ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Заброшенный уже давно за ненадобностью песчаный карьер. Вырыли его почти у самого подножья холмов, так что мало-помалу туда набралась вода. Каждую зиму ручей - его трудно даже разглядеть под обрушенными на него в ходе работ вековыми валунами - начинает вновь потихоньку струиться, и по множеству канавок стекает по отлогому склону, добирается до равнины и там, прежде чем слить свои воды с водами ручья Планке, образует миниатюрный прудик, такой прозрачный, с таким бело-розовым гравием, устилающим дно, что его справедливо опасаются головастики.
Подружки Мушетты назначают здесь мальчикам свидания. Но в это воскресное утро здесь ни души. Для пущей надежности она перелезает через бывшую насыпь. После постоянных обвалов здесь образовалось нечто вроде узкой пещеры, доступ в нее запрещен из-за ненадежности грунта, о чем предупреждает надпись у входа, разукрашенная непристойными рисунками хулиганов-мальчишек, и при лунном свете длинная тень, падающая от дощечки с надписью на белесый бок холма, напоминает распятье.
Отсюда, с высоты, Мушетте видна вся лощина, где притулилась их хибарка. К небу из трубы тянется узенький столбик дыма. Ноздри ей щекочет запах мокрого песка, такой отличный от всех других запахов земли, к которым она уже давно принюхалась. Здесь пахнет свежей известкой, новым, еще не обжитым домом, а также чуточку солью и водяной пылью. Сотни раз она вот в такие же утренние часы забывала здесь тошнотворное тепло их саманной хижины, и однако же, каждый вечер вновь окуналась в него с покорностью загнанного зверя - и не без тайного удовольствия. Ибо отвращение было единственным подлинным покоем для дикого ее сердечка среди ненавистных или презираемых людей. А так как она была неспособна объять разумом свой природный бунт, свое, вряд ли даже осознанное, неприятие, именно так мстила она сама себе за непостижимое одиночество, совсем так, как случалось ей, дойдя до последних рубежей усталости, нарочно улечься прямо в месиво дорожной грязи.
Теперь она отдавалась этой усладе отвращения с незнакомой ей раньше ясностью, и это казалось чудесным. Старуха Филомена сказала именно единственно нужные слова, которые могли заставить Мушетту растрогаться над собственной своей долей! То, что далось бы без труда девушке городских окраин, чье воображение уже достаточно обогащено романами, печатающимися в газетах, и киноэкраном, Мушетта проделывала теперь с мучительной неловкостью. Потребовалось воистину нечеловеческое усилие хотя бы просто для того, чтобы понять, что ее разочарование в любви все же подняло ее таинственным путем на некую более высокую ступень, что она разом вступила в некий романтический мир, смутно угадываемый из случайно прочитанных книг, что отныне она принадлежит к тому привилегированному племени, где чувствительные сердца выискивают богатую добычу для сострадания, как вылавливает гурман в своем живорыбном садке самую прекрасную форель.
Да, старуха сказала единственно нужные слова. Прямо чудо, что ей удалось выведать тайну Мушетты. С помощью какого колдовства? Ибо слов все-таки было бы мало для того, чтобы отошло это замкнутое наглухо сердце, чтобы открылся источник слез. Впрочем, Мушетта никаких слов и не запомнила.
Только слово "смерть" звучало в ее ушах так, будто она услышала его впервые. Еще вчера оно было полое, черное. Внушало лишь тупой, смутный страх, не поддающийся определению, - и если обычно она избегала его произносить, то совсем не из-за суеверной щепетильности, а из-за жестокого равнодушия к ее жертвам. Впрочем, слово "старость" и "смерть" до сих пор, как и в самом раннем детстве, казались ей почти что синонимами - двумя ликами одной и той же реальности.
И вот сегодня, когда она думала о собственной смерти, сердце ее сжимал уже не страх, а тревога перед сказочным откровением, неотвратимым раскрытием некоей тайны, той самой тайны, в которой ей отказала любовь. Конечно, она создала себе об этом загадочном событии какое-то еще совсем детское представление, но этот образ пьянил ее теперь щемящей нежностью, хотя вчера еще оставлял равнодушной. Так вдруг промелькнет перед нами в свете желания знакомое лицо, и мы сразу догадываемся, что уже давным-давно оно дороже нам самой жизни.
Легкий сверток так и лежит у ее ног прямо на песке. Напрасно старается она представить себе лицо юной покойницы, вынимая одну за другой заржавевшие от времени булавки. И вот на ее коленях разложена реликвия, почти столь же невесомая, столь же бестелесная, как вызванный воображением Мушетты призрак. Пальцы перебирают складки муслинового платьица. Какой смуглой, совсем черной кажется ее рука сквозь еле ощутимую ткань! С минуту она разглядывает эту руку с удивлением, потом с отвращением, наконец, чуть ли не с ужасом.
И в этот миг и по такому ничтожнейшему поводу жалость, которой она было прониклась к себе, вдруг разом исчезает. Обычно считается, что самоубийство такой же акт, как и все прочие, другими словами - последнее звено в длинной цепи размышлений или хотя бы образов, финал последней битвы между жизненным инстинктом и иным, более загадочным инстинктом неприятия, отказа. Однако это не так. Если не брать тех случаев, когда дело идет о маниакальной одержимости, разбираться в которой дело врача-психиатра, то обычно самоубийство - это необъяснимый феномен пугающей внезапности, невольно приводящий на мысль те химические разложения, по поводу которых современная наука, еще только начинающая лепетать, выдвигает лишь нелепые или противоречивые гипотезы.
Эта смуглая рука с грязными ногтями, она здесь, перед глазами, рука, уже покрытая сетью морщинок, уже полуувядшая и еще такая юная у хрупкого запястья. Сейчас она кажется неживой - кисть бессильно разжата, пальцы чуть скрючены. И на какой-то миг она видится Мушетте по-настоящему мертвой, словно уже зарытой в сырую землю. Она начинает ненавидеть эту руку, как если бы та принадлежала не ей, а кому-то другому, ненавидит, как некий странный, чужеродный предмет.
Большой палец чуть искривлен после нарыва, и рубец проступает белесоватой полоской. До чего же похож этот палец, расширяющийся к концу, словно нос лыжи, на отцовский палец, и ноготь такой же уродливый, огромный, выпуклый. Так или иначе, ее воспламененное воображение уже не отделяет их друг от друга. Такие руки бывают у тех, кто навсегда отмечен клеймом бед. Собственная рука вызывает в памяти лишь унижения, которым нет числа. Сколько раз Мадам демонстрировала всему классу, высоко подняв над учительской кафедрой эту неопрятную руку, - вот так и разносят микробы смертельных болезней те, кто пренебрегает основными правилами гигиены. А руки, что видела Мушетта несколько часов назад сложенными на впалой груди матери, тоже, конечно, были из той же породы проклятых. Еще, пожалуй, более проклятых, раз они впустую трудились столько лет!
Покойная мать не отличалась нежностью, и на долю Мушетты от этих преждевременно постаревших рук немного перепало ласки. Да и ласки ли? Быть может, когда-нибудь очень давно? Но она почти не помнит раннего своего детства, ибо таково свойство всех существ, рожденных под знаком мечты, первые годы жизни оставляют в их памяти лишь туманную смутную картину, и прояснится она много позже, много, много позже, на пороге старости, а возможно, лишь в смертный час. У большинства девушек, схожих с Мушеттой, жизнь по-настоящему начинается с пробуждением чувств. Но это-то время как раз и стало для Мушетты порой самых безжалостных трепок, потому что отец обладал в таких делах совсем особым, жестоким мужицким нюхом.
В подобных обстоятельствах было бы естественно, если девочка, такая же несчастная, нашла бы себе вне ненавистного очага хоть какую-то отдушину нежности, пусть даже двусмысленную дружбу с подружкой-ровесницей. Но всякий раз, когда Мушетте представлялся такой случай, она инстинктивно отталкивала его чуть ли не вопреки собственной воле, в порыве самозащиты, что, впрочем, сама считала глупым, ибо причина была скрыта в потаеннейших уголках души и она не сумела бы найти ей объяснения. К тому же замкнутое выражение лица, взгляд, одновременно дерзкий и боязливый, не привлекали к ней симпатий. Короче, измученная и незадачливая Мушетта охотно согласилась бы никогда не узнавать сладости ласки, настоящей ласки. Но вот однажды...
Было это на ярмарке в Тремьере. Ей велели отнести в кабачок Дюмон улов отца - целую корзину угрей. Какая-то высокая белокурая девушка нечаянно толкнула Мушетту, прошла было мимо, но тут же вернулась и осведомилась, как ее зовут, однако ответа не получила. Тогда она погладила Мушетту ласково и чуть рассеянно по щеке. Сначала Мушетта даже внимания не обратила на такие пустяки. Но к вечеру ее стало мучить это воспоминание, и она всячески старалась изгнать его из памяти. Однако при первых отблесках зари, когда Мушетта проснулась на жиденьком тюфячке, - такие тюфячки в базарные дни мадам Дюмон клала прямо в узеньком коридорчике, заставленном пустыми бидонами и бутылями, где острый винный запах смешивался с жирной и пресной вонью керосина, - вот тут-то дневное происшествие вдруг предстало перед ней до неузнаваемости не таким, как на самом деле. Еще полусонная, она подсунула под щеку согнутую руку, и вдруг - каким чудом? - почуяла еле уловимый аромат той теплой ладони и этой руки, такой явственной, такой близкой, такой живой, что она не раздумывая подняла голову и протянула губы для поцелуя.
Тогда ей было всего десять, но сердце ее уже достаточно очерствело, чтобы без труда отогнать эту загадочную слабость. Вплоть до краткой встречи с красавцем браконьером ей ни разу не удавалось совладать с тем необъяснимым бунтом, который после мгновенного и напрасного порыва вновь погружал ее в пучину дикарскою одиночества. Но подобно тому, как глубинное поражение нерва через незримые каналы проходит болью по всему телу и очаг ее оказывается внезапно так далеко от раны, что вводит хирурга в заблуждение, так и сейчас, несмотря на то что воспоминание о той незнакомке и ее беглой ласке почти изгладилось из памяти, Мушетта начала разглядывать свои руки с каким-то неестественно острым любопытством, с тайным отвращением.
Недаром Мушетта не могла отделаться от чувства вечной неловкости под чужим взглядом - под взглядом Мадам она краснела до ушей, она уже давно обнаружила удивительную способность человеческих рук к выражению всевозможных оттенков чувств, которая в сотни раз сильнее, чем, скажем, глаза, выдает нас с головой, потому что руки не слишком искусны во лжи, потому что их в любую минуту можно увидеть за тысячью дел, тогда как взгляд - неутомимый наблюдатель - вечно начеку под завесой век... Взять хотя бы руки отца, каждый вечер они спокойно сложены на коленях и особенно страшны при свете единственной лампы, бросающей вокруг пляшущие тени; так и кажется, что кости вот-вот прорвут туго натянутую кожу; а эти пучки рыжей шерсти, густо покрывающей каждый сустав огромных пальцев! И дедушкины руки тоже, она видела их мирно сложенными на животе, когда дедушка забирался летним днем в уголок потемнее и сидел там при закрытых ставнях, среди незримого облака мух... А руки братьев, слишком быстро превратившиеся в рабочие руки, в мужские руки. А руки крестьянок - от этих рук несет кислым молоком, запаркой для телят и свиней. Даже руки Мадам, правда, они гораздо меньше, зато кончики пальцев истыканы иглой и все в черных точечках... Трудолюбивые руки, руки землепашца, руки неутомимой хозяйки - в состоянии покоя они просто смешны. И бедняки сами понимают, что смешны, так как стараются спрятать подальше праздные руки от любопытных взглядов. Ведь недаром о принарядившемся ради воскресного дня рабочем говорят: "Он не знает, куда руки девать", жестокая шутка, коль скоро насмешник обязан хлебом своим насущным труду этих рук.
