Бернанос Жорж
Дневник сельского священника
ЖОРЖ БЕРНАНОС
Дневник сельского священника
Перевод Л. ЗОНИНОЙ
I
У меня приход как приход, ничего особенного. Все приходы на одно лицо. Теперешние, естественно, приходы. Я сказал вчера об этом норанфонтскому кюре: добро и зло здесь в равновесии, но только центр их тяжести лежит низко, очень низко. Или, если предпочитаете, добро и зло наслаиваются одно на другое, не перемешиваясь, как жидкости разной плотности. Г-н кюре расхохотался мне в лицо. Это хороший священник, очень добрый, отечески благорасположенный, в архиепископстве он слывет даже вольнодумцем, немного опасным. Его шуточки веселят всю епархию, и он сопровождает их настойчивым взглядом, как он считает - живым, но, по-моему, таким, в сущности, усталым, измученным, что хочется плакать.
Мой приход снедает уныние, точнее не скажешь. Как и множество других приходов! Уныние снедает их у нас на глазах, и мы тут бессильны. Возможно, не далек день, когда эта зараза коснется и нас, мы обнаружим в себе раковую опухоль. С нею можно жить очень долго.
Эта мысль пришла мне в голову вчера на дороге. Моросил мелкий дождичек, из тех, что впитываешь легкими и влага заполняет тебя, проникая до самого нутра. С сенваастского откоса деревня вдруг увиделась мне такой придавленной, такой жалкой под мерзким ноябрьским небом. Вода курилась над ней со всех сторон, и деревня точно прикорнула там, в струящейся траве, как несчастное обессилевшее животное. Какая же это малость, деревня! И эта деревня была моим приходом. Она была моим приходом, а я был бессилен ей помочь и печально смотрел, как она погружается во тьму, исчезает... Еще несколько минут, и я уже не буду ее видеть. Никогда прежде я не ощущал с такой пронзительной болью ее одиночество и мое собственное. Я думал о скотине, сопение которой слышалось в тумане, о пастушонке, который, возвращаясь из школы с ранцем под мышкой, скоро погонит коров по вымокшему пастбищу к теплому, душистому стойлу... И она, деревня, казалось, также ждала - без большой надежды, - что после стольких ночей, проведенных в грязи, придет хозяин и поведет ее к какому-то несбыточному, непостижимому приюту.
Я отлично понимаю, что все это бредни, я и сам не принимаю их вполне всерьез, так, грезы... Деревни не подымаются на зов мальчишки-школьника, как коровы. Ну и пусть! Вчера вечером, мне кажется, найдись какой-нибудь святой - она бы пошла за ним.
Итак, я говорил себе, что мир снедаем унынием. Естественно, нужно немного призадуматься, чтобы отдать себе в этом отчет, так сразу не увидишь. Это вроде как пыль. Ходишь, бродишь, занятый своим делом, и не замечаешь ее, дышишь ею, пьешь ее, ешь, но она так тонка, так въедлива, что даже на зубах не скрипит. Стоит, однако, остановиться хоть на мгновение, она покрывает твое лицо, руки. Нужно суетиться без устали, чтобы этот дождь пепла не осел на тебе. Вот мир все и суетится.
Мне скажут, пожалуй, что мир давным-давно свыкся с унынием, что уныние подлинно удел человеческий. Возможно, семена его и были разбросаны повсюду и взошли местами, на благоприятной почве. Но я спрашиваю себя, знавали ли люди и прежде такое всеобщее поветрие уныния? Недоносок отчаяния, постыдная форма отчаяния, эта проказа, нет сомнения, - своего рода продукт брожения разлагающегося христианства.
Ясное дело, такие мысли я держу про себя. Но не стыжусь их, однако. Я даже думаю, что меня хорошо бы поняли, слишком хорошо, пожалуй, для моего спокойствия - я хочу сказать, для спокойствия моей совести. Оптимизм наших владык давно омертвел. Те, кто все еще проповедуют его, поучают по привычке, сами в него не веря. На малейшее возражение они отвечают понимающей улыбкой, словно извиняясь. Старых священников не проведешь. Пусть внешние формы и неприкосновенны, пусть соблюдается верность исконному словарю, сами темы официального красноречия уже не те. Люди постарше нас замечают перемены. Прежде, к примеру, в соответствии с вековой традицией, епископское послание непременно завершалось осторожным намеком - убежденным, конечно, но осторожным - на грядущие преследования и кровь мучеников. Теперь предсказания такого рода делаются реже. Уж не потому ли, что их осуществление представляется довольно вероятным?
Увы! В священнических домах все чаще слышишь словечко из так называемых "окопных" - этот отталкивающий жаргон, не знаю как и почему, казался забавным старшему поколению, но моих сверстников от него коробит, так он уродлив и скучен. (Поистине удивительно, впрочем, с какой точностью мрачные образы этого жаргона выражают мерзкие мысли, но только ли в окопном жаргоне дело?..) Все кругом только и твердят, что главное - "не вникать". Господи! Но мы ведь созданы для этого! Я понимаю, на это есть высшие духовные лица. