным душем и проржавевшим ободком вокруг стока для воды. Разумеется, ванна пуста. После этого ты храбро заходишь в спальню, предварительно робко постучав в дверь, что довольно глупо, поскольку дверь распахнута настежь, все лампы в комнате включены, и их свет отражается в окнах. Просторная красиво обставленная комната, некогда она была гостевой спальней, но последние восемь лет родители спали здесь, после того как с отцом случился первый удар. Они проспали в одной постели больше пятидесяти лет. Ты, их единственный ребенок, родилась поздно, теперь уже сама далеко не молодая женщина, пытаешься представить, сколь огромен этот срок, как удалось им на протяжении столь длительного срока сохранять супружескую верность, пытаешься представить и не можешь. Целых пятьдесят лет!
Мать неслышно подходит сзади, напугала тебя, ты вздрагиваешь, 'нервы никуда не годятся. Она подходит к кровати и начинает обиженно, раздосадованно и одновременно нежно разглаживать складки на покрывале, потом поправляет подушку. Подушку на его стороне! И говорит, он, должно быть, наблюдает за нами из окна. И смеется над нами обеими!
Ты осматриваешься по сторонам, потом подходишь к окну, оно кажется непрозрачным от отраженного света. Выглядываешь из него, но ничего не видишь, кроме заднего двора и убегающих вдаль холмов.
Я про другое окно говорю, вон то, замечает мать.
Над кроватью висит их свадебная фотография. Старинная, отретушированная пастельным карандашом, мама на ней прехорошенькая, с высокой прической из светлых волос и ненатуральным блеском в глазах; а отец такой высокий, серьезный и красивый, темные волосы разделены пробором и свисают над висками. Глаза тоже странные, увеличены с помощью мелких белых точечек. Оба замерли и торжественно, с осознанием важности момента, позируют перед объективом – свадьба манекенов. Теперь так не женятся и таких свадебных снимков не делают. Никто не женится, чтобы прожить вместе пятьдесят лет, сама эта перспектива выглядит совершенно абсурдной. На взгляд молодого поколения, это просто неестественно.
Пусть даже он ненавидит меня, говорит мать, взбивающая теперь обе подушки, но зачем он так со мной поступает? Унижает перед дочерью?…
Мама, отец вовсе не ненавидит тебя. Папа тебя любит, и ты прекрасно это знаешь. Так что не говори глупостей.
Но ты ведь не станешь винить меня за это? Это просто нечестно, обвинять меня во всем!
Послушай, отец болен, возможно, он просто не в себе. Вот найдем его и убедим показаться врачу. Он…
Он не пойдет, он даже на осмотры не ходит! И я не в силах его уговорить.
Пойдет как миленький. Я этим займусь, обещаю. Он болен, он не в себе, он бы никогда этого не сделал, если бы был в себе.
Мама тоненько смеется. Как же, как же!
Он не оставил никакой записки? Ничего такого?
Если бы и оставил, то запрятал бы так, чтоб я не нашла.
Не совсем отдавая себе отчет в поступках, не зная, где ее искать, эту самую записку, которой, возможно, нет вовсе, ты вдруг ловишь себя на том, что стоишь перед огромным гардеробом, дверцы которого распахнуты. В него можно войти и выпрямиться в полный рост, внутри пахнет нафталиновыми шариками от моли. Ты взрослая, зрелая и опытная женщина, но, несмотря на это, ощущаешь некоторую неловкость, смущение от того, что видишь сейчас личные вещи родителей, их белье, разложенное на полках, платья и костюмы на вешалках, ряды туфель внизу, домашние тапочки. В прошлом, когда ты была еще девочкой, дверцы гардероба никогда не оставляли открытыми; да и в спальню к родителям ты бы в такой час не зашла. Вдруг тебя пронзает дикая и страшная мысль – мать наверняка искала отца в шкафу, включив верхний свет, и, раздвинув вешалки с одеждой, шарила в глубине, запыхавшись от усилий, становилась на цыпочки, смотрела на полках и над ними. И тебе пришлось сделать над собой усилие, чтобы преодолеть искушение заглянуть в этот шкаф. В темноте, в самой его глубине… А что? Очень умно со стороны отца, спрятаться в этом самом гардеробе после того, как мать там уже искала. Умно, жестоко и подло.