Носком башмака Мушетта случайно наступает на подол легчайшей ткани, уже источенной годами, и от резкого ее движения вся юбка расползается снизу доверху. Потому что муслин сделался не толще паутины. Девочка пытается отцепить шелковистую материю от рук, но она почти невесома, липнет к грубой шерстяной юбчонке и окончательно разлезается лохмотьями.
Не в этот ли миг Мушетта ощутила второй прилив той смутной силы, что пробудилась в самых сокровенных, самых потаенных уголках ее существа? Этот новый прилив столь властен, что она начинает топтаться на узенькой площадке и стонет, как зверек, попавший в капкан. Однако мысль о смерти еще не окончательно сложилась в голове, и она всматривается в пруд, поблескивающий у ее ног, еще рассеянным взглядом. Не хочет она умирать. Скорее уж это чувство похоже на неодолимый приступ непонятной стыдливости, загадочной робости, такая вдруг ни с того ни с сего накатывает на человека нервного, причем не в обществе незнакомых людей, а в кругу своих близких, посреди жаркой беседы, накатывает с внезапностью эпилептического припадка и так же внезапно отгораживает его от всех прочих незримым кругом тишины и одиночества, и кажется даже, что он, обезумев, кружится на месте, подобно скорпиону, схваченному кольцом огня.
Ни на миг в мыслях Мушетты не возникает образ того человека, в чьих объятиях она побывала, с кем делила всю эту ночь ребяческого и зверского кошмара. В подобные минуты гнев и стыд могли бы обернуться надеждой, ибо такие страсти несут в себе тайное желание взять реванш. Но ее необузданное, чисто плотское воображение никогда не переступало за рамки настоящего, и в этот торжественный час будущее стало для нее еще сильнее, чем когда-либо, просто словом, лишенным всякого смысла. "Зачем?" - страшный, неумолимый вопрос, на который не может дать ответа ни один действительно одержимый страстями человек и который может спасти лишь редких героев в силу некоей чудесной благодати, ибо вопрос этот обычно оборачивается против спрашивающего, символ древнего змия, а быть может, и сам змий, - такой вопрос не коснулся губ Мушетты. Он, смутный, просто заложен в ее душе, подобно мине, взрывающейся в глубинах вод: взрыв доносится до нашего слуха только глухим ворчанием, хотя неукротимое волнение вздымается уже из безгласной пучины. Точно так же смертоносная сила, исчадье ада, неусыпная и ласкающая ненависть, расточающая перед богачами и сильными мира сего тысячи дьявольских своих соблазнов, сила эта может лишь врасплох завладеть обездоленным, кого отметило проклятое клеймо нужды. Ей приходится украдкой, день за днем следить за обездоленным с пугающей настойчивостью и, разумеется, с тайным ужасом. Но как только приоткроется в этих простых душах брешь отчаяния, им в их неведении не остается ничего другого, как самоубийство, самоубийство бедняка, так похожее на самоубийство ребенка.
С площадки свисала полоска муслина, и ее не шевелил ветер.
Теперь уже взгляд Мушетты не отрывался от крохотного заброшенного прудика. Когда на него падали косые лучи солнца или когда его накрывала тень, вода попеременно то тускнела, то переливалась муаровым блеском.
Инстинкт шепнул несчастной девочке об опасности, но лишь шепнул, и она начала спускаться с откоса, понурив голову, тщетно пытаясь собрать воедино рассыпавшуюся несвязную череду картин, подобную взвихренному ветром хороводу опавшей листвы. Разумеется, она догадывалась о смысле этой тревоги, этого смятения, этого оцепенения ума, как бы скованного приливом вдруг сгустившейся крови, которая тяжело билась в каждой жилке. Но нынче это оцепенение было предвестником сна после приступа лихорадки, когда открываются все шлюзы пота. Только она не знала, какого сна.
