Глава пятая
А снаружи Оскар, всем своим видом осуждая варварский русский обычай жарить мясо в темноте, на морозе, когда все уже слишком пьяны для того, чтобы получилось что-нибудь стоящее, контролирует приготовления к шашлыку. К моменту, когда Лора в зябкой короткой куртке и Татьяниных белых валенках, надетых назло, огибает обширный Отель и находит их в аккуратной, обсаженной туями беседке, приготовления заключаются в том, что на дощатый стол водружена бутылка принесенного Вадиком виски и разлито по второй. Рюмок пять. Это значит, что Оскару предложили присоединиться, но его рюмка сухая и чистая; следовательно, пить он отказался.
Несмотря на относительно ранний час, вокруг густые фиолетовые сумерки. Еще час-другой, и тьма обещает обступить Отель со всех сторон непроницаемой стеной. Яркий прожектор над крыльцом, освещенные окна первого этажа и кованые фонарики в беседке сообща способны будут отодвинуть ее метров на двадцать, не дальше. Как только наступит ночь, Отель превратится в тускло светящийся батискаф на дне океана.
– Лора-красавица, – жарко говорит Вадик и распахивает объятия. Он еще пьянее, чем полчаса назад. – Выпей с нами, – и принимается гостеприимно шарить по столу.
Индюк, в этот раз застегнувшийся на все пуговицы самостоятельно, неприятно улыбается. Руки он греет в карманах теплой куртки, на кончике аккуратного носа у него капля.
Молчаливый Петя – Петюня, как пренебрежительно зовет его горластая жена, – с ног до головы затянутый в военный камуфляж (и это, пожалуй, довольно бестактный выбор одежды для русского туриста в Восточной Европе, хотя Лоре это в голову не приходит), на Лорино появление не реагирует вовсе и продолжает жаться бедром к одной из ножек зияющего пустотой стола – бутылка и пять маленьких рюмок не в счет. Компактный, безмолвный, похожий на вертикально застывшую луговую собачку.
Ваня – большой, пышущий нетерпением – тянется к столу, и рюмка тонет в его ладони.
– Ну, – говорит Ваня и несет руку ко рту. Лора с тревогой заглядывает ему в лицо и понимает, что едва не опоздала; разговоры ему уже неинтересны.
– Подождите, – произносит она с веселостью, которой не чувствует. – Налейте и мне тоже.
И готовится морщиться, кашлять, хихикать и тянуть время от этой рюмки до следующей и очень рассчитывает на Вадика, который, если не потеряет связь с реальностью, не позволит остальным пить до тех пор, пока она не будет готова. Она жалеет только, что не успела еще ничего съесть. Поединок, в котором она и Ваня действуют наперегонки, он – пытаясь напиться до состояния бесчувственной глыбы, а она – не дать ему этого сделать, длится совсем недолго, когда она пьет на голодный желудок. Сегодня ей, кажется, не победить.
Она держит неразбавленный виски во рту до тех пор, пока это возможно, затем глотает, обжигая гортань. Ставит недопитую рюмку на стол.
– Там мясо почти готово, – говорит она, радуясь поводу отвлечь их от следующего раунда. – Что у вас с углями?
И неожиданно происходит скандал.
Ваня – напирающий, яростный, в расстегнутом кожаном пальто на волчьей подкладке, перечеркнутый Оскаром, похожим на недлинный остро заточенный карандаш, – требует немедленно принести ему топор.
– Дров порубим, – говорит Ваня упрямо.
– Я принесу уголь, – отвечает Оскар. – Мы не пользуемся дровами. У нас угольное отопление, угля много. Полный подвал.
– Уголь-шмуголь, – заявляет Ваня, темнея лицом. – А топорами вы пользуетесь?
Оскар раздражает его с самого утра, но только сейчас Ваня может наконец это показать. Раньше было бы неловко, а сейчас, к концу второй бутылки, самое время. Он понимает выпитое как индульгенцию, и нужно торопиться, потому что спустя еще триста пятьдесят он вряд ли устоит перед искушением стукнуть этого надменного сморчка. Он не хочет его бить. Он хочет просто заставить его повиноваться, чтобы вернуть миру ускользающую симметрию.
– Неси топор, Оскар, – тяжело говорит Ваня и делает вдох через замерзшие, сжатые холодом ноздри. – Елку свалим.
– Мы не пользуемся дровами, – неприязненно повторяет Оскар. Невысокий, трезвый. Тонкая шея выглядывает из клетчатого отложного воротника. – И деревья рубить нельзя. Я принесу уголь.
– А в камине что у вас горит? – спрашивает Ваня зло, наклоняясь вперед, упираясь кулаками в стол.
– Для камина мы привозим, – отвечает Оскар. – Для камина у нас это…
И скрывается ненадолго за углом дома, и в звенящей тишине (никому не приходит в голову заговорить) слышно, как лязгает железом дверь и скрипят петли. Оскар возвращается; в руках у него – аккуратная серая связка, затянутая пластиковой сеткой. Он кладет ее на столешницу перед Ваней.
– Это же херня какая-то пластмассовая, – удивляется Ваня, разглядывая мумифицированные, гладкие, штучка к штучке деревяшки в упаковке со штрих-кодом.
– Они даже не пахнут ничем. Нормально, они топят вот этим говном, – говорит он, приглашая остальных возмутиться вместе с ним. – Когда у них тут елки до неба.
– Именно поэтому, – неожиданно жестко говорит Оскар, и его голос вспарывает сонный морозный воздух, – именно поэтому у нас тут еще есть елки.
– Значит, будет одной меньше, – отзывается Ваня, и глаза у него на мгновение становятся трезвые и презрительные. – Что ж вы за народ-то такой? Трясетесь над своими елочками, перрон с мылом моете. Отойди, без тебя разберемся.
Оскар делает шаг вперед. Лора видит его профиль, сделавшийся неожиданно острым как бритва. Ваня выше его на голову.
– Молчи, русский, – говорит Оскар, задирая подбородок. – Ты здесь больше не дома. Ты у меня в гостях, вот и веди себя как гость.
– Так, – быстро говорит Вадик и становится между ними. – Хватит. Устроили международный конфликт. Вы еще подеритесь тут, ну ей-богу. А что? Давай, Ваня, скидывай свой малахай. Капитан советской армии Иван Драго в красных трусах.
Вадик встревожен. Он ненавидит драки. В детстве неосторожного Вадика часто лупили, взрослым он не дрался ни разу. Он вообще не уверен, что способен в драке победить, и еще Вадик боится боли. Он поворачивается к Ване небритым красноглазым лицом и растопыривает руки, заслоняя собой Оскара, и, поскольку Вадик нетвердо стоит на ногах, части Оскара – колючий глаз, клетчатое плечико – то исчезают, то появляются вновь, так что Ваня, с облегчением давший волю копившемуся весь день раздражению и неясной тоске, некоторое время всерьез размышляет о том, что можно прямо через Вадика выцелить и все-таки свалить гаденыша. В гостях, твою мать, думает Ваня, слушая жаркое, освободительное гудение крови в ушах. Как же. Три с половиной тысячи евро за день. В гостях.
Будь Лора старше на десять лет, она сделала бы что-нибудь бессмысленно-женское, запричитала или, напротив, презрительно засмеялась. Но Лоре всего двадцать шесть, и там, где она родилась, дракой никого не удивишь. Единственное, о чем думает Лора: до тех пор, пока ее муж занят ссорой с Оскаром, он не пьет.
Оскар стоит не прячась; о чем он думает – неизвестно. С Ваниной точки зрения, насчет Оскара сейчас существует всего одна определенность: он вот-вот получит в морду.
Вадик продолжает что-то говорить и качаться, загораживая обзор, но Ваня не слушает. Он нежно берет расхристанного, протестующего Вадика за плечи и сдвигает его в сторону. С Вадиком можно все уладить и после.
Но Оскара вдруг снова кто-то загораживает. Фокусироваться Ване непросто, так что вначале он с удивлением разглядывает бледный зимний камуфляж и не способен связать его ни с одним человеком из тех, кто мог бы сейчас находиться на верхушке его, Ваниной, горы. Эта восточноевропейская гора высотой в две жалких тысячи метров над уровнем моря вся целиком, с елками, беседкой, метеными дорожками, с неприступным Отелем, чертовым старинным паркетом, дубовыми дверями и угольным подвалом, на семь ближайших дней принадлежит Ване. Он ее выкупил. Маскировочная раскраска (размытые бело-серые пятна) неожиданно заставляет Ваню вспомнить о партизанах. Разумеется, Ваня пьян. Однако дело не только в этом: в глубине души он всегда готов к тому, что посреди любого праздника с фейерверками и шампанским его, провинциального самозванца, найдут в толпе и выведут за ухо. Если копнуть поглубже, Ваня на самом деле немного чувствует себя оккупантом. Если твое детство прошло в двухкомнатной хрущобе на окраине уральского города-миллионника, задыхающегося от наркотиков и промышленных испарений, вся последующая красота, достаток и гармония до конца дней будут казаться немного незаслуженными.
Ваня делает вдох и поднимает глаза. Над чужим партизанским воротником оказывается знакомое лицо.
– Ты ведешь себя как говно, – говорит Петя.
Смирный, молчаливый Петюня, засыпающий с блаженной улыбкой после двух стаканов. Бесконфликтный, покладистый. Мягкие Петюнины черты излучают сейчас две неожиданных эмоции – отвращение и стыд, – которые Ваня, разумеется, принимает на свой счет. Ваня не знает, что он ни при чем; отвращение Петюня испытывает к самому себе. В восемьдесят четвертом году после торжественной пионерской линейки в чешском городе Либерец, на которой он, Петюня, вместе с четырьмя своими ровесниками из советского военного гарнизона, тремя мальчиками и одной девочкой, были почетными гостями, за которыми специально прислали машину, прямо во дворе аккуратной кирпичной школы чешские пионеры, симметрично помеченные красными галстуками, тщательно накормили снегом самого Петюню и трех его товарищей по несчастью. Пока Лена Коваленко (девочка, которую не тронули) беспомощно бегала вокруг и кричала: «Дураки, дураки, я все расскажу, расскажу про вас», – Петюня лежал на холодной земле лицом вниз, а на пояснице у него сидел рослый чешский пионер и держал его за волосы, намереваясь свободной рукой в очередной раз подгрести нечистого растоптанного снега и набить им беззащитный Петюнин рот. «Рус, рус!» – обидно кричали прочие пионеры, младшие братья, друзья и союзники. Петюня крепко закрыл глаза, чтобы острые снежные кристаллы не поцарапали роговицу, и мечтал о советской атомной бомбе. Отвращение и стыд, которые душат Петюню сегодня, спустя тридцать лет, вызваны тем, что, услышав отрывистое Оскарово «Молчи, русский», он вспоминает соленый вкус либерецкого снега во рту и с этой секунды сопротивляется острому желанию выбить Оскару передние зубы. Одновременно понимая, что, как обычно, даже на своей собственной земле Оскар щупл и одинок и потому, безусловно, прав. Оставшись один на один с Оскаром, некрупный Петюня поддался бы искушению. Но разрешить то же самое длиннорукому тяжелому Ване никак нельзя. Некрасиво. Неправильно.
Пока Петюня отрезвляет Ваню своим отвращением и стыдом, которые лично к Ване не имеют никакого отношения, позади возникает и Егор.
– Оскар, вы простите нас, пожалуйста, – говорит он и приобнимает окаменевшего, яростного Оскара за плечи. – Мы устали и надрались, ну нельзя столько пить натощак. Ваня – отличный мужик и ничего такого не имел в виду, конечно. Просто он становится чересчур, э-э-э… брутален, когда выпьет.
Егор тактичен и ничуть сейчас не фамильярен. Лицо у него встревоженное, голос расстроенный. Оттолкнуть руку, которую он протягивает, было бы не по-европейски. В конце концов, из четверых нетрезвых русских трое никакого конфликта не хотели.
– А давайте мировую, – предлагает Вадик с облегчением, и у Лоры падает сердце. Паузы не случилось. Они снова будут сейчас пить.
Гнев оседает медленно, как чаинки на дно взбаламученной чашки. Впереди при этом семь дней вынужденного общения, и по крайней мере этот факт ни Оскар, ни Ваня изменить не способны. Оскар – человек здравомыслящий, а на Ваню неожиданно сильно подействовало Петюнино лицо; оба готовы сделать над собой усилие. Мировую действительно нужно выпить.
Рюмок по-прежнему пять, по количеству мужчин, – они ведь не рассчитывали на Лору. В эту минуту Лоре кажется, что на нее здесь не рассчитывал никто – ни внутри Отеля, ни снаружи. Тянуть с примирением тем не менее неразумно, так что Егор просто выплескивает не допитый Лорой виски на снег (она отмечает и этот жест как дополнительное доказательство своей второстепенности) и наполняет рюмки заново. Оскар тоже видит, что ему придется пить из чужой посуды. Между прочим, он вообще не собирался с ними пить, а теперь каким-то непостижимым образом это стало единственной возможностью сохранить мир на его горе, если, конечно, Оскар так же считает гору своей. Что именно думает Оскар – по-прежнему загадка. Возможно, ему пришло в голову, что с этими русскими всегда так: как бы ни развивались события, рано или поздно все сводится к выпивкных шкафах фарфоровые шеренги тарелок и жмутся друг к другу вощеные паркетные доски. Все напрасно: окна потеряли прозрачность. Они заклеены льдом, будто ночью кто-то перевернул над Отелем гигантское ведро холодной воды, а затем открутил до нижнего предела невидимый термостат, и теперь тяжелый двухэтажный дом со сливочными фасадами и шоколадными балками, с каменным крыльцом, темной черепичной крышей и частоколом дымоходов тускло мерцает, словно проглоченный ледником, запертый внутри прозрачного ледяного желудка.
В этот утренний час девять человек, четыре женщины и пятеро мужчин, как конфеты в коробке, неподвижно лежат в своих постелях, побежденные сном. Безмятежные. Одинаково невиновные, по крайней мере до тех пор, пока не проснутся; потому что, когда мы спим, на земле остается только наше опустевшее тело, которое само по себе невинно. Девять безгрешных, словно младенцы в колыбелях, не помнящих себя, бессмысленных тел и десятое, тоже покинутое – только уже навсегда, – снаружи, на черных замерзших камнях. Сломанное, продырявленное, застывшее, это тело спокойнее других. Ему не нужно дышать, толкать по венам густую кровь, чувствовать холод или жар, менять положение; у него осталась последняя задача – ждать, когда его найдут. Оно терпеливо.
А потом души спящих начинают свое возвращение, падают вниз сквозь туман, и влагу, и густые сизые облака, и стеклянные еловые ветки. Души ныряют под тяжелую блестящую крышу, недолго кружат по тихим коридорам, ища свое место, и находят. Не сразу, одна за другой.
Лиза открывает глаза. Поднимает руку (рука плывет в полумраке спальни, белая, как ленивая птица) и убирает с лица прядь волос. Лиза видит деревянные потолочные балки, бледные цветы на обоях, посторонний тусклый свет, льющийся сквозь чужие окна, и на минуту чувствует острую тоску. Лиза хочет домой. Она давно разлюбила путешествовать; ей не нравятся постели, застеленные другими руками, и еда, приготовленная незнакомцами. Не надо нам было ехать, отчетливо понимает она, и вдыхает голубой лавандовый аромат, и морщит нос – ей не нравится запах. Там, дома, ее наволочки пахнут апельсиновой цедрой и цветами шиповника; дома все иначе. Она поворачивает голову (подушка крахмально шелестит под ее щекой) и смотрит на спящего Егора. Во сне он выглядит моложе. У него грустные брови домиком и жалобно приоткрытый рот, и, кажется, он заплачет сейчас, не просыпаясь, и вот-вот придется протягивать к нему руки, прижимать к груди его горячую голову и баюкать: тише, ну что ты, что ты, все хорошо. Лизе хочется прикоснуться к Егору, искусственный загар отражается от жемчужной подушки усталой беззащитной желтизной, но, проснувшись, он обязательно захочет любви и станет возиться, кисло дышать в висок, исцарапает и нарушит сухую цельность Лизиной кожи. А Лизе нужна не любовь. Ей нужен дом: привычный, знакомый, где все правильно и хорошо. Так, как должно быть.
Она опускает босые ноги на пол, вырывается из объятий колышущегося мягкого матраса и замирает на время, пока Егор со вздохом меняет позу. Встает и идет к зеркалу. Там ее ждет круглое розовое лицо – рыжие ресницы, крепкий подбородок. Расчесывая волосы, закалывая их в узел, она без улыбки смотрит себе в глаза и думает: омлет. Чудесный пышный омлет с шампиньонами и петрушкой. Редкое утро нельзя исправить хорошим омлетом. Пятью минутами позже, умытая, в джинсах и свитере поверх легкой хлопковой майки (сегодня в Отеле неожиданно прохладно), она спускается по темной деревянной лестнице, из которой каждый крепкий шаг ее извлекает деликатный, уютный скрип.
В кухне Лизу ждут два сюрприза: затянутое мутной ледяной коркой высокое окно и хмурая тощая девочка, Ванина жена. Все-таки пропало утро, думает Лиза, которая встает рано не просто так, а потому, что любит одиночество и солнечные блики на столешнице из восточного окна, и пустые стулья, и сытый блеск мясистых листьев подаренного Машкой денежного дерева. В этой кухне нет ничего – ни солнца, ни капризного цветка, ни одиночества. Девочка уселась прямо на стол, сплела тонкие джинсовые ноги и отгородилась от двери, от Лизы, от всего двухэтажного Отеля горестной обиженной спиной. Лиза берется за ручку холодильника, и только тогда девочка поворачивает нечесаную голову и говорит с упреком:
– Света нет.
Холодильник встречает Лизу темным тающим нутром. В прозрачных нижних контейнерах сдержанно разлагаются овощи. Презрительно замерли яйца в дверце. Секунду она глядит, пристыженная, виноватая, а затем ныряет внутрь и набирает: молоко, десяток яиц, зелень, грибы и попавшийся под руку рыжий, без дырок сыр. К счастью, плита газовая. Неважно, есть электричество или нет, – омлет уже не предотвратить.
Лиза взбивает яйца с молоком, крошит шампиньоны и сыр. Девочка наблюдает за ней искоса и молчит, и это оглушительное молчание неожиданно мучает Лизу. Да, девчонка противная. Смешные неудобные одежки, недовольное личико. Она похожа на вокзального беспризорника, злого цыганенка с волчьими глазами, которого бессмысленно гладить и кормить – укусит руку. Но в Лизиной кухне все должны быть счастливы, и поэтому она, расставляя сковородки, все-таки улыбается и произносит:
– А давайте мы, Лариса, кофе сварим. Да? Кофе.
Девочка болезненно кривит лицо и отворачивается, и спина ее ощетинивается острыми позвонками. Безнадежно, с облегчением понимает Лиза.
Лора, думает Лора. Меня зовут Лора. Это ведь нетрудно запомнить: не Лариса. Лора.
Обесточенная кофеварка безжизненно мерцает хромом, и Лиза варит кофе по старинке, на плите. Устанавливая над пылающей конфоркой пузатую турку, она вдруг расплескивает воду и, глядя на свои дрожащие руки, чувствует неожиданный приступ паники. С этого мгновения она начинает спешить, словно надеется, что потеющие под прозрачными крышками толстые омлеты и густой кофейный дух защитят ее. Кухня послушно наполняется запахами; трепещет и опадает желтоватая кофейная пена, но спокойствие не возвращается. Девочка зябко жмет колени к подбородку и глядит в слепое, как бычий пузырь, окно. Лиза не может унять дрожь в руках.
Где-то за стеной лязгает массивная входная дверь, и обе женщины вздрагивают и смотрят друг на друга. Не заперли, со страхом вспоминает Лора. Мы одни, все спят, думает Лиза, никто не услышит. Ни одной из них не приходит в голову, что гора – это остров, необитаемый и отрезанный от внешнего мира. Что любая опасность, которая могла бы грозить им сейчас, должна находиться внутри, в доме. Они слушают тяжелые шаги в коридоре и скрип паркетных досок; они не шевелятся и не предпринимают ничего, и только глядят друг другу в глаза, и в эту секунду ощущают близость, которая раньше между ними не возникала. А потом на пороге кухни появляется Оскар, замерзший, с алыми морозными пятнами на щеках и бледным носом. Детское пальтишко забыто, теперь на нем толстая клетчатая куртка с белым овчинным воротником, благодаря которой он делается будто шире в плечах и немного напоминает канадского лесоруба. Небольшого канадского лесоруба.
– Оскар, – с облегчением выдыхает Лиза. – Света нет, вы знаете? Холодильник не работает.
Оскар кивает серьезно, без улыбки.
– Да, – говорит он. – Ночью был ледяной дождь. Провода обледенели. Скорее всего, где-то обрыв, к нам на гору ведет всего одна линия электропередач.
И, поскольку женщины молчат, добавляет:
– Приношу свои извинения. Это большая редкость – ледяной дождь. Форс-мажор. Пожалуйста, не беспокойтесь. Неудобства будут, но мы не замерзнем. Вилла отапливается углем, я только что подбросил в котел. Достаточно делать это утром и вечером, и будет тепло. У нас есть свечи и фонарики, а запасов еды нам хватит на неделю.
– На неделю? – хрипло спрашивает Лора. – Раз нет света, зачем нам сидеть тут неделю?
Лиза оборачивается к девочке.
– Электричество, – терпеливо говорит она в темные тревожные глаза. – Без электричества мы не сможем спуститься с горы, да, Оскар?
Оскар кивает.
– Все это ненадолго. Сильных морозов у нас не бывает, лед растает быстро, и линию немедленно восстановят. Я думаю, нам придется пробыть без света от силы несколько дней.
Омлеты уверенно шипят на сковородах, пузырясь и вспучиваясь, как желтая лава. Кофе благоухает, сжатый между медными стенками турки. Маленький человек в клетчатой куртке лесоруба стоит смирно, глядит себе под ноги и произносит одно спокойное слово за другим, но Лиза внимательно рассматривает его и понимает вдруг, что в этом неподвижном лице спокойствия нет. Что он ни разу не поднял глаза. Лизины безмятежные, наивные времена давно позади. Она умеет различать, когда ей врут.
Прежде чем Лиза успевает придумать способ, как заставить Оскара взглянуть на нее (тогда она, пожалуй, поймет, какой вопрос ему нужно задать), лестница снова мягко скрипит, пропуская с верхнего яруса на нижний кого-то еще, вынырнувшего из бесчувственной невинности сна. По шагам невозможно определить, кто идет, и три человека, находящиеся в кухне, оборачиваются и смотрят в дверной проем. Лиза хотела бы сейчас увидеть Машу, но богемная Машка редко встает раньше двенадцати.
Лора ждет Ваню. Утренний Ваня другой: бледный, больной и спокойный. Управляемый.
Оскару безразлично, кто появится в дверях. Он знает только, что это будет не Соня.
– Кофе! – слабо восклицает Вадик с порога.
Этим утром он выглядит еще хуже, чем накануне. У него мятое лицо и тяжелые, отечные веки. Кроме того, у Вадика дрожат руки; как все алкоголики, до полудня Вадик не человек.
– Омлет, – стонет Вадик, втягивая носом воздух, и, осторожно переставляя ноги, словно они стеклянные, аккуратно усаживается к столешнице.
Видно, что ему до смерти хочется прислониться лбом к прохладной керамической плитке, но при всех это сделать было бы неловко.
– Лиза, золото… – начинает он мужественно.
Не дожидаясь продолжения, она поворачивается к холодильнику и вынимает покрытую легкой испариной зеленую бутылку пива. Отпаивать похмельного Вадика кофе бессмысленно; это знают они оба, и обсуждать давно уже нечего.
– Лиза, золото, – повторяет он с другой теперь интонацией, сворачивает пробку и пьет из горлышка, вздрагивая и шумно дыша носом.
– А вот теперь – кофе, – говорит Лиза и ставит на стол чашки.
Словно услышав ее, на втором этаже в полутемной спальне Егор открывает глаза. Как и его жена час назад, он недолго разглядывает незнакомые стены и потолок и чувствует примерно то же: острое желание оказаться дома. Ему не нужно поворачиваться для того, чтобы определить, что Лизы нет рядом; постель пуста, и под весом его одинокого тела чересчур мягкий матрас превратился в шуршащий крахмалом белоснежный кокон. На мгновение Егору кажется даже, что постель продолжает неслышно прогибаться под ним, и он проснулся именно потому, что почувствовал, как его осторожно затягивает в лавандовую свежесть, края которой вот-вот сомкнутся над его головой, как зыбучий песок. Он резко садится, стряхивая одновременно этот мимолетный морок и остатки сна. Лизы нет. Егор помнит сумрачные зимние утра, рыжую реку волос поперек подушек, горькие ночные губы и белый жар, и как она любит, чтобы ей закрывали рот рукой, потому что не хочет будить детей. И как потом смеется ему в плечо. Он только не может вдруг сообразить, когда все это было в последний раз, и неожиданно чувствует себя старым и больным. От сибаритского матраса у Егора ноет спина, во рту несвежий вчерашний привкус. Побриться и постоять под горячим душем, думает он, и решительно встает с кровати, и идет в ванную, с каждым шагом безуспешно пытаясь вернуть ощущение безопасности и благополучия; и понимает, что утро погибло, еще до того, как щелкает выключателем.
Он стоит в темноте напротив тусклого зеркала, в котором отражается его ослепший, голый, яростный силуэт, и говорит: черт, черт, черт. Утро Егора состоит из ритуалов, и первыми в списке стоят обжигающий душ и бритье. Вернувшись к выключателю, он нажимает безжизненную клавишу раз, другой, третий. Ему приходит в голову: случись такое где-нибудь в Альпах, достаточно было бы накинуть халат и позвонить портье. Любое вторжение постороннего человека в твою спальню, где уже смята и использована постель, унизительно и невыносимо, но в гостиничных номерах с этим так или иначе приходится мириться всякий раз, когда в дверь стучится горничная с комплектом свежих полотенец. Или электрик с набором инструментов. Зато потом он мог бы открыть наконец горячую воду, зажмуриться и стоять под ней десять минут, раскаляясь, очищаясь, смывая с кожи тревожную ночь. Что бы там вчера ни говорили Ваня с Вадиком, этот их хваленый Отель – всего-навсего старомодный неуклюжий дом, в котором нет ни портье, ни телефона на ночном столике. Кто знает, есть ли у них запасные лампочки. Он приглаживает волосы, еще раз пытается разглядеть свое невыбритое вчерашнее лицо в мерцающей зеркальной мгле и возвращается в спальню. Бриться перед туалетным столиком, за которым Лиза накануне втирала крем в сияющие плечи, неудобно и глупо. Егор натягивает джинсы и вытаскивает из чемодана синий кашемировый пуловер, безотчетно повторяя выбор одежды, сделанный часом раньше его женой, как если бы то, что они проводят теперь свои утра поодиночке, можно было опровергнуть свитерами одинакового цвета. Прежде чем покинуть спальню, он проверяет свой телефон и с раздражением обнаруживает на экране надпись No service; о том, что на горе не работает мобильная связь, Егора никто не предупреждал, и сейчас ему кажется, что вернуть сотовый сигнал так же реально, как починить свет в ванной. Достаточно просто найти Оскара, полагает Егор. Сегодня до полудня ему нужно сделать несколько важных звонков и отправить два мейла.
Возле лестницы он сталкивается с Таней. Непричесанная, с отекшим сонным лицом, закутанная в бесформенный шерстяной платок, в полумраке коридора она вдруг напоминает Егору неопрятную чужую старуху, мать-волчицу из фильма про Красную шапочку.
– Ты что это, Танька, – говорит он, и отчетливо слышит испуг в своем голосе, и хмурится, стыдясь этого испуга.
– У вас свет есть? – спрашивает Таня. – В нашей спальне все розетки сдохли, ноутбук разрядился. Чертова гора. И холод еще собачий…
– Нет. Нет света. Черт знает что такое, – хрипло отвечает Егор, и они спускаются по лестнице, охваченные желанием призвать Оскара к ответу за сырое неприятное утро, за тоску и тревогу.
А кухня освещена Лизой, согрета желтыми омлетами и кофе. От самых дверей становится ясно, что здесь единственное место в доме, где отключение электричества не имеет над ними власти. Дымятся чашки. Стопка чистых тарелок смирно ждет на краю столешницы. Вадик приветственно машет вилкой и произносит с набитым ртом:
– Слышали новость? Обвал! Лавина! Кораблекрушение. Еды осталось на семь дней. Налетай.
– Трепло ты, Вадик, – говорит Таня. – У меня ноутбук разрядился.
Егор смотрит на Лизу, которая дирижирует завтраком. Она поднимает на него глаза и молча, через стол переливает ему свое беспокойство.
– Объясните им, Оскар, – говорит она мягко и спешит вернуться к своим тарелкам.
Пока они рассаживаются, подставляют чашки для кофе и допрашивают Оскара, Лора встает, надеясь, что теперь-то никто не обратит на нее внимания (она права, им действительно не до нее), и выходит из кухни. Стараясь не скрипеть деревянными ступенями, она поднимается по лестнице, пересекает безмолвный пасмурный коридор и возвращается в спальню, где на кровати тяжело, словно камень, лежит Ваня. Она устраивается рядом поверх одеяла, приподнимается на локте и заглядывает ему в лицо, и старается думать как можно громче: Ваня, Ванечка, проснись, ну проснись, пожалуйста.
Еще через час в кранах и туалетных бачках заканчивается вода. В этом нет ничего удивительного, объясняет Оскар. На чердаке установлен пятисотлитровый накопительный бак, и воду туда подает электрический насос, который мертв уже несколько часов. Но это не страшно, говорит Оскар. В отеле есть дизельный генератор; если каждый вечер включать его ненадолго, топлива хватит, чтобы наполнить бак и зарядить аккумуляторы в фонарях (и компьютеры, добавляет Таня; да, и компьютеры, соглашается Оскар). Разумеется, придется обходиться без бойлеров и горячего душа, но воду, в конце концов, можно греть на плите. Оскар произносит все, что требуется, но не очень усердствует. Увиденное прошлой ночью из окна гостиной позволяет ему предположить, что у его гостей очень скоро возникнут проблемы посерьезнее отсутствия горячей воды.
Они еще не хватились Сони. Покончив с завтраком, все бесцельно бродят по дому, разбредаются по обесточенным спальням и возвращаются назад, словно вместе с электричеством из спален исчезло что-то еще, что-то важное, превратив уютные комнаты со свежими постелями в пустые деревянные коробки, непригодные для жизни. Они выходят на остекленевшее, опасно скользкое крыльцо и, держась за плачущие под ладонями перила, с удивлением оглядывают гигантскую ледяную декорацию, в центре которой оказались: неподвижные хрустальные деревья, сахарную живую изгородь, вмерзшие в площадку перед крыльцом пластиковые лыжи, похожие на просыпавшиеся из коробки разноцветные леденцы. В опустевшей кухне Лиза какое-то время сортирует продукты: это нужно съесть в первую очередь, это можно завернуть и хранить снаружи, на холоде; но пассивная растерянность рано или поздно побеждает и ее, заставляя бросить все на середине и отправиться искать остальных. В конце концов, им нужно собраться вместе и поговорить. Обсудить положение, в которое они попали. Продумать план действий.
Неудивительно, что рано или поздно все собираются в гостиной, где тихий Петюня как раз заканчивает разводить огонь в камине, воспользовавшись упаковкой блеклой магазинной древесины. Вадик после недолгих раздумий откупоривает бутылку портвейна; природные катаклизмы не означают, что отпуск следует проводить безрадостно. Маша, поднявшаяся после полудня (на этот счет Лиза была права), приходит, сжимая в руке онемевший мобильник. Узнав о ледяном дожде, обездвижившем канатную дорогу, она бледнеет и вцепляется пальцами в подбородок, и говорит: мама, о господи, мама сойдет с ума, если я ей сегодня не позво�s>i
. Нарывается на скандал и лезет в драку.
Вадик больше не смеется. С заметным усилием балансируя на подлокотнике дивана, он исподлобья изучает Оскара. Лицо у него нехорошее. Он поднимает руку с тяжелым стаканом, оттопыривает указательный палец и делает вдох.
– Ну ладно, – говорит Ваня, и встает, и приобнимает Вадика за плечо, чувствуя, как тот облегченно обмякает, найдя наконец точку опоры. Отвести его наверх и запереть, пока не проспится. Не хватало нам всем по очереди сегодня лупить Оскара. И не дойдет же сам, придется тащить на себе.
В этот самый момент неровный круг света, дрожащий вокруг толстых свечей, сминается, пропуская еще одного человека. Красивое Машино лицо заплакано, веки покраснели и опухли, ресницы слиплись от слез. Она кладет на стол большую сердитую ладонь и растопыривает пальцы, словно останавливая стол на скаку. Никто никуда не пойдет, говорит эта ладонь, и Ваня послушно замирает. Будь Вадик способен сейчас на сравнения, он непременно вспомнил бы о валькириях. Насвистел бы, например, Вагнера. Когда Машка вот так заводится, ее способен остановить только Вадик и, пожалуй, еще Лиза. Ване нечего и пытаться. Никакой Вагнер ему, разумеется, в голову не приходит. Во-первых, он слишком изумлен: оказалось, ненадолго он вообще забыл про девочек. Забыл, что все это время они тоже находятся здесь, в темноте, в недрах большой гостиной. Во-вторых, единственное сравнение, доступное Ване, таково: Маша напоминает ему товарный поезд, разгоняющийся с горы. Тонкая полированная столешница под ее ладонью скукоживается и трещит, из-под пальцев испуганно разбегаются годичные кольца.
– Что вы такое несете вообще, – говорит Маша, и голос, гневный и гулкий от слез, клокочет у нее в горле. – Вы послушайте себя. Какой на фиг вертолет. Да к черту его совсем. Кто-то зарезал Соню. Кто-то из нас. Зарезал и бросил в яму. Вам не интересно знать кто?
– Кто-о-о-о это сде-е-е-елал? – внезапно говорит Вадик, с усилием поднимая голову. Голова тяжело кренится набок, как у младенца. Как будто у Вадика сломана шея. Он грозит пальцем в пустоту, как грозят собаке, наделавшей в прихожей.
– Ну зачем ты так, – произносит Егор, мучительно морщась. – Почему сразу «зарезал»? Я уверен, должно быть какое-то объяснение… Надо успокоиться и подумать. Осмотреть тело. К слову, мы совершенно напрасно принесли его… ее. Ничего нельзя было трогать. Полиция будет очень недовольна. Не знаю, о чем мы думали.
– Возможно, – резко говорит Таня откуда-то сзади, из-за белоснежной Егоровой спины, и он вздрагивает, словно тоже, как и Ваня, не ожидал, что за пределами тусклого свечного сияния есть жизнь.
– Возможно, – рычит Таня, – мы думали о том, что нельзя ее оставить вот так… валяться. Под снегом. Бог знает сколько дней. Как тебе такое объяснение?
Егор дергает щекой и молчит.
– Такой ты иногда сухарь, Егор, – говорит Таня и тоже подходит к столу. – Знаете что. Налейте мне тоже чего-нибудь. Не все же Вадьке накачиваться одному. Нам всем нужно выпить граммов хотя бы по сто. А потом поговорим.
Она глядит в молчаливую Петюнину спину, скорчившуюся у распахнутой каминной створки. Петя не оборачивается.
В сумрачном дальнем углу теперь, когда все понемногу перемещаются к свету, остаются две молчащих женщины.
Лора следит за Лизой жадными глазами больного ребенка. Не может быть, конечно, не может быть ни единого приличного повода опуститься на пол возле Лизиных ног и положить ей голову на колени.