Ты поправляешь одежду, приводишь в порядок сдвинутые вешалки, мать помогает тебе, говорит, что отец во время этих исчезновений никогда не брал с собой никаких вещей, пропажу которых она могла бы заметить. Она просмотрела все его вещи, всё на месте, а потому считает, что он прячется где-то здесь, в доме. Когда она в последний раз видела его, на нем был старый коричневый шерстяной халат, о нет, не тот красивый темно-синий из кашемира, который ты подарила ему на прошлое Рождество. Так вот, старый халат, а под ним фланелевая пижама, на ногах шерстяные носки и старые коричневые мокасины, и еще он накинул поверх пальто, потому что хотел выйти за газетой после того, как мы поссорились, она это точно помнит, хотя и не видела, как он выходил из дома. Но видела, что вернулся он с газетой, и сел читать ее на кухне, и оставил ее на столе аккуратно сложенной, ну, сама знаешь эту его манеру складывать газеты. Прямо удивляюсь, ведь зрение у него никудышное, так что вся эта возня с его драгоценной газетой – напрасная трата времени, громко сморкаясь, добавляет мама. Будь моя воля, я бы их ему вообще не давала, этих газет.
Что было после того, как папа прочел газету?
Мама качает головой и часто моргает. Утром у меня дел по дому полно, разные там звонки и прочее. Думаешь, мне нечего делать, кроме как следить за выжившим из ума стариком?
Ладно, мама, хорошо, я все понимаю, тихо говоришь ты.
Стало быть, продолжает она через минуту, на нем были только халат и пижама, и если он спрятался где-то на улице, то замерзнет до смерти. И поделом ему! Ты же знаешь, как он заботился о своей вставной челюсти – мыл, чистил, точно это невесть какая драгоценность, так вот, он даже не захватил с собой зубной щетки! И лекарства, никаких лекарств, а ведь он каждый день должен принимать по четырнадцать разных пилюль, так вот, он оставил их все в аптечке, я специально проверяла. Даже сердечных капель не взял! Голос ее дрожал от злости и отвращения.
Может, все же прихватил горсть, сунул в карман, делаешь ты предположение. Тоже мне, нашлась умница, нарочно выдвигаешь разные дурацкие гипотезы, чтобы успокоить мать. И она почти улыбается.
Что ж, очень даже может быть! И в этом я похожа на него, а не на тебя.
* * *
Ты продолжаешь методично обыскивать дом. Десять вечера, половина одиннадцатого, одиннадцать; мать говорит, что идет спать, потом вдруг передумывает, некоторое время ходит за тобой по пятам, потом отстает. Ты устала, ты уже почти ничего не видишь от усталости, но по-прежнему преисполнена решимости. И твердишь себе: если отец где-то здесь, в доме, ты его найдешь. Заглядываешь в чуланы, щурясь, всматриваешься в темный угол под лестницей. А может, он наблюдает за тобой через окно, в этом и состоит его игра? Ты поднимаешься по лестнице на второй этаж, где мама тоже оставила свет, он горит и в холле, и в комнатах. Пап? Папа? – шепотом зовешь ты. И кажется, что в ответ раздается его низкий горловой смех – или это завывает за окном ветер? Потому что к вечеру с северо-востока вдруг задул ветер; стало холодно; а когда ты вылезала из такси, в воздухе запахло снегом, изо рта валил пар, и ты так торопливо совала мелкие купюры в раскрытую ладонь водителя. Вот, пожалуйста, сдачи не надо, спасибо! А взгляд твой уже так и притягивал, словно маячок, свет крыльца. Они ждали тебя все эти годы. Мамочка, папа, я здесь!
А вот и комната, где прошло твое детство, в ней мало что изменилось. Кровать застелена стеганым покрывалом в цветочек, на полу радостной расцветки ковер, на стенах твои фотографии. Вот ты младенец, а здесь – маленькая девочка, то одна, а то вместе с папой и мамой или родственниками; а вот твой отретушированный в студии фотопортрет – невероятно хорошенькая девушка лет семнадцати с немного узковатым лицом, в белом выпускном платье. Ты совсем не помнишь эту девушку и быстро отводишь глаза. А ее взгляд так и преследует тебя, но тебе удается преодолеть искушение. Позже мама использовала эту комнату, устроив в ней нечто вроде мастерской для шитья; вот и ее старомодная швейная машинка «Зингер» с ножной педалью, коробочки с нитками, иголками, пуговицами, даже манекен стоит здесь же. Дверь в чулан отворена, мама успела побывать и здесь, тоже искала. Ты прекрасно понимаешь, что отца в чулане нет, но не в силах удержаться, все же заглядываешь туда, затаив дыхание. Потом выключаешь там свет, и свет в комнате – тоже, закрываешь дверь и уходишь.