Повернувшись спиной к пруду, она подняла глаза на привычный пейзаж со смутной надеждой найти там защиту, поддержку. И она уже обратила взгляд на дорогу, которая, опоясав лес, резко уходила вниз, в долину, как бы повисшую между небом и землей. На ту самую дорогу, которой она проходила сотни раз осенью по воскресным дням вдоль живых изгородей, усыпанных ягодами ежевики... Слезы подступили к глазам. Во всяком случае, она почувствовала, как жжет у нее под веками... Но в ту же самую минуту она услышала цокот лошадиных подков на Мезаргской дороге, и почти сразу на вершине холма появилась грузная кобыла дядюшки Менетрие. Человек и лошадь были совсем близко, так близко, что она слышала, как чертыхается про себя старик, так просто, по привычке, проклиная свой катар.
Первым порывом девочки было бежать, но ноги словно свинцом налились. По мере того как приближался дядюшка Менетрие (тут дорога делала изгиб, и до нее было рукой подать), сердце Мушетты все громче стучало в груди, как у игрока, который не спускает глаз с рук сдающего, зная, что от следующей выпавшей карты зависит вся его жизнь. На мгновение взгляд старика упал на нее, равнодушный взгляд животного. Ей бы крикнуть, позвать, броситься вслед за своим спасителем, пускай даже таким нелепым. Но он уже тяжело протопал мимо, и Мушетте почудилось, будто несуразный его силуэт удаляется со сверхъестественной быстротой, словно его всасывает пустота. От этой умопомрачительной быстроты даже голова закружилась. Для человеческого существа, чьи мускулы еще покоряются воле, собственное его тело становится лишь призраком.
Самоубийство, как таковое, в действительности пугает лишь тех, кто не пытался покончить с собой и никогда не покончит, ибо черная бездна принимает только того, кому самой судьбой предназначено сойти в нее. Тот, кем владеет смертоносная воля, еще не знает, так ли это; он догадается об этом в последний миг. И последний проблеск мысли человека, кончающего с собой, если только он не сумасшедший, - это, должно быть, ошеломляющее, безнадежное удивление. За исключением безумцев, подсудных иному, никому не ведомому закону, никто никогда не пытался, в случае неудачи, убить себя во второй раз.
Вблизи вода казалась совсем прозрачной. Ил, устилавший дно, был серого, почти зеленого цвета, ласкал глаз, как бархат.
Но в тысячи раз ласковей был голос, что говорил в сердце Мушетты. Да и голос ли это? Мушетта вслушивалась в него так, как слушают животные голос своего хозяина - понукающий или успокаивающий. Голос этот был похож на голос старухи Филомены, но также и на голос Арсена, а иногда даже напоминал голос Мадам. Понятно, он не говорил ни на одном существующем языке. Был он лишь неясным бормотанием, шепотом и с каждой минутой становился все тише. Потом совсем замолк.
Мушетта соскользнула с берега, ступила шаг, другой, пока не почувствовала в икрах и бедрах слабое покусывание холодной воды. Вдруг владевшая ею тишина стала всесветной. Так толпа удерживает дыхание, когда эквилибрист взбирается на последнюю ступеньку уходящей в головокружительную высоту лестницы. Слабеющая воля Мушетты окончательно растворилась в этой тишине. Повинуясь ей, она скользнула вперед, держась одной рукой за кромку берега. Простое движение кисти вполне могло удержать на поверхности ее тело, впрочем, здесь было мелко. И вдруг, подчиняясь правилам некоей пагубной игры, она откинула назад голову, глядя в самый зенит неба. Коварная вода охватила ее затылок, залилась в уши с веселым праздничным журчанием. И, сделав легкое движение всем телом, она почувствовала, что жизнь украдкой уходит от нее, а в ноздри ей уже бил запах самой могилы.