Пролог
Стоя на четвереньках, она рассматривает россыпь темных капель, разъедающих снег между ее расставленными ладонями. В сумерках кровь выглядит черной. Не оборачивайся, говорит она себе. Не спеши. Не поднимайся. Еще рано. Верхняя губа онемела, во рту горячо и солоно. Она не чувствует боли, она еще не испугана, просто сосредоточенна. Ей нужна пауза, чтобы собраться с мыслями. В ударе, сбившем ее с ног, нет ничего непоправимого – это всего лишь точка, момент выбора. Развилка. Ничего из того, что случится после, нигде не записано и не предопределено, а значит, на это еще можно повлиять, думает она, и склоняет гудящую голову, и аккуратно сплевывает кровь, и даже немного отодвигает левую руку, чтобы не запачкать.
Там, у нее за спиной, – тихо, и это означает, она не единственная, кому нужно время, чтобы принять решение. Хорошо, думает она, это хорошо. Значит, мы успеем поговорить. Главное – привести в порядок лицо. Четыре с лишним дюжины послушных, выдрессированных лицевых мышц приходят в движение, расслабляются, разглаживают лоб, напрягаются, смягчают линию рта; плохо, что верхняя губа не повинуется, это очень важно – рот. Важнее глаз, важнее бровей, одним ртом можно выдать такую беззащитность, такую детскую хрупкость, и никто уже не тронет тебя, только не с таким ртом. Но губа вышла из строя, черт, как не вовремя. Ладно, думает она. Ладно. На крайний случай всегда остаются глаза; правда, даже за время, пока она стоит на коленях, сумерки сделались вдвое гуще – в этих горах вечно темнеет одним махом, как будто кто-то задернул шторы. От глаз в темноте никакого толка. Придется забыть об оттенках и полутонах и сделать грубо. Заплакать легче всего. В конце концов, она – музей плача. Эрмитаж плача. Лувр. Минус – неслышный одиночный всхлип. Нейтраль – беззвучный укоризненный ливень из слез, который удается лучше всего, если не морщиться и не моргать. Плюс – рыдания, невыносимые судорожные гримасы, некрасивые пузыри. Ей известны два десятка видов плача, три десятка. Легко покачиваясь на локтях, поджимая стынущие пальцы, осязая холод лицом и затылком, она молча перебирает их и отметает один за другим.
Чертовы сумерки. Похоже, ей понадобится всё сразу: и лицо, и голос. Снег в трех шагах от ее беззащитно подставленного затылка скрипит неожиданно, резко, и она слышит это и все равно запрещает себе подняться на ноги. Вот сейчас пора оборачиваться. Ее лицо уже готово. Да, губы разбиты, а во рту кровь, но лицо готово, в нем нет уже ни гнева, ни обиды – только боль и отпущение греха; ей просто нужно успеть показать это лицо до следующего удара. Одним только лицом она может многое остановить. Почти всё. По крайней мере, за десять последних лет не было ни единого случая, когда лицо и голос подвели бы ее.
Сейчас она поднимет голову и заговорит. Конечно, хорошо бы догадаться, в чем дело. Что именно случилось в этот раз. Единственное, чего ей всегда не хватало, – понимания. Эмпатии. Чужие химические реакции, странные формулы, повинуясь которым другие плачут, смеются, корчатся, дерутся и кричат. Неожиданно становятся опасными. Этого языка она не знает, и потому ей пришлось заучить приемы. Беспроигрышные. Увесистые, как пудовая гиря. Запастись универсальными фразами, понижающими температуру. Ей всего только и нужно сейчас – получить передышку, небольшую фору. Голос зазвучит тепло и мягко, без нажима, без злости. Я понимаю, скажет она сейчас. Ты злишься, я вижу, подожди. Подожди. Главное – не пережать. Повторение простых слов и тихий голос. Можно сказать: ну ты что. Больно. И ровно в этот момент стереть кровь с губ. Немного покачаться из стороны в сторону – монотонность успокаивает. Может быть, протянуть руку, хотя нет. Не нужно руки, это лишнее – рука.