Потом производится осмотр всех комнат второго этажа, и во всех поочередно выключается свет. Затем – по крутым ступеням наверх, на чердак. Здесь страшно холодно, чердак насквозь продувается. Дверь распахнута, свет горит, голые лампочки над головой, при взгляде на них начинают болеть и слезиться глаза, но все равно есть совершенно неосвещенные углы. И еще здесь запах, от которого подрагивают ноздри и брезгливо кривятся губы, – сухо и кисло пахнет пылью. Ты осторожно пересекаешь чердак по центру, где света достаточно, двигаешься медленно, еле дыша, словно боишься, что деревянный пол под ногами вдруг рухнет. Целые горы журналов по медицине, сундуки, не открывавшиеся десятилетиями, и повсюду слабо поблескивает паутина. Кое-где в центре даже видны жирные крупные пауки, все остальное филигранной работы плетение усыпано высохшими останками насекомых. Как бешено бьется сердце! Ведь ты, должно быть, надеялась обнаружить отца именно здесь, в темном углу, на полу, без сознания. Кипя от ярости, он поднимался сюда по крутым ступенькам, и больное сердце не выдержало.
Пап?… Папочка? Это я.
Где ты прячешься? Папочка, папа?…
Настала пора спускаться на второй этаж, и ты методично гасишь свет и закрываешь дверь на чердак. А вот и мама стоит и дожидается тебя внизу, у подножия лестницы, и бормочет что-то сердито и жалобно, но… где же она? В голову приходит абсурдная мысль: ты и маму потеряла тоже здесь, в этом странном, похожем на пещеру доме.
В замешательстве, но без особой тревоги ты окликаешь мать, поспешно сбегаешь вниз, подворачиваешь ногу на самой нижней ступеньке и морщишься от боли. Черт побери!
А мать, оказывается, в кухне, поставила на плиту чайник. Лицо мрачное, смотрит озабоченно, однако в глазах читается сердитое удовлетворение. Ты признаешься, что ничего и никого не нашла, ни следа отца, он действительно пропал, и она пожимает плечами. Ну, видишь, что я тебе говорила? Ты просишь у нее карманный фонарик, потому что собираешься спуститься в подвал и посмотреть там. Мать указывает на ящик стола, где лежат разнообразные инструменты и предметы домашнего обихода.
Ты берешь фонарик и храбро отправляешься в подвал. Дверь в него открывается сразу из кухни, и ты, спускаясь по шатким ступенькам, думаешь, что он должен быть здесь. Ты возбуждена сверх меры, и в голову приходит еще одна мысль: стоит ему меня увидеть, он сразу поймет, что это я, и покажется. Да, несомненно! И в то же время тебе немного страшно. Ты дрожишь и потеешь. Почему-то вспоминается Клеопатра, такой, как она описана у Плутарха, – она спускается голой в темный колодец, где ее до смерти закусают гадюки.
В подвале пахнет отсыревшей штукатуркой, сладковатой гнилью, землей. Ты светишь фонариком (лампочка в нем совсем слабая) по углам, потом – за старой стиральной машиной и сушилкой, высвечиваешь темное пространство за печью, вспомнив, что мать однажды именно там нашла отца или утверждает, что нашла, – но, разумеется, сегодня там никого, чего и следовало ожидать. Дрожащей рукой ты посылаешь луч фонарика в самые темные углы. Но вокруг и над головой – полная тишина, ничего не слышно, кроме твоего учащенного дыхания.
Этот дом следует продать, и чем скорее, тем лучше. Этот претенциозный старый дом с широкой верандой, окнами-эркерами, башенками и водосточными трубами, прямоугольным викторианским орнаментом, всем этим огромным и никому не нужным пространством. Будучи ребенком, ты никогда не задавалась вопросом, зачем это родители поселились в таком большом доме, тебе казалось вполне естественным, что все вы живете здесь. Но однажды ты подслушала, как мать говорила тете, что надеялась иметь полный дом детей, но не получилось.
Обследовав подвал, ты надеваешь пальто и выходишь на улицу. Боже, до чего холодный ветер, так и обжигает разгоряченное лицо, а месяц по-прежнему светит ярко. Так, теперь к гаражу, прежде здесь были конюшни, места достаточно для трех машин, но у родителей всего одна – старый «мерседес», он стоит в глубине, в тени. И в нем, разумеется, никого. Ты светишь фонариком на заднее сиденье. В голову приходит совершенно безумная мысль: что, если отец заперся в багажнике, возможно, он до сих пор там, задыхается?… Но ключей от машины у тебя нет, открыть багажник невозможно, и вот ты прижимаешься к нему ухом и тихонько окликаешь: Пап? Папа?… И прекрасно понимаешь, что это полный абсурд. У задней стенки гаража свалены в кучу дрова для камина, кусок ковра, рулон линолеума длиной шесть футов, и ты светишь фонариком во все щели и дыры, во все эти туннелеобразные отверстия, думая, что, возможно, мать не догадалась заглянуть сюда. Безрезультатно.
На улице ты идешь по заднему двору, высвечивая лучом фонарика вечнозеленые деревья и кустарники, голые ветви, траву с блестками изморози, похожими на битое и размолотое в порошок стекло. Родители совершенно запустили участок: на высоких дубах торчат высохшие ветки, которые следует удалить; там, где давно, много лет назад, был огород, буйно разрослись сорняки. Что ж, это потом, когда-нибудь в другой жизни. А вот и граница участка, она отмечена белой оштукатуренной стеной из камня высотой в четыре фута, и за ней начинается муниципальная собственность – не принадлежащие никому земли, леса и поля. С той, другой стороны граница их отмечена автомагистралью, это приблизительно в миле отсюда, и несколько лет назад там начали возводить жилой район. Возможно, начинаешь думать ты, вполне вероятно, что отец перелез через эту каменную стену, ведь она частично разрушена. Лез через нее, запыхавшийся и обиженный, а потом ушел в лес. А может, побрел в сторону новостройки. Кто его знает, кто мог его видеть, кто найдет его, если он не хочет быть найденным? И что, если вдруг ему стало плохо, прихватило сердце и он лежит на земле беспомощный и одинокий? Тогда до рассвета его не найдут.
На луну надвинулась гряда облаков и стала пожирать ее – сперва полупрозрачные, они становились все плотнее и гуще, лунный свет быстро тускнел, и на лицо стали падать первые колючие снежинки. А что, если отец ушел умирать – это ведь его право? Стоит ли в таком случае устраивать на него охоту, искать, выслеживать, потом силой тащить домой и спасать?
И ты бежишь обратно в дом, в кухню. Мама уже приготовила чай из трав, зная, как ты любишь его, и, заметив выражение твоего лица, говорит быстро: Куда ты провалилась? Стоило тебе уйти и мне показалось, я слышу его. И я говорю: Ты слышала его? Папу? Где? И мать говорит: Я слышала, как он смеется, где-то совсем близко, может, на улице, вон там, за окном. Он знает, что ты здесь, это часть его плана, он хотел заманить тебя сюда.
Ты слышала папу? Как он смеется за окном, на улице?
Видя сомнение в твоих глазах, мать заявляет, что идет спать. А он… он пусть торчит во дворе хоть всю ночь и замерзнет до смерти, если ему так хочется.
Знаешь, мама, если бы он был там, на заднем дворе, и заглядывал в окна, я бы наверняка его заметила, осторожно говорю я.
Пусть бродит где его душе угодно, мне наплевать. Я устала и иду спать.
Но, мама, папа не слишком здоровый человек… ты ведь сама знаешь. И подобное поведение… это на него не похоже.
Очень даже похоже!
Надо позвонить в полицию, мама.