Лиза сидит с прямой спиной, очень спокойно, и смотрит на мужа, который бормочет как раз:
– Почему сухарь? Ну Танька. Все это ужасно. Конечно, все это ужасно. Видишь, я ведь тоже только сейчас сообразил. Просто полиция… – и обнимает себя руками за плечи.
Лизины глаза блестят в темноте.
Лоре кажется, что теплая золотая женщина вот-вот поднимется с места и отправится утешать неприятного жлоба. Индюк, индюк, индюк, думает она с ревнивой ненавистью, как это вообще возможно, чтобы такая золотая, такая мягкая была замужем вот за этим. За таким.
«Какая-то ты бледная, Лорик», – вспоминает Лора и снова чувствует прикосновение гадких индюковых пальцев у себя на шее и острое желание наклонить голову и вцепиться зубами. Лора с удивлением прислушивается к своей новой любви, родившейся вчерашним вечером в сливочной отельной кухне, среди медных мерцающих кастрюль, в тот самый момент, когда одна из чужих, несимпатичных ей женщин неожиданно поцеловала другую в плечо. Их короткое спокойное объятие распахнуло у Лоры внутри, где-то между легкими и желудком, сосущую, голодную пустоту, которая заполнилась сегодня возле обледеневшего парапета, на верхушке стеклянной горы, когда рыжая горячая Лиза обхватила ее руками и покачала, и зашептала: «Не бойся, не бойся, все будет хорошо, не бойся».
Только не уходи, жарко думает Лора, пожалуйста, не вставай. Останься здесь, со мной. Ваниного взгляда она не ищет. Ваня, как обычно, занят Вадиком. Если задуматься, Ваня всегда занят Вадиком.
Лиза поднимается и идет к свету. Стой, стой, мысленно кричит Лора ей вслед. Он недостоин объятий. Не смей обнимать его. Белые кашемировые плечи зябко ежатся, взыскуют утешения, но Лиза здесь не ради них.
– Малыш, – говорит Лиза мягко, вполголоса и кладет белую ладонь на Машин гневный затылок.
И Маша – большая, на голову выше, – вдруг рушится, складываясь, сжимаясь, втягивая голову в плечи, прижимается лицом и плачет громко, страшно, давясь и задыхаясь.
Лора сидит позади, в темноте, одна. Она жалеет, что это не пришло ей в голову первой – вот так сейчас заплакать. Кажется, теперь она будет готова делать это ежедневно.
Затем они пьют, по чуть-чуть. Все. Застывший возле огня Петюня. Горестная осиротевшая Лора. Даже Вадик, которому уж точно не стоило бы дальше пить. Даже Оскар. Именно он отправляется в бар и приносит оттуда квадратную коричневую бутылку виски и девять толстых стаканов на подносе. Разливает поровну. Сложно сказать, почему сегодня Оскар все-таки готов с ними выпить. Вряд ли после всего, что случилось за последние сутки, они кажутся ему симпатичнее, чем накануне. С другой стороны, можно предположить, что Оскар пьет не с ними. Что ему, ему лично просто нужно выпить, как и всем остальным. В конце концов, у него тоже случился невероятно тяжелый день.
Так или иначе, они пьют. Вдевятером. Они не чокаются, но пьют молча, без слов. Мысль о том, что Соня лежит мертвая в гараже, накрытая чехлом от снегохода, странным образом не способствует соблюдению ритуалов. Если бы причиной Сониной смерти стала какая-нибудь трагическая случайность – например, автомобильная авария. Скоропостижный неожиданный рак. Случись с ней что угодно более понятное, определенное, им было бы проще чувствовать растерянность и горе, переживать потерю. Испытать нормальный человеческий страх смерти, нежданно ударившей совсем рядом, разминувшейся на шажок. Им было бы легче плакать о ней. В любом другом случае они в тот же день, где бы ни находились, собрались бы вместе. Слетелись искать утешения. И пили бы до утра. И плакали. И говорили, перебивая друг друга.
Сейчас же они знают, что их горе несимметрично. Неодинаково. Кто-то один, кто-то из них, угрюмо стоящих вокруг стола над мерцающими свечами, только прикидывается скорбящим. Кто-то так же, как они, хмурится и безмолвно глотает темную жидкость из тяжелых бокалов, но он неискренен. Кто-то лжет. Им кажется, что этот кто-то, один из них, был бы рад захохотать торжествующе и пройтись по гостиной колесом и не делает этого только затем, чтобы не выдать себя. Для людей, которые вместе много лет, это слишком страшное допущение. Именно оно лишает их языка. Они пьют беззвучно, в абсолютной неловкой тишине, и мечтают как можно скорее разойтись по спальням. Расстаться. Побыть отдельно.
– Нам все равно придется это обсудить, – наконец говорит Таня и возвращает опустевший стакан на поднос.
Петюня тут же снова отворачивается к огню.
Вадик висит на подставленном Ваней плече. У него мокрые губы и закрытые глаза. Очевидно, он уже не слышит и не понимает слов. Ему все равно.
– Танька, – говорит Ваня. – Давай завтра. Ты права, конечно, права. Но давай завтра, а?
– Я ужасно устала, – говорит Лиза слабо. – Танечка. Нам сейчас надо просто поспать. Пожалуйста.
Маша шумно всхлипывает, не отнимая своего стакана от губ. Прикусывает стеклянный край. Каждый Машин выдох оставляет на поверхности прозрачных стенок влажный запотевший след. Виски ртутно, тяжело плещется внутри, смывая с поверхности стекла молекулы Машиного дыхания. Кажется, его вовсе не убыло.
Остается Егор, который мельком поднимает глаза на Лору, как будто стреляет. Осторожно. И мгновенно отдергивает взгляд.
У Егора есть секрет. Он любит свою жену – в спальне, когда она сидит возле зеркала и выпутывает расческу из медных пружинящих прядей. Белая, золотая, жаркая. Он любит ее внутри их общего дома, где она царит под благосклонным светом родных ламп. Ее домашние платья струятся. Локти пахнут корицей и миндалем. Мягкие Лизины колени и бедра созданы для его любви. Для радости их детей.
Снаружи, за пределами спальни, гостиной и кухни, Лиза расплывается. Выцветает. Кажется ему неуверенной. Испуганной. Под безжалостным внешним светом у нее оказываются широкие щиколотки, и ногу она ставит тяжело, косо стаптывая уличные каблуки. Лиза неэлегантна. Вырванная из дома, как моллюск из своей раковины, она корчится и нервничает. Без удовольствия ест, не слышит шуток. Не смеется. Отказывается от вина. Шепчет: поехали домой. Он терпеть не может ее такую. Она пугает его.
Егор отвергает старение. Он не стар. Трижды в неделю он по сорок минут топчет кардиотренажер. Качает мышцы живота, сцепив пальцы на затылке. Отбеливает зубы. В деле, которым занимается Егор, старость могут позволить себе только неповоротливые мясистые мастодонты. Бронтозавры, имена которых отлиты в бронзе. Свинцовыми красками отпечатаны на первой странице недлинной новейшей истории юриспруденции. Прославившиеся давно, в самом начале, не множеством выигранных дел, не тем даже, что были лучше других, а всего лишь потому, что оказались первыми. Наличием куража. Готовностью высунуть голову над окопом. Сегодня им больше не нужен ни кураж, ни профессионализм. Каждый из этих дорогостоящих, разжиревших за два десятилетия равнодушных реликтов – словно атомный ледокол среди слабых дизельных собратьев, способный раскалывать метровые льды одним своим именем.
Раздвинуть их ряды и сделаться одним из них невозможно: мастодонты – штучный товар, они больше не прибывают. Все прочие безымянные старики с перхотью на плечах и дрожащими голосами годятся только подбирать крошки с главного стола. Консультировать в интернете, принимать посетителей в крошечных кабинетах, арендованных в доме быта, с надписью «Юридическая консультация» на двери. Ждать пенсии в юротделах банков или безликих адвокатских конторах, обреченно выполняя указания своих более свежих, щелкающих зубами собратьев, тех, кто научился главному: смещать акценты от знания закона (ибо нет никакой возможности познать то, чего не существует) к умению договариваться. Согласовывать. Решать вопросы и грамотно заносить. Единственно возможная альтернатива обрюзгшему классику с потухшими глазами – энергичный, молодой, обаятельный. Со связями, но уже без фамильярного, свойственного мастодонтам барства. Без разборчивости. Быстрый и голодный. И уже на контрасте: свежий, крепкий, активный. Словом, нестарый. В первый вагон Егор опоздал. Из последнего он по доброй воле не выпрыгнет.
В конечном счете Егор ведь делает все это для рыжей женщины, которая до сих пор – иногда – умеет делать его очень счастливым, хотя теперь нечасто этого хочет. Которая когда-то очень любила его. Которую нужно прятать от внешнего мира, потому что она в нем так беззащитна. Вокруг Лизы, именно ради ее покоя пришлось выстроить целый дом. Возвести стены, обнести высоким забором и отдать ей в безраздельное владение, уступить не половину даже, а все царство целиком, короновать ее и отступить. В границах собственной благоустроенной вселенной Лиза ходит босая, печет хлеб с розмарином, крахмалит скатерти и способна вырабатывать счастье кубометрами. Щедро, не считаясь, на чью долю придется больший кусок. Относительно дома, который он покидает ранним утром и куда возвращается в темноте, у Егора нет иллюзий. Он-то всего лишь оплачивает счета. Но теплом и смыслом, струящимся золотом, ароматами, жизнью дом наполняет не он. Это делает Лиза. Это она определяет, что веранды нуждаются в шлифовке, и по голосу огня в камине понимает, что настало время чистить дымоход. Это она решает, когда следует менять простыни и чистить диванные обивки, регулирует температуру. Заполняет холодильник едой, а вазы – цветами. Поднимает и опускает шторы, зажигает свет. Это у Лизы с домом диалог, интимный разговор один на один, в который невозможно вмешаться. Если Лиза сердится или расстроена, Егора не принимает дом. Дом – Лизин союзник, он заодно с Лизой, и в такие дни Егору неловко браться за дверные ручки, страшно ставить ногу на ступеньки. Дети уклоняются от его объятий и не смотрят в глаза. Кошка прячется от него. Вода перестает течь ему в ладони, плюется и шипит в кранах. Кресла щерятся пружинами, кофе горчит на языке. Когда Лиза им недовольна, Егор чувствует себя гостем, незваным, навязанным, и не находит себе места. Иногда ему кажется, что золотая женщина замужем не за ним, а за домом, который он для нее построил.
Именно по этой причине ему любопытно, каково это – быть с Лорой. Спать с Лорой, жить с ней. Не из сластолюбия. В этом конкретном случае похоть – не главное, да-да, дело не в самой Лоре, не в длинных ногах и узком лице, не в цыганских кудрях; мало ли на свете темных тяжелых кудрей, и бесконечных ног, и пальцев, к которым словно приделано по лишней фаланге. Дело даже не в Лориной молодости, которая (думает Егор) действует как прививка, эликсир, который достаточно лизнуть, всего лишь легко обмакнуть язык – и твой лоб разглаживается, а волосы чернеют. Даже молодостью можно пренебречь. Лорина очевидная, откровенная зависимость от Вани – вот что не дает Егору покоя. Непонятная, необъяснимая зависимость. То, как она провожает Ваню глазами, как паникует, стоит ему выйти из комнаты. Лориного срока среди них, замужем за Ваней, – всего три года, и поначалу казалось: Ванька, буржуй, выкопал где-то себе провинциалочку, моделечку, картиночку. Никто и не ждал от нее любви. По умолчанию они, наблюдая, отказали ей даже в наличии души. Разубедившись в этом, они перестали ее обсуждать, испытывая неудобство как люди, допустившие, хотя бы и тайно, про себя, несправедливость по отношению к кому-то третьему, и невзлюбили Лору именно потому, что оказались неправы. Только факт все равно остается фактом: из них из всех только у Вани есть женщина, которая нуждается в нем осязаемо и сильно. Настолько, что этому иногда неловко быть свидетелем. При том что женщина эта, со всей ее драгоценной зависимостью, обожанием, детским страхом остаться без его защиты, с цыганскими глазами и блестящими кудрями, совершенно Ване не нужна.