Она не успевает сделать ничего. Следующий удар приходится ей под ребра – на вдохе, потому что она ведь собиралась обернуться и заговорить, и арестованный в легких воздух екает, сворачиваясь крошечным внутренним смерчем, не найдя выхода. Она легко валится набок, поджимая колени к животу, загораживая локтями лицо, и думает при этом: опоздала. Надо же, опоздала. Разговоры закончились. Вместо того чтобы драться, она решает беречь силы и замирает. Это мгновенный, ясный выбор мыши, попавшейся коту: если ты слаб – не кричи. Не дергайся. Береги энергию. Замри и жди момента.
Когда после вялой непродолжительной возни ее опрокидывают лицом в снег, вместе с ее согнутыми коленями и локтями, когда липкая белая масса набивается ей в рот, и она чувствует на себе вес другого тела и чужую руку на своем затылке, и рука эта давит, вжимает ее в плотный безвоздушный сугроб раскрытым ртом, носом, глазами. Когда она крутит головой – изо всех сил, отчаянно, чтобы вдохнуть хотя бы уголком рта, – и слышит вдруг, именно слышит прежде, чем чувствует, как рвется мочка ее правого уха, потому что сережка с прочным английским замком цепляется за что-то, за перчатку безжалостной сторонней руки, а может быть, за воротник ее собственной куртки, ей уже плевать и на ухо, и на сережку. Ей нужно дышать, и она дергает плечами и задирает подбородок, резко, с усилием, и слышит хруст в каких-то пяти сантиметрах от своей яремной вены, и спустя секунду или две очень коротко удивляется тому, насколько эта боль выносима, потому что именно тогда, именно в этот момент понимает отчетливо и ясно: все это затеяно не ради того, чтобы просто отлупить ее. Ее в самом деле сейчас убьют.
И даже здесь она не поддается панике. Она просто принимает новые правила. Переворачивается на спину, оставляя позади, в сугробе, свои заблуждения. Три десятка капель крови, ненужную сережку и вырванный кусок мочки. Уже можно драться в полную силу. Уже все равно. Она напрягает мышцы живота и выгибает спину. Упирается пятками в снег. Вытягивает вперед руки, растопыривает пальцы. Главная задача сейчас – оттолкнуть, освободиться от чужого веса. Вывернуться и убежать. Правило выживания: если тебе не победить, беги. Как можешь быстро. Пальцы ее скользят по глупому гладкому нейлону, не оставляя на нем ни следов, ни царапин, но ноги у нее сильные; у женщин, годами бессмысленно мучающих свои коленные суставы двенадцатисантиметровыми каблуками, и правда сильные ноги, очень сильные. Она задерживает дыхание, зажмуривается, раздувает ноздри и напрягает колени, и толкает от себя и вперед, и через мгновение ее уже ничего не держит.
Понятно, что распорядиться этой временной свободой она может по-разному. Теперь, когда она снова может дышать, все эти варианты с ревом возвращаются к ней. Просить пощады. Звать на помощь. Бежать. Она хрипит. Выкашливает снежный комок, набившийся в рот. Рывком переворачивается животом к земле и ныряет лицом вниз, в собственный рукав, стирая одновременно кровь, лед и воду. Не тратя времени на то, чтобы пытаться встать, отталкивается локтями и мысками ботинок и ползет – назад, в сторону дома. Доаев у нас есть радиопередатчик.
– Конечно. Передатчик. И сигнальные ракеты, – быстро сказала Маша. – И еще можно жечь костры.
Ну же. Улыбнись.
– Бросать вниз бутылки с записками, – закончила она уже безнадежно.
Он терпеливо стоял и скучно смотрел в сторону. Маленький, ниже почти на голову. Блестящая темная макушка с гладким пробором, замершая на уровне ее подбородка, источала едва уловимый фруктовый аромат – детское мыло? шампунь? Взять его за плечики и встряхнуть. Пощекотать, подумала она хищно и тут же представила, как он розовеет, корчится и хихикает и отталкивает ее руки. Образ вышел яркий и совершенно непристойный, и она с мучительным стыдом поймала себя на том, что даже, пожалуй, немного качнулась вперед. Неужели я и правда сейчас его схватила бы, подумала она, возвращая руки на место, испуганно поднимая их к лицу. Сигарета, раздавленная, сломанная надвое, жалобно висела между пальцами.
Шагая за ним по асфальтированной чистой площадке назад, ко входу в павильон, волоча за собой неодобрительно скрипящий колесами чемодан, она чувствовала себя большой и нескладной. Унылая дура. Похотливая медведица. Подняться наверх, бросить вещи и напиться. Заснуть в ботинках и не вставать до полудня. А с завтрашнего дня – прогулки. Горный воздух. Мясо на гриле, горячее вино. Семь дней счастья.
В павильоне царила нега. Авангардный отряд сорокалетнего «Гленфиддика» успел уже раздать свою жгучую прекрасную суть, разлился огнем по венам, наполнил глаза светом, и опустевшая пузатая бутылка – свидетель грехопадения – виновато стояла посреди платформы на скользком керамическом полу. Светлая курортная плитка пестрела мокрыми дорожками следов. Грязь даже не пыталась притвориться местной – это была настоящая московская слякоть, затаившаяся в бороздках подошв, контрабандой проникшая через границу, две тысячи километров проспавшая в самолете, равнодушная к мрамору аэропорта и перламутровому вокзальному перрону. Дожидавшаяся, казалось, именно этой сухой кремовой чистоты, чтобы выплеснуться мстительно и небрежно. Пометить и нарушить. Маша взглянула себе под ноги и с раскаянием увидела растекающиеся мутные струйки. Желтые замшевые ботинки Оскара следов не оставляли.
Наблюдая за его приближением, все снова немного погасли, как нашкодившие дети. Вагон – огромный, по меньшей мере сорокаместный – дремал в своем стойле, зияя распахнутыми провалами раздвижных дверей, но никому и в голову не пришло забраться внутрь без приглашения. Аккуратно ступая по чистому, Оскар дошел до широкого проема и застыл возле него, нагнув корпус в легком поклоне, как гостиничный швейцар из старого кинофильма.
– Прошу вас, – сказал он.
Они послушно тронулись с места, немного толпясь у входа, болтая и мешая друг другу, цепляясь чемоданами, а войдя, не сговариваясь, устремились в хвост вагона, к последним рядам, как сделали бы, скажем, в экскурсионном автобусе, не желая разбивать компанию и смешиваться с другими пассажирами. Только не было ведь никаких других пассажиров, не было и быть не могло, потому что Ванька еще в самолете, или нет, еще в Москве горделиво объявил, что выкупил «горную халабуду» целиком, и ровно по этой причине павильон выглядел таким заброшенным. И теперь они, привилегированные гости, сидели в мертвом отключенном вагоне, в котором не было ни машиниста, ни даже места для него: в головной части, прямо под панорамным лобовым стеклом, торчали скользкие пластиковые кресла-близнецы. Оскар юркнул в вагон последним, задержался на секунду, пересчитывая их глазами, а затем удовлетворенно уселся сбоку, сложил ладони на коленях и замер.
В течение двух долгих тихих минут не происходило ничего, и Маша неожиданно почувствовала непреодолимое желание удрать назад, в павильон. Оказаться снаружи, когда этот сверкающий вагон с лязгом защелкнет челюсти и поползет, отматывая толстые косы железных канатов, к верхушке спящей под снегом горы; сам по себе, никем не управляемый, никому не повинуясь, как сумасшедший кинговский поезд. Она и вскочила бы, но вначале нужно было как-то подвинуть Вадика, развалившегося в соседней пластмассовой люльке. Вадик, пробормотала она тревожно, Вадик. И толкнула его плечом. Он мгновенно повернул к ней свою худую подвижную физиономию и с восторгом зашептал:
– Блейн! – и сделал страшные глаза. – Блейн, Машка.
И она тут же успокоилась. Просто надо выспаться.
– Напился уже, – нежно сказала она, протянула руку и коснулась его небритой щеки. Удивительный он все-таки забулдыга. Три часа как с самолета – и уже пьян, расхристан, рубашка вон торчит, и даже ухитрился зарасти какой-то неопрятной бородищей. Известный режиссер. Персонаж светских хроник. Лауреат некрупных фестивалей.
В павильоне тем временем что-то неуловимо изменилось. Маша обернулась и увидела, как открывается стеклянная дверь и на пороге возникает уютная полная пани в сером вязаном платье и шлепанцах, замирает ненадолго, ожидая, пока глаза привыкнут к прохладным бетонным сумеркам, а затем, разглядев их, смирно сидящих в вагоне, принимается кивать и улыбаться, приветливо сверкая зубными протезами. Никакой верхней одежды на ней не было, и эти тапочки – выглядело все так, словно где-то совсем рядом, предположим, посреди аккуратной парковки, где полчаса назад они бросили коричневый микроавтобус, из-под асфальта неожиданно и ненадолго вылез пряничный домик, в котором пахнет корицей и свежесваренным кофе. И эта румяная фрау, не снимая тапочек и не накидывая пальто, просто торопливо перебежала из одного измерения в другое.
Теперь она тоже спешила, ловко огибая московские мстительные лужи на европейском кремовом полу, прижимая обе руки к груди, кивая и улыбаясь Оскару, как показалось Маше, несколько заискивающе (возможно, и потому еще, что Оскар следил за ее перемещениями очень скептически). За несколько кратких мгновений быстрая пожилая леди на бегу легко подхватила покинутую бутылку из-под сингл молта, швырнула ее в урну и пересекла павильон, и в противоположном его углу немедленно зажегся свет, что-то задвигалось, загудело, пришли в движение какие-то рычаги и рубильники, ток побежал по кабелям, тяжелый вагон проснулся, дрогнул и негромко зашипел, и массивные двери сомкнулись осторожно, как большие белые ладони.
А потом серая бетонная коробка вместе с седой сеньорой в тапочках, желтым электрическим светом, грязными следами и одинокой бутылкой в урне – словом, вся, целиком – уплыла у них из-под ног и осталась позади. Величественно дрожа и подергиваясь, как нетерпеливая, но деликатная лошадь, застекленная железная клетка поехала вверх. Какое-то время виден был только тихий замусоренный склон и просека, зажатая с двух сторон черными еловыми стволами, толстыми, как фонарные столбы, и изогнутые лохматые ветки, беззвучно роняющие вниз рассыпчатые охапки снега; но в воздухе, льнущем к панорамным окнам, уже сгущалось какое-то смутное напряжение, едва заметная рябь, какая бывает в портовых городах за два квартала до моря, еще скрытого изгибами улиц и зданиями, еще почти не существующего и уже неизбежного. Кривые еловые шеи пригнулись, и небо – огромное, белесое, зимнее – надвинулось на них со всех сторон, а гора внезапно вильнула и ухнула куда-то вбок, оставив им в качестве опоры только кубометры холодного жидкого воздуха с редкими туманными тромбами, и высоченные хвойные мачты разом превратились в детальки игрушечной железной дороги, которые легко разбросать щелчком пальца. Маленькое лиловое солнце равнодушно смотрело в сторону. Мир исчез. Осталась только прозрачная камера, воздушный батискаф, в котором они, взрослые уставшие люди, прижавшись носами к окнам, молча пересекали небо. Невидимые никому. Всеми позабытые. Свободные.
– Ой, мама, – сказала Маша вслух и засмеялась.