На что мама с горечью говорит: Все началось именно с полиции! Он вел машину и отключился – провал в памяти, временное помутнение рассудка, не знаю! – и они отобрали у него права, с этого, как мне кажется, все и началось. Он пытался вернуть права, звонил целой куче людей, в том числе и конгрессмену от нашего штата. Посетил трех или четырех врачей, и все они в один голос твердили, что водить машину ему опасно, в таком возрасте и при таком состоянии здоровья. Вот и пришлось мне садиться за руль или нанимать такси, когда надо было куда-то ехать. По три или четыре раза на неделе я садилась в эту проклятую машину и прямо-таки возненавидела это вождение, все кругом мчатся как оглашенные, особенно по вечерам. Иногда и отец садился за руль, когда я ездила за покупками, но когда заходил в магазин, я все время была на нервах – расхаживает с таким начальственным видом, говорит громко, придирается к товару, и цены приводят его просто в бешенство. Иногда он ходил со мной в церковь или в клуб для пожилых, но в последнее время не ходил, нет. Торчит дома, или газеты читает, или притворяется, что читает, а иногда сидит на крыльце и смотрит в никуда. Приходилось трогать его за плечо или в бок ткнуть, иначе он просто не замечал моего присутствия. Священнику в церкви его не хватало, так он, во всяком случае, говорил, ты же знаешь, какие они, эти священники, так и норовят приврать, нет, не хочу сказать, что все они таковы, некоторые из них истинные христиане и к людям со всей душой. Но отец в последнее время отошел от всего этого, даже в пасхальное воскресенье в церковь не заходил. И знаешь, что говорил? Не стоит напрягаться, пусть Иисус Христос сам ко мне придет.
Мать смеется и вытирает глаза. Как это на него похоже! Нет, вы только представьте, это надо же – пусть Иисус Христос сам ко мне придет.
Мама, осторожно говоришь ты, возможно, папа без сознания и нуждается в помощи. Я позвоню в полицию.
Я же сказала тебе, это одна из его шуток!
Да, может, и так, может, он и вправду хотел пошутить, а потом с ним что-то случилось. Ведь прошло уже тридцать шесть часов и…
Мать вдруг возбужденно хватает тебя за руку. Ты слышала?
Что?
Это он! Смеется. Слышишь?
Ты замираешь и прислушиваешься. Сердце громко стучит, в ушах шумит кровь, но, кроме этого и слабого посвистывания ветра за окном, ничего не слышно. Да, это всего лишь ветер, тонкое жутковатое завывание, оно знакомо тебе с детства, когда ты просыпалась вдруг среди ночи и чувствовала, как весь дом содрогается от ветра, словно корабль в открытом море. И тебе становится страшно. Ты прикидываешь, достаточно ли крепки стены, крыши и каминные трубы, устоят ли родители в такую бурю, однако, несмотря на тревогу, крепко засыпаешь на середине мысли, проваливаясь в черноту.
И вот теперь ты пытаешься расслышать через это завывание смех. Тебе так хочется услышать в ветре смех. Но ничего человеческого нет в этих звуках.
Я позвоню в полицию, мама. Не хочется огорчать тебя, но откладывать больше нельзя.
Нет, нет! Только не сейчас, когда он прячется, следит за нами… злорадствует! Я запрещаю тебе выносить сор из дома!
Ты смотришь на мать, изумленная неожиданной ремаркой. Запрещаю тебе выносить сор из дома.
А потом говоришь как можно спокойнее и рассудительнее, стараясь не показывать маме, как ты огорчена: Но папа пропал, его нет вот уже тридцать шесть часов, разве не поэтому ты меня и вызвала?
Да не пропал он! Я же уже сказала, он прячется! Он где-то здесь.
Мама, ради Бога…
И не смей повышать на меня голос! Он здесь, и нам не нужна никакая полиция!
Голос матери звучит так страстно и убежденно, что вступать с ней в спор бессмысленно. Руки у нее сильно дрожат, она расплескала чай, и весь перед ее стеганого халата в пятнах, но она этого не замечает. И ты, закусив нижнюю губу, хватаешь салфетку и начинаешь оттирать эти пятна, извиняешься и говоришь, что пойдешь посмотреть еще, попробуешь поискать во дворе и что, уж если и на этот раз папа не найдется, тогда другого выбора, как вызвать полицию, просто нет.
На щеках матери блестят слезы. И голос звучит почти весело, когда она кричит тебе вслед: Иди ищи! Надеюсь, что когда найдешь, вы оба будете счастливы, ты и он! Надеюсь, что он жив и ему будет хоть капельку стыдно!