Ваня как объект болезненной, жадной любви. Это Ваня-то.
Дружба не предполагает ослепленности; напротив, ее суть, ее смысл – в том, что мы выбираем из огромного числа самых разных людей – нескольких. Немногих. Очень часто – случайным образом, бессистемно. И затем начинаем любить и принимать их с открытыми глазами, без самообмана, просто в обмен на то, что и они знают нас и прощают наши слабости и несовершенства. Наши странности и грехи. Если не подвергать дружбу ненужным испытаниям, не требовать громких жертв, если не раскачивать лодку, не ждать слишком многого, не обострять и не придираться, если хвалить без ревности и не вмешиваться, пока нас об этом не просят; если повезет и не случится какой-нибудь катастрофы, можно годами вместе плыть в одном направлении, соприкасаясь плечами, дрейфуя, приближаясь, отдаляясь, но никогда не покидая друг друга надолго. Чувствуя нежность, и родство душ, и взаимную принадлежность, и бог знает что еще.
Пускай такая дружба во многом – иллюзия, понимает Егор. Но с любовью ведь то же самое. Разве иначе с любовью?
Словом, Ваня как объект болезненной любви – образ, в котором Егор не способен найти логику, и двадцать лет дружбы здесь – как раз аргумент «против», а не «за». Грубый гневливый барин. Щедрый до бестактности, склонный к хвастливым монологам, великодушный, но всегда обязательно требующий благодарности. Неделикатный, бесчувственный и несложный, как деревянные счеты. Обладающий всеми хрестоматийными признаками нувориша в такой полной мере, что иногда подмывает проверить, не прикидывается ли он. Что ему стоило выбрать себе горластую сварливую красотку с ямочками на заднице и кровавыми когтями, обмотать ее «Булгари» и соболями и поселить возле себя, не обращая на нее особенного внимания, сделать ей со временем нескольких детей, купить ее маме квартиру, летом отправлять их скопом на какой-нибудь остров в Иберийском море, или в Тоскану, или куда там сейчас модно сезонно ссылать жен? Зачем ему понадобилась эта мрачная невротичка, тощая старшеклассница со страшными сиротскими глазами, дворняжка, к которой все равно не прилипнут ни соболя, ни дорогие камни? Какая невероятная жена могла бы вырасти из нее, если бы не Ваня, способный разбавить односолодовый виски кока-колой. Залить кетчупом ризотто с трюфелями. Что ему делать с ее любовью, с ней самой, когда он, очевидно, не понимает, не видит разницы?
За что, будь они оба трижды прокляты, за что она его так любит? Что нужно сделать, чтобы тебя так любили?
Егор подносит стакан к губам и пьет залпом, обжигая горло. С момента, как он поднял глаза на Лору и быстро отвел их, прошло не больше минуты. Лиза, уставшая и бледная, все еще обнимает заплаканную Машу за плечи. Ваня поддерживает подтаявшего, обмякшего Вадика, не дает ему свалиться со скользкого диванного подлокотника. Все не так, мучительно думает Егор. Все неправильно. Все ложь. Мы всего лишь кучка жалких разочарованных одиночек, обреченных желать невозможного и мириться с недостаточным.
– Ладно, – говорит он и не узнает собственный го�адвое и обнажает верхушку маленького уха. Надо же, думает Таня, у нее были оттопыренные уши; господи, у нее еще и уши были оттопыренные, а я не замечала.
Она смеется – коротко, мучительно. И чувствует острый укол жалости и стыда, потому что это оттопыренное детское ухо не предназначено для ее взгляда, просто не способно теперь от него защититься. Секунда – и она уже стоит на коленях, с горячими от слез щеками. Жалость – всемогущее чувство. Непобедимое. Таня всхлипывает и гладит влажные, холодные Сонины волосы, и наклоняется, и тянется губами. Пожалеть, поцеловать. Попрощаться.
Оскар ничего не говорит, но фонарь его над Таниной головой прыгает и смещается, съезжает в сторону. В эпицентре теперь не лицо, а правое Сонино ухо. Мочка – разорванная, раздвоенная, с черной, спекшейся кровавой горошиной в месте, где должна быть сережка.
Таня отдергивает руки. Выпрямляется. Быстро смаргивает слезы.
Затем берется за молнию Сониного лыжного комбинезона.
– Отвернитесь, Оскар, – говорит она строго и тянет язычок застежки вниз.
Ей приходит в голову, что она не знает, надето ли на Соне белье. Не стоило бы показывать Оскару голые Сонины груди, ее мертвый живот, но раз он все равно уже здесь и к тому же держит фонарь, он мог бы просто не смотреть.
Оскар и не думает отворачиваться.
Снять комбинезон с застывшего твердого тела невозможно. Переодевая манекены, ловкие девушки в магазинах готового платья откручивают им негнущиеся руки, иначе их не раздеть. Ткань можно было бы разрезать, но этого Таня делать не собирается, и поэтому рана на спине остается недосягаемой. Она тянет молнию вниз до упора, а затем распахивает красный комбинезон, чувствуя себя патологоанатомом, раскрывающим грудную клетку. Мажет пальцы левой руки подтаявшей Сониной кровью. Отклеивает липкий, еще морозно хрустящий свитер и задирает его.
Низ Сониного живота и ее правый бок покрыты темно-бурыми разводами, как тарелка, испачканная соусом барбекю. У Тани немного шумит в ушах, во рту легкий металлический привкус, но в остальном она, к своему удивлению, в порядке: не чувствует дурноты, не испытывает желания закрыть глаза. Если задуматься, ей было гораздо хуже сегодня днем, возле парапета.
– Любопытно, – произносит Оскар прямо у нее над ухом, и хотя говорит он вполголоса, в Танином спокойствии этот тихий голос пробивает непоправимую брешь. Она-таки вскрикивает и подавляет острое желание вскочить на ноги, отпрыгнуть от зловещего тихони. Свет фонаря сделался ярче – очевидно, тихоня наклонился и висит сейчас прямо над Таниным затылком. Она слышит его дыхание и улавливает негромкий аромат какой-то парфюмерии, то ли одеколона, то ли крема после бритья. Запах невинный и будничный, какие-то апельсины или яблоки, в аннотациях к таким обычно пишут «Свежие зеленые нотки и яркий цитрусовый аккорд подарят вам радость летнего утра». Или это просто детский шампунь.
– Взгляните сюда, – продолжает Оскар, как будто даже не заметивший ее краткосрочной паники. – Это не похоже на след от ножа.
Она возвращает взгляд к густым томатным потекам на бледном Сонином животе и ищет рану.
– Видите? – спрашивает Оскар. – Это не разрез. Это укол. Нож оставил бы другой след, у ножей плоское лезвие. Ее ударили не ножом.
– А чем? – спрашивает Таня хриплым, чужим голосом.
Фонарь удаляется, возвращаясь на прежнюю высоту.
– Это могло быть что угодно, – отвечает Оскар издалека. – С трехгранным длинным острием. Какой-нибудь инструмент. Например, как это у вас называется? Отвертка. Стамеска. Или просто лыжная палка.
Он перечисляет варианты бесстрастно и задумчиво, не выделяя ни одного. Таня оборачивается и пристально смотрит ему в лицо.
– Вы очень наблюдательны, Оскар, – говорит она наконец.
Сейчас ей больше всего хочется вымыть руки. Выйти отсюда. Не дожидаясь водопровода, зачерпнуть пригоршню снега и стереть с пальцев память о прикосновении к набрякшему от крови Сониному свитеру. Просто подняться на ноги и уйти, предоставив Оскару самому наводить здесь порядок, запирать гаражную дверь. Есть предел количеству потрясений, которые способен вынести человек в течение одного дня. Таня только что достигла такого предела. Тем не менее она заставляет себя вернуть все на место: расправить свитер, соединить молнию и застегнуть разъятый комбинезон. Прежде чем накрыть тело серебристым чехлом, она даже поправляет влажную прядь оттаявших Сониных волос.
Ветер, гнавшийся за ними от самого крыльца, так и не сдался: он поджидает их снаружи. Выходя, им приходится перешагивать невысокую снежную насыпь, устроенную ветром у подъемной гаражной двери, словно он пытался запереть их внутри и, торопясь, приступил к работе, просто не успел ее закончить. Две неровных цепочки следов, оставленные ими по дороге в гараж, почти полностью замело.
Когда они трое – Оскар, Таня и фонарь – возвращаются в Отель, первый этаж пуст. На журнальном столике в гостиной – поднос со стаканами, недопитая бутылка, забитая окурками пепельница и приставшие к полировке восковые слезы, парафиновые скульптуры самых причудливых форм и размеров, как будто часом раньше здесь случилась гадательная оргия. И ни одной свечи. Они ушли, они забрали все свечи, думает Таня. И не оставили мне ни одной. Эх, ребята, ребята.
Она берет стакан – ничей, нечистый, с катающейся по дну янтарной каплей – и наливает на три пальца виски. В конце концов, не бежать же в темноте в кухню, чтобы вымыть дурацкий кусок стекла. Конечно, ей не оставили свечу, но это не значит, что она не способна пить из стакана, принадлежавшего любому из них. Они все – свои.
– Хотите, Оскар? – спрашивает она и кивает на бутылку.
Поколебавшись совсем недолго, Оскар кивает.
Пока Таня в свечном полумраке выбирает стакан, из которого он согласился бы пить, Оскар направляется к распахнутой настежь створке камина и, присев на корточки, тщательно закрывает ее. Лицо его непроницаемо, поэтому Таня думает за него. Горожане. Курортники. Избалованные центральным отоплением, кондиционированием. Неиссякающим дешевым электричеством, бездонным водопроводом. Уверенные, что природа приручена и дружелюбна. Они оставляют открытый огонь в деревянном доме и уходят спать, не давая себе труда закрыть топку. Трутся у распахнутой входной двери, впуская мороз, топают, стряхивают снег, болтают, не замечая, что тепло – драгоценное, мучительно достигнутое тепло – утекает, просачивается, исчезает сквозь зияющий проем стремительно и страшно, как воздух через пробоину в обшивке самолета. Беспечно бросают незакрытыми форточки в спальнях: было душновато, а потом я забыл, да ладно, ну что такого? Бездумные дети, ни разу не встававшие затемно, чтобы не дать вымерзнуть хрупкой деревянной коробке. Не желающие верить в то, что тепло – не гарантия, а усилие.
Чертовы пользователи каминов, ядовито думает Таня, вспоминая Петину молчащую спину.
Прижав локти к заляпанному воском столику, при тусклом свете тлеющих в топке углей, они с Оскаром молча приканчивают виски. Наливают и пьют. Катают опустошенные стаканы по полировке, как по барной стойке, заставляя их сталкиваться с глухим стуком. Наполняют их снова.
Алкоголь набрасывается на них, как навязчивый заботливый друг. Суетится, согревает и утешает. Шепчет: всё в порядке, не страшно, все пройдет и канет, ты же знаешь.
Таня хотела бы сказать Оскару: вы же, наверное, ничего не поняли про нее. Да что там, мы же и сами про нее не все успели понять.
Вместо этого она говорит другое.
– Слушайте, Оскар, – начинает она и замолкает, дожидаясь, пока он поднимет на нее глаза. – Я знаю, что вы ни при чем. У вас не могло быть никакого повода. Это мы. Кто-то из нас.
Оскар глядит внимательно, молча. Его бледные щеки слегка порозовели от недавней схватки с ветром и, пожалуй, от виски тоже, но на лице нет сейчас никакого выражения. Никакого вообще. Как будто его нарисовали на бильярдном шаре. На курином яйце.
– Скажите, а вы точно ничего не заметили? – спрашивает Таня. – Ну, мало ли. Может, было что-нибудь необычное. Знаете, иногда бывает, со стороны бросается в глаза.
Оскар не отвечает. Тишина сгущается и начинает давить на барабанные перепонки. Можно сколько угодно пить молча, но, если один начал говорить, второму хорошо бы ответить, иначе выходит невежливо. Метель разочарованно царапает оконные стекла. Прощально шипит, рассыпаясь, последнее бесполое полено в каминной топке.
– Оскар, вы только нас не бойтесь, – говорит Таня, наклоняясь вперед. – Вам ничего не угрожает. Это не имеет к вам никакого отношения.
– Я знаю, – говорит он бесстрастно. – Я здесь для того, чтобы обеспечить вашу безопасность. Комфорт. Моя задача – чтобы, пока не наладится погода, здесь было тепло. Чтобы была вода. Не испортились продукты. Я здесь только за этим. Остальное меня не касается. Я не стану вмешиваться.
Он вежливо приподнимает свой стакан с остатками виски и допивает в четыре мелких, аккуратных глотка. Какой странный все-таки тип, думает Таня тоскливо, даже пьет как-то не по-людски. Она все еще помнит, как сегодня днем этот�й плите.
– Я помогу, – предлагает грустная девочка, Ванина жена, и бросается расставлять чашки.
Не дожидаясь кофе, Таня закуривает. Случаются утра, когда обещанием не курить на голодный желудок можно и пренебречь.
– А куда вы дели Оскара? – спрашивает она.
– Да в жопу Оскара, – веско говорит Ваня и нависает над столешницей, упираясь ладонями, и подается вперед. – Давайте сейчас. Пока его нет. Давайте поговорим.
Ваня похож на прокурора, запертого в одной комнате с семью подсудимыми. На проповедника, треплющего небольшую паству. Обмякшие на своих стульях, разбитые и пассивные, они вздрагивают. Поднимают лица. Смотрят на него с испугом и опасливым восторгом, словно школьники на учителя, посреди урока внезапно рассказавшего матерный анекдот.
– Я хочу знать, что случилось, – начинает Ваня и осекается.
– Ладно, – говорит он. – Вот что. Сейчас неважно почему. Это мы обсудим потом. Ребята, ну елки, мы сейчас сами по себе, ненадолго. Все можно как-то решить. Мы порешаем. Мы подумаем, что делать дальше. Давайте только не будем играть в десять негритят.
– Кстати! – говорит Вадик, оживляясь. От второй пивной бутылки, стоящей возле его правого локтя, осталась треть. – Насчет негритят. Старушка Кристи была ужасно неполиткорректна, вы знали? На самом-то деле назвала свою книжку «Ten Little Niggers». Десять маленьких ниггеров…
– Вадька, – произносит Ваня с чувством, – заткнись. Пара дней, – говорит он потом и снова оглядывает их, одного за другим. – У нас в запасе максимум пара дней, а потом все оттает, пустят канатную дорогу и сюда примчится сотня людей. Полиция, журналисты, бог знает кто. Нас растащат по комнатам. Нам не дадут разговаривать. Перекрестные допросы, сравнение показаний. Они ведь до костей нас обдерут. Если мы сейчас сами не разберемся, будет поздно.
– Поздно для чего? – Таня приподнимается и раздраженно двигает чашки по сливочной столешнице. В кухне нет ни одной пепельницы, все остались в гостиной. – Какая разница, когда все начнется? Вот я сейчас встану и скажу: простите, друзья, что испортила вам отпуск. Это я ее убила. Всегда ее ненавидела. И что?
– Я не знаю, – тяжело говорит Ваня. – Понятия не имею. Именно поэтому самое время прекратить валять дурака. Нам пора поговорить. Я хочу знать, кто это сделал, а дальше будем думать.
– Всегда остается возможность, что это несчастный случай, – задумчиво предлагает Егор. – Нет, я понимаю, что она не сама… но могут быть обстоятельства. Какая-нибудь глупая ссора…
– Ей проткнули печень, – резко говорит Таня и уничтожает недокуренную сигарету, сминает в чистом блюдце. Она сердится на Егора, на Ваню, на отсутствие пепельницы и сильнее всего – на себя за то, что не может произнести сейчас Сонино имя.
– Она не случайно свалилась со скалы. Ее не просто столкнули. Ее зарезали и сбросили вниз. Ты бы видел, какая у нее дырка в животе.
– Я как раз не видел, – быстро отвечает Егор.
– А стоило бы посмотреть, – перебивает Таня. – Мы ходили вчера в гараж. С Оскаром. Пока вы тут медитировали над своим горем. Я сняла с нее одежду, я посмотрела.
Она вспоминает мокрые распавшиеся пряди, Сонины беззащитные оттопыренные уши и мертвый живот в томатных разводах и какое-то время молчит, глубоко дыша и стараясь унять дрожащую нижнюю губу.
– Кто-то должен был это сделать.
Новая порция кофе выбирает именно этот момент для того, чтобы с легким шипением подняться к медному краю турки. Лора выключает конфорку и принимается суетливо, неловко звенеть чашками. Лиза могла бы, конечно, вмешаться и объяснить девочке, что по-настоящему вкусным кофе получится только в том случае, если позволить пене опасть и подняться еще два раза. И вероятно, стоило бы бросить сейчас в турку пару коробочек кардамона. Но Лиза сидит спиной, равнодушная к совершенству приготовляемого напитка. Безупречность завтрака сегодня не имеет для нее никакого значения.
– Танечка, – спрашивает Лиза вполголоса, – это правда?
– Что – правда? – говорит Таня.
– Ты на самом деле ее ненавидела?
Тишина сгущается и твердеет, как эпоксидный клей. Девочка встревоженно двигает к Тане чашку кофе; похоже, она старается производить как можно больше шума, чтобы обнулить эффект от прозвучавших слов.
Таня смотрит внутрь чашки, в нежный кофейный водоворот. Потом размахивается и сметает ее на пол вместе с блюдцем, ложкой и двумя кусочками коричневого сахара, Лориным робким подношением.
– Ах ты дрянь, – раздельно говорит она.
Лиза молчит, не оправдывается и больше не нападает. Две женщины по разные стороны столешницы превращаются в два неподвижных полюса, темный и золотой.
– Не разбилась, представляете? – раздается Лорин детский несчастный голос. – Блюдце лопнуло, а чашка целая.
Сидя на корточках, она собирает в ладонь фарфоровые осколки, охает, рассыпает их снова и подносит руку ко рту.
– Порезалась, – говорит она, часто моргая.
Вадик смотрит на разведенные в стороны тонкие Лорины колени. На то, как она зажимает зубами поврежденную ладонь, пачкая кровью нижнюю губу. На перламутровый Лорин язык. Ему кажется, она сейчас прокусит себе запястье, сомкнет губы и сделает большой глоток. Господи, помоги мне, думает Вадик.
– Давайте пока просто попробуем восстановить события, – начинает Егор.
Лиза вздрагивает и резко поднимает голову.
– Ради бога, – говорит она с неожиданным раздражением. – Пожалуйста, перестань говорить этим своим голосом. Здесь тебе не суд.
На мгновение Егор умолкает, обескураженный ее резкостью. Выражением ее лица. Ему кажется, что и для того, и для другого его жена выбрала на редкость неудачный момент.
– И тем не менее, – продолжает он обиженно. – Если никто не собирается встать и сделать признание, это единственное, что нам остается. Следов мы не найдем. Об уликах вообще пока можно забыть – все засыпано снегом. Там полметра, наверное, за ночь навалило. Поэтому мы сейчас успокоимся и постараемся вспомнить, как закончился тот вечер. Во сколько вы ушли спать. Когда последний раз видели Соню. И с кем вы ее видели.
– Понимаете, мсье Пуаро, – говорит Вадик, – я, например, здорово накачался позавчера.
Лиза фыркает. Она могла бы сказать: да неужели? Или: тоже мне, новость. Вместо этого она просто фыркает, но даже такого от мягкой рыжей женщины трудно было ожидать. Определенно, этим утром она не похожа на себя.
Вадик ранен.
– Да, я накачался, – повторяет он с вызовом. – Поэтому свидетель из меня паршивый. Я помню, как Ванька изображал советского оккупанта. Довольно гнусное, кстати, было зрелище, Ваня, брат. Я помню, как мы все потом пили с Оскаром мировую. Или он не пил?
– Пил, – хмуро гудит Ваня. Он тоже задет. В утренних рассказах о том, как ты вел себя накануне, с Ваниной точки зрения, нет ни малейшего смысла.
– Шашлык мы пересушили, – продолжает Вадик, наморщив лоб. – Да обычный был вечер, как всегда. Ну, кроме того, что под занавес кто-то превратился в Чарльза Мэнсона и зарезал нашу кинозвезду.
Петя со скрежетом отталкивает стул и встает. Сливочная столешница высока, и стулья возле нее – барные, на длинных металлических ножках, так что на деле все выглядит так, будто Петя спрыгивает. Как спрыгнул бы ребенок со взрослого сиденья, когда ему разрешили после обеда уйти в детскую. Безусловно, это делает Петино угрожающее движение несколько комичным.
– Петька, – сразу говорит Вадик и страдальчески поднимает брови. – Я не хотел. Ты же знаешь, я на нервах всегда несу фигню.
– Все так и было, – безжизненно говорит Таня. – Всё как всегда. Вы нажрались и вели себя как идиоты. Пили на брудершафт. Пели «Черного ворона». Сожгли шашлык и боролись на руках. Ничего нового.
Если бы Егор сейчас взглянул на нее, он заметил бы, что она снова похожа на мать-волчицу – уставшую, старую, больную.
– И раз уж от нас тут требуется алиби, мы весь вечер были вместе, на улице. Друг у друга на глазах. Торчали на морозе, пока не замерзли до костей. Все, и Соня. Соня тоже. А потом мы с Петькой сразу пошли спать.
– Нет, не сразу, – возражает Ваня. – Мы вернулись в дом. Лизка еще ужасно возмущалась, что мы бросили тарелки снаружи. Мы вернулись и немного посидели в гостиной. И Петька с нами. А вот тебя – не было.
– Зато Соня была, – негромко говорит Петя. Он все еще стоит возле своего стула, словно попытка взобраться назад может отвлечь его от какой-то важной задачи. Словно сейчас нельзя терять время на то, чтобы снова карабкаться на стул.
– Разве? – спрашивает Егор. – Я этого не помню. Ты уверен?
И все-таки смотрит на Таню. Видит ее лицо.
– Танечка, – быстро говорит он, прижимая обе руки к груди. Этот жест – театральный, преувеличенный – смотрелся бы фальшиво у кого угодно, кроме Егора. Егор – человек, способный вдохнуть жизнь в любые штампы. Наполнить их искренностью, вернуть подлинный смысл. Разумеется, скорее всего, это профессиональный навык. С другой стороны, именно такие уникальные таланты и определяют выбор профессии.
– Танюша, мы ведь ни в чем тебя не обвиняем. Просто нужно с чего-то начать…
– И вы решили начать с меня? – говорит Таня.
– Доброе утро? – уточняет Оскар, стоящий на пороге кухни. Это приветствие действительно звучит как вопрос, и все с испугом оборачиваются к нему, словно пойманные за каким-то не вполне пристойным делом.
Как ни крути, Оскар – посторонний, случайный свидетель, на глазах у которого им придется продолжить этот неприятный разговор. В эту минуту он кажется им первым делегатом от обещанной Ваней толпы незнакомцев, которая со дня на день нагрянет на гору. Разглядывая его бледное личико с морозными пятнами румянца на скулах, они пробуют на вкус две непривычных эмоции, впервые связанные с его появлением: неловкость и страх. Они поражены метаморфозой, случившейся за ночь, а скорее даже, всего за пару блеклых утренних часов. Маленький иностранец сегодня – уже не досаждающий зануда. Не укоризненный дворецкий, брезгливо наблюдающий за весельем подвыпивших гостей. Его больше не хочется дразнить, ловить оттенки возмущения на его бесстрастном лице. Не прилагая очевидных усилий, он вдруг превратился в первую инстанцию чужой, холодной машины правосудия, которая вот-вот возьмется оценивать и обвинять их, каждого в отдельности и всех разом, группой. В экзаменатора, перед которым им нужно отрепетировать свою непричастность к Сониной смерти. Сгрудившиеся вокруг стола над глупыми чашками кофе, не успевшие ни договорить, ни тем более договориться о чем-то, они чувствуют себя так, словно стоят на сцене под ярким лучом прожектора. И Оскар, единственный, глядит на них из зрительного зала. Без одобрения, без радости. Даже без любопытства.