И вот ты возвращаешься к каменной стене, которая отмечает границы участка. Здесь буйно разрослись кусты крыжовника, крошечные острые шипы цепляются за одежду и вонзаются в ничем не защищенную кожу. С неба продолжает косо валить снег, его колючие ледяные частички больно хлещут по лицу. Что-то в этой стене кажется тебе странно знакомым и не дает покоя, возможно, все эти годы ты часто видела ее во сне, но вот что именно здесь происходило – никак не вспомнить. Ты высвечиваешь фонариком верхнюю ее часть, потом – обвалившуюся кладку, затем луч фонарика застывает на неком темном углублении, которое при ближайшем рассмотрении оказывается норой лесного сурка. Луч двигается дальше. Ты возбуждена, наверное, все дело в усилившемся ветре (в нем слышатся жутковатые отзвуки смеха) и снегопаде, первом в этом году. Отсюда старый дом виден смутно, стоит в низине и кажется уже не таким большим, как с улицы; покатые крыши слегка поблескивают от инея. Сейчас свет горит только на кухне и в спальне, где мама задернула шторы.
Некогда оштукатуренной стеной высотой в четыре фута был обнесен весь участок, даже со стороны улицы, теперь же она сильно разрушена. Выложенная из камня в начале века, в то время, когда был построен и сам дом, стена когда-то являла собой внушительное зрелище. Ты росла, и стена всегда казалась тебе такой огромной, за ее состоянием следили, а потом постепенно все пришло в запустение, особенно здесь, на заднем дворе. Морозы сменяли оттепели, потом опять все замерзало и снова оттаивало, камни смещались, и стена медленно, но неуклонно сползала с фундамента. Теперь она походит на бугор, нелепо торчащий из земли, и большая ее часть заросла вереском и сорняками. А некоторые из особо крупных камней погрузились в землю, должно быть, каждый весит не меньше сотни фунтов. Ты переводишь луч фонарика с одного камня на другой, изо всех сил сдерживаешься, готовясь увидеть самое страшное, то, что не готова видеть, несмотря на подготовку, – ногу, вялую бледную руку, блестящую лысину на голове отца; стараешься думать о лунных камнях, которые падали с неба с огромной высоты, такие одинокие и загадочные.
Вдруг взгляд твой привлекает отверстие около фута в поперечнике, тебе пришлось немало потрудиться, чтобы отыскать его. Изо рта облачками вырывается пар, ты наклоняешься над отверстием, чтобы рассмотреть получше. Здесь обвалившаяся стена образовала нечто вроде туннеля, естественного убежища, берлоги какого-то зверя. Чтобы пролезть туда, взрослому человеку понадобится немало усилий: он должен ползти, проталкиваться, протискиваться, извиваться, как змея. Но пролезть все же можно. Если тебя подстегивает страсть или отчаяние.
Папа, робко шепчешь ты. Папа? Папочка?…
И вдруг теряешь над собой контроль. Ты убеждена, что он здесь, ты падаешь на колени и начинаешь бешено расталкивать камни, преградившие тебе путь, до чего ж они тяжелые, эти камни! как отчаянно сопротивляются! Вмерзли в землю, крепко опутаны корнями и сорняками, скованы штукатуркой, не желают сдвигаться с места. Пальцы у тебя исцарапаны в кровь. Папа, это я! Папочка!… И вот ты наконец проникаешь в это отверстие и начинаешь слепо ощупывать все внутри, глаза у тебя дикие, и вдруг кончики пальцев натыкаются на нечто… Нет, это не камень, не безжизненная земля, ты совершенно уверена в этом. Ты становишься на четвереньки и приникаешь к этому отверстию, фонарик забыт, потерялся, остался неизвестно где. Лунный свет сюда не проникает, почти полная тьма; и, рыдая, ты протягиваешь руку и слепо нащупываешь что-то – что это? Рука, нога? – нечто обмотанное толстой колючей шерстью. И не слышишь ничего, кроме своего хриплого натужного дыхания. Папа, папочка, это я, Лори, ведь ты меня узнал, правда? И ты проталкиваешься все глубже в нору, все дальше тянешь руку, пальцы слепо растопырены и жаждут лишь одного – прикосновения, пожатия, мертвой хватки других пальцев.