– Оскар! – приветливо произносит Егор, поднимаясь. – А мы уж думали: куда вы пропали?
И тут же морщится, потому что чует в собственном голосе неестественные заискивающие нотки. И вот эта фраза – «А мы уж думали», – господи, удивляется Егор, откуда она у меня, откуда я вообще ее вытащил?
– Я ходил проверить канатную дорогу, – говорит Оскар. – К сожалению, лед не растаял. И снег продолжает падать.
В этом объяснении нет нужды. Еще вчера любые неудобства – отсутствие электричества, холод, ледяной дождь, снегопад – были ответственностью Оскара. Сегодня он им ничего не должен. Они присмирели. Добровольно отказались от права на комфорт. Случившееся позавчера убийство как будто лишило их достоинства, и до тех пор, пока они не выберут одного виновного, виноваты все.
– Я помешал вам? – спрашивает Оскар спокойно, без смущения. Словно тоже чувствует эту новую роль, доставшуюся без боя, как бывает в матче с противником, не явившимся к назначенному времени.
– Ну что вы, – говорит Таня. – Мы всего лишь обсуждали, что, судя по всему, это я убила Соню.
– Не думаю, что это меня касается, – начинает Оскар. – Если хотите, я вас оставлю.
– Нет-нет, напротив. Не уходите, пожалуйста. Нам пригодилась бы ваша беспристрастность. Вы ведь беспристрастны, Оскар?
Хрупкий смотритель Отеля неожиданно задумывается и молчит добрых два десятка мгновений, в течение которых они ждут его ответа, и наконец кивает. Неохотно, словно принимая на себя какую-то неприятную обязанность, сулящую исключительно хлопоты.
– Хорошо, – говорит он и подходит наконец ближе. – Полагаю, это означает, что меня вы больше не подозреваете?
Несколько секунд они обдумывают его слова, пораженные тем, что действительно, не сговариваясь, единодушно исключили его, оправдали, не задав ни единого вопроса.
– Нет, – говорит Маша. – Вас – нет. Это полная глупость – подозревать вас.
Она поднимается со своего места, и обходит стол, и стоит прямо перед ним, большая, выше его на голову, и продолжает сердито, как будто именно невиновность Оскара, которую приходится признать, возмущает ее:
– Вы посторонний человек. Вы совсем нас не знаете. Я просто не могу представить повода, из-за которого вы могли бы убить ее спустя всего несколько часов после того, как увидели в первый раз.
– Я рад, что вы так думаете, – медленно говорит Оскар и едва заметно задирает подбородок, чтобы смотреть Маше прямо в глаза – она стоит слишком близко.
– Конечно, всегда остается шанс, – перебивает Маша, – что вы сумасшедший. Мы ведь тоже ничего о вас не знаем. Вдруг вы ненавидите женщин. Или актрис. Или русских. Вдруг вам вообще не нужна причина для того, чтобы убить кого-нибудь. И мы просто не нашли еще в этом жутком доме вашу комнату Синей бороды. Со скелетами предыдущих туристов.
Оскар кивает.
– Логично, – говорит он. – Но шанс минимальный, так ведь?
– Один на миллион, – свирепо отвечает Маша. – Поэтому мы не будем тратить на него время.
Она оборачивается, и хватает со стола кофейную чашку, и сует ее Оскару в руки.
– Сядьте, – говорит она. – Нам нужна ваша помощь. Если вы что-то знаете. Если вам что-нибудь бросилось в глаза. Мало ли. Вы ведь почти ничего не пили в тот вечер? Вы должны рассказать сейчас. При всех.
– Правда, Оскар, – мягко говорит Лиза. – Все это очень для нас тяжело. Невыносимо. Мы… очень близки. Слишком давно знаем друг друга. Нам нужен арбитр.
Оскар стоит, съежившись, держа в ладонях крошечную белую чашку с остывшим кофе.
– Арбитр, – говорит он, – это ведь судья? Я не стану судить вас. У меня нет права судить вас. Но я могу быть свидетелем.
– То есть вы все-таки что-то видели?
Ваня взбешен и не замечает даже, как перестал говорить Оскару «ты», хотя его раздражение легче всего объяснить именно этим: заносчивый тихоня внезапно поднялся на ступеньку выше. На три ступеньки. Из строптивого консьержа, который определенно заслуживает того, чтобы остаться без чаевых, Оскар превратился в свидетеля обвинения, от показаний которого может зависеть в том числе и его, Ванина, судьба. Ваня великодушен к слабым, которые нуждаются в защите, но следить за тем, чтобы Петюня не отлупил заморыша, теперь нет никакой необходимости. От Петюниного вчерашнего гнева не осталось и следа. Да и Оскар больше не слаб. Напротив, он почти неуязвим, и потому Ванино великодушие тает, как сахар в кипятке.
– Ну? – повторяет Ваня требовательно и зло. – Вы видели что-нибудь или нет?
Он уже понял, что перешел на «вы», но теперь поздно. Это тоже назад не отыграть.
Оскар наклоняет голову набок и берет возмутительно долгую паузу. Оскорбительно долгую.
– Я вижу, что вы исходите из неверных предпосылок, – говорит он наконец, и Ваня понимает: в том, что Оскар отвечает не на тот вопрос, который был ему задан, нет никакой случайности. Это нельзя объяснить плохим знанием языка; Оскаров русский безупречен.
Как всякий человек, привыкший действовать с позиции силы (а это, как известно, очень уязвимая позиция, требующая предельной концентрации внимания), Ваня обладает острейшим чутьем и внутри любой новорожденной, незнакомой ситуации всегда способен мгновенно оценить расклад. Расстановку и перспективы. С этой самой минуты, чувствует Ваня, Оскара уже нельзя заставить делать что-то, чего он делать не захочет. Рассказать о том, что он решил держать в секрете. Ваня знает, что именно Оскар теперь – самая зубастая рыба в этом аквариуме, и единственный возможный способ исправить положение, который может придумать Ваня, – разбить маленькую бледную Оскарову голову. Этот вариант, к сожалению, не кажется ему благоразумным.
– Вы предположили, – продолжает тем временем заморыш, разглядывая свои ногти (и глаз ведь не поднимет, самодовольная сука, кипит Ваня), – что, если восстановить события вечера, вам удастся определить момент, когда случилось это… преступление. Но вы ошибаетесь.
– Почему же? – уязвленно спрашивает Егор. Идея восстановить события принадлежит именно ему.
– Даже если каждый из нас вспомнит точное время, когда он видел жертву в последний раз перед сном, – вежливо говорит Оскар, – это ничего не даст. Во-первых, – он вытягивает вперед голубоватый бескровный кулачок и поднимает большой палец, и в первое мгновение ошеломленному Егору это кажется глумливым неуместным жестом одобрения.
– Во-первых, – говорит Оскар, – как минимум один человек, тот, кто убил, все равно солжет. А во-вторых, – продолжает он и в этот раз распрямляет указательный палец, и тогда только Егор вспоминает наконец, что европейцы считают на пальцах иначе, чем русские.
– Во-вторых, вы решили, что достаточно проверить алиби каждого из вас до момента, пока все не легли спать. Но ее могли убить и после. Это значит, в установлении алиби вообще нет смысла.
– После? – переспрашивает Егор, но мысли его почему-то всё еще заняты пальцевым счетом. По такому крошечному смешному признаку можно было бы, например, легко разоблачить шпиона, некстати думает Егор и даже вдруг представляет себя заброшенным в тыл врага резидентом с идеальной вызубренной легендой. Человеком, который говорит без акцента. Думает и видит сны на иностранном языке. Лежит на дне, живет незаметной, обычной жизнью пять лет. Десять. И вдруг попадается глупо, на ерунде, в невинном каком-нибудь разговоре начинает считать на пальцах и загибает их вместо того, чтобы разгибать. Егор готов сейчас думать о чем угодно, лишь бы не участвовать в этом разговоре.
– Да. После, – говорит Оскар, и его европейский кулак с двумя оттопыренными пальцами разжимается и ложится на стол, превращаясь в обычную руку, не имеющую национальной принадлежности.
– Вы забываете, что уже после того, как все разошлись по спальням, – говорит Оскар, – когда все заснули, любой мог под каким-то предлогом вызвать жертву на улицу. Убить ее, сбросить вниз и вернуться незамеченным.
– Ее зовут Соня, – резко говорит Маша. Она хмурится, опускает уголки губ и шумно, сердито дышит носом. – Какая она вам жертва. Перестаньте звать ее жертвой, вы!
Трудно представить мужчину, способного противостоять Машиному громкому горю, ее дрожащим губам и слипшимся соленым ресницам. Слабые женщины раскачивают уязвимую мужскую душу на стандартный, предсказуемый градус сочувствия. У беззащитных существ плач записан в программе. Это единственная доступная им система обороны, отточенная. Доведенная до абсолюта. Тот, кто не может победить силой, вынужден овладеть искусством обезвредить противника слезами. Разжалобить. Получить фору. Дело, однако, в том, что гонка вооружений подразумевает совершенствование с обеих сторон, и потому беспомощное хныканье больше не универсальное оружие. Всякий, кто понял, что против него применили запрещенный прием, больше ему не поддастся. Проигрывая раз за разом, жертвуя силой в пользу слабости, мужчина не может не ожесточиться, и потому рыдающая маленькая женщина гораздо менее всемогуща, чем ей кажется. Чем ей хотелось бы быть. Другое дело, если вдруг плачет женщина большая и сильная. Ростом с Машины сто восемьдесят девять сантиметров. Против этих слез у мужчины нет никакого противоядия. В каждом из нас спрятан ребенок, и потому страдание того, кто превосходит нас ростом (например, мама, африканский слон или кит), наполняет наше сердце болью и страхом. Как будто ценность страдания определяется именно размерами. Как будто те, кто крупнее нас, сильнее нуждаются в защите. Как будто мы признаем: для того чтобы вырасти, им пришлось затратить значительно больше усилий, чем нам. И потому они ценнее.
Но Оскар только поворачивает к Маше бесцветное лицо, на котором нет ни сожаления, ни замешательства. Кажется, даже веки его опускаются и поднимаются медленнее, чем у других.
– Как вам будет угодно, – отвечает он. – Я всего лишь предлагаю вам не тратить время напрасно.
В замершем кухонном воздухе, насыщенном горечью выкипевшего кофе, неожиданно разливается облегчение, нередко испытываемое людьми, когда они выясняют, что трудная задача, которой они и не надеялись избежать, вдруг исчезла, упраздненная извне, посторонней волей. Так чувствуют себя школьники, у которых отменили экзамен. Освободив от обязанности восстанавливать события позавчерашнего вечера, маленький смотритель Отеля оказал им услугу, ценность которой постепенно начинает проясняться. Им не придется сличать воспоминания. Ловить друг друга на лжи, ссориться, собирать по часам и минутам этот страшный день. Более того, Оскар сделал им еще один важный подарок: он снова уравнял их шансы. Вернул к нулевой точке, в которой все они пока одинаково невиновны, вне зависимости от того, в котором часу каждый отправился в постель и как вел себя перед этим. Для того чтобы вычислить убийцу, потребуется ввести какой-то иной, пока неизвестный критерий, и до тех пор, пока он не определен, они опять получили передышку.
– Мотив и возможность, – задумчиво произносит Егор. – Ну конечно. Знаете, Оскар, а ведь вы правы. Возможность была у всех. То есть нам нужно сосредоточиться на мотиве, исключительно на мотиве. Это единственный способ.
Он трет переносицу и поднимает глаза. Вид у него испуганный.
– Понял наконец? – говорит ему Маша. – Если мы на самом деле, не дожидаясь полицейских, начнем играть в детективов, нам придется…
– Нам придется перетрясти все грязное белье, – медленно, спокойно говорит Лиза. – Хороший отпуск ты нам устроил, Ванечка.
Ваня вяло гудит что-то протестующее, неразборчивое и хмуро хватается за кофейную чашку, которая тонет в его ладони, как фарфоровая фасолина.
– Ну? – Лиза крепко ставит локти на столешницу и сцепляет под подбородком свои молочные, какие бывают только у рыжих, пальцы без колец и без маникюра, сильные пальцы женщины, которая много работает руками. В золотом лице нет ни обычного сияния, ни тепла, глаза с пушистыми светлыми ресницами смотрят жестко. – С кого начнем?
– Вот уж нет, – шипит Таня и вскакивает. Железные ножки Таниного стула с жалобным визгом царапают пол. – Не смотри на меня. Даже не думай на меня смотреть.
Таня в эту секунду видит Петю, своего мужа, на коленях возле сломанного Сониного тела. Его ладонь, дрожащую на стеклянной Сониной щеке. Его жалкие слезы.
Все, кто находится в сияющей отельной кухне (знает Таня), думают сейчас о том, что давно уже не тайна. Да прилепится муж к жене своей, думает Таня. Не возжелай. Не прелюбодействуй. Она чувствует, что под их взглядами ее лицо наливается свинцом, тяжелеет и расползается, лишаясь всякого выражения, и, даже попытайся она сейчас улыбнуться, просто поднять уголки губ, ее улыбка стекла бы вниз, оплавилась, как лицо снеговика под паяльной лампой. Для того чтобы спасти свое тающее лицо, Тане необходимо немедленно спрятать его. Унести отсюда прочь.
– Танечка, – умоляюще начинает Маша, но Таня предостерегающе вскидывает ладонь, выставляя ее как экран.
Как щит, небольшой горячий щит из плоти и крови, недостаточный для того, чтобы стать барьером для Машиной унизительной жалости.
Простые реакции, доступные детям, которые громко кричат, когда чувствуют боль, и убегают, если им не хочется оставаться, у взрослых считаются неприличной манипуляцией. Слабость – оружие молодых. Сорокалетняя женщина, неспособная справиться с эмоциями, – истеричка. Она смешна и противна сама себе.
Во всяком случае, я не кричала, думает Таня, стоя по колено в снегу на засыпанном крыльце. Никто не сможет сказать, что я раскричалась.
Слабость – серьезный, непростительный грех. С другой стороны, в отличие от ребенка, взрослой женщине позволено многое другое. Например, она не обязана быть доброй.
Всякий, кто считает, что женщины в массе своей добры, – глуп. Вообще, глуп всякий, кто способен к таким широким обобщениям: американцы всё едят с кетчупом, грузины красиво поют. Все женщины добры к детям просто потому, что их рожают. Возьми ребенка, приведи его к женщине, выдерни из толпы любую, случайную, вложи ей в ладонь маленькую детскую руку. Отворачивайся и уходи, тебе больше нечего делать. Она позаботится о нем.
И вот Таня – женщина, которая не любит ребенка. У нее есть оправдание. Это чужой ребенок. Она, пожалуй, могла бы полюбить какого-нибудь другого. Случайного. Если бы к ней подтолкнули его на улице – одинокого, ненужного никому. Могла бы. Никто не подталкивает детей к женщинам на улице, так что эту ее готовность невозможно проверить, но она уверена, что могла бы. При этом есть определенный, настоящий живой ребенок, которого она не любит. Этому Таниному открытию почти два десятка лет, но не проходит дня, чтобы она не смотрелась в зеркало и не говорила себе: сука, сука.
В качестве неуверенного оправдания можно было бы предложить вот что: этот ребенок – мальчик. Пожалуй, было бы сложнее, окажись он девочкой; девочек непросто отвергать, они рождаются со стартовым комплектом, с базовым набором качеств, помогающих им смягчать сердца недружелюбных незнакомцев. Мальчикам приходится рассчитывать на удачу. В первые двадцать лет жизни, как правило, мальчиков любит не так уж много людей. Мама, бабушка. Отец – в том случае, если мальчику повезло и отец его рядом.
Двадцать лет назад Таня – новая женщина мальчикова отца, и то, что она не любит ребенка, выясняется не сразу. В первое время ей привозят невинное, просто устроенное существо. Горячую беззащитную личинку человека, у которой нет пока характера, сходства ни с кем, мыслей и привычек. Которая благодарно отзывается на простые вещи – на тепло, еду и развлечения. Которая готова любить всякого, кто ее не обижает. Тот, кого привозят к Тане, поначалу еще ничей не сын, ничья не копия, ничей не посланник. Какое-то время дважды в месяц Таня всего-то открывает дверь, улыбается, изобретает меню без чили и чеснока и чутко спит по ночам.
В первые несколько лет Таню оглушает великодушие победившей самки. Гиены, слонихи, луговые собачки и еще какие-то животные (читала Таня) живут стаями, но следят за тем, чтобы размножалась только альфа. Только та, кто на самом деле этого заслуживает. Всего одна. Неудобно лежа на боку, держа в ладонях две крошечных замерзших пятки, вдыхая густой и жаркий младенческий дух от прижатой к ее ключице макушки, Таня (не животное) думает, что она выше этой примитивной дарвиновской возни. Вот маленькое, уязвимое, жадное. И вот – она, Таня. Юная, плодоносная, сладкая. Добрая. В Тане столько любви. Ее хватит и на мужчину, который камнем спит рядом, не просыпаясь от хрупкого скрипа собственного потомства, и на это чужое уязвимое яйцо, подброшенное в Ть нет. Превращается в соляной столп. Это непросто, потому что Петя, стараясь компенсировать Танино молчание, ее нарочитое отсутствие, сам того не сознавая, принимается шуметь за двоих. Просто затем, чтобы заполнить брешь, возникшую в месте, которое она больше не желает занимать. Таня – соляной столп, часами сидит, поджав под себя ноги, атакует одну и ту же потерявшую смысл строчку в книге, и каждый громкий звук кажется ей неестественным, преувеличенным. Кажется ей вызовом. И, скорее всего, таковым и является. Нам не страшно, говорят ей испуганные, растерянные двое, лишенные ее приязни. Нам весело. Смотри, как нам весело.
Сжав зубы, все трое переживают, пережидают дни, которые вынуждены проводить вместе. Единственное, чем Таня способна помочь Пете: пока мальчик рядом, она исключает себя из уравнения. Жена, даже нелюбимая (а Таня – любимая жена), способна внушить мужчине любую вредную, неверную, дрянную, недостойную точку зрения. Пугаясь своего потенциального могущества, она исчезает. Лежит на дне, задерживая дыхание. Воевать с четырехлетним мальчиком, даже если ты едва его выносишь, – грех, так что Таня запрещает себе войну. Жизнь ее теперь поделена на отрезки, четырнадцатидневные промежутки без хеппи-эндов, и она больше не ждет выходных, она вообще теперь не старается перематывать дни, потому что каждый следующий день без этого ребенка всего лишь означает, что его скоро опять привезут.
Три взрослых человека увязли бы в своем несчастливом положении безнадежно и навсегда, люди нередко так делают. Именно возраст сглаживает углы и учит смирению. Петя штурмовал бы свое оскопленное, неполноценное отцовство. Таня вечно чувствовала бы отвращение и вину.
Но мальчик не взрослый.
Со всей своей нелюбовью Таня – часть его вселенной. Уже встроена в нее, просто потому, что находится внутри с самого начала. В недолгой жизни мальчика нет времени, в котором Тани не существует; она была всегда. Появись она позже, хотя бы лет через десять, он мог бы ее невзлюбить. Возненавидеть. Дать ей бой. Но он не знает, что Тани быть не должно. Что он достоин какого-то другого, более совершенного расклада, в котором Петя все еще женат на его матери. В реальности, окружающей мальчика, его отец и мать ни мгновения не были вместе, и потому он принимает мир без критики, без сожалений и претензий. К счастью для него, этот мир по большей части добр. А Таня – всего лишь одна кислая ягода в миске сладкой малины. Гнилая. Лишняя.
Но он не взрослый. И поэтому не смиряется.
Там, где мальчик проводит двенадцать дней из четырнадцати, он успешен. Любим. Там, где он живет основную свою жизнь, его балуют. Им восхищаются. Всякий раз, входя в дом своего отца, мальчик должен заново доказывать, что заслуживает любви.
Он теперь приезжает не к отцу – к Тане – и привозит ей новые и новые доказательства. Варежки на резинке, пропущенной через рукава. Аккуратно сложенные мамой маечки и трусы, к которым Таня не притрагивается. Коробку с оранжевыми витаминками, которые рассеянный Петя забывает ему давать, а Таня не напоминает. Дети меняются очень быстро – усложняются, увеличиваются в размерах. Каждые две недели на пороге стоит новый, другой ребенок, уверенный в том, что в этот раз у него получится. Мальчик, именно мальчик раскачивает лодку. Пытается сократить дистанцию. Вот он научился читать. Выяснил, что не любит вареную морковку и не станет есть ее больше никогда в жизни. Вот он впервые по-взрослому пострижен. Выучил анекдот и сейчас расскажет его. А что, если он разобьет чашку? Если закричит? Скажет скверное слово? Ударит кошку?
В этой борьбе нет ни одного равнодушного участника.
Мальчик раз за разом пробует переломить ситуацию, но взрослую не любящую его женщину не победить. Он никогда не сделается ей достойным соперником, хотя бы потому, что ему не все равно. До тех пор, пока победа не станет ему безразлична, она ему не достанется.
Задача женщины – не реагировать. Сдержаться. Не произнести ни слова. Не обернуться. Не сойти с ума.
– Па-а-ап, – тянет мальчик под дверью ванной. – Па-а-апа-а-а! Папа! Пап! ПА-ПА!
Он кричит. Он бьет ногой запертую дверь.
Женщина, сидящая спиной, глядящая в книгу, закрывает глаза и до крови прокусывает нижнюю губу.
Мужчина стоит в ванной комнате, уронив руки в фаянсовую раковину, не замечая плюющегося водой крана, и смотрит на свое застывшее лицо в зеркале. Ему не хочется выходить.
Чтобы сделать этих троих окончательно несчастливыми, мама мальчика могла бы, например, неожиданно умереть. Такое случается крайне редко, но можно представить себе автомобильную аварию. Какой-нибудь агрессивный рак. В этом случае (понимает Таня) у нее не останется выхода. Ей придется уйти от Пети. В конце концов, это он обещал, что никогда ее не оставит. Она ничего подобного не говорила.
Вместо того чтобы умирать, мама мальчика поступает совершенно иначе. Она снова выходит замуж. И с этого момента по какой-то непостижимой причине регулярное, по расписанию, общение мальчика с отцом больше не кажется ей таким уж необходимым. Мотивы мамы – женщины, безусловно, достойной – останутся загадкой; речь вовсе не о ней. Но мальчик (который к этому времени как раз пошел в школу) приезжает теперь все реже и реже, сначала однажды в месяц, потом четырежды за год, и, поскольку Петя не борется, не требует и не настаивает, спустя какое-то время мальчик перестает приезжать совсем.
А Петя с Таней живут, живут дальше, десять лет. Потом еще десять. Взрослеют бок о бок и даже начинают стареть. Нельзя сказать, что они несчастливы. Счастье – зыбкое, сложное чувство, его невозможно зафиксировать, растянуть или закрепить. Счастье сиюминутно. Оно состоит из мгновений.
Одно из таких мгновений иногда возвращается к Тане, когда она лежит без сна, в темноте. Ей кажется, что она держит в ладонях две маленьких замерзших пятки и вдыхает густой, жаркий дух от детской макушки.
И то, что Петя больше не любит ее (а это настолько же очевидно для Тани, как и ее собственная нелюбовь к сыну, которого у него больше нет, которого он потерял), совершенно не обязательно является следствием давних событий, о которых они почти теперь не вспоминают, о которых никогда не говорят. Разве можно объяснить природу нелюбви?
В конце концов, свое главное обещание – остаться с ней, несмотря ни на что, – он по-прежнему не нарушил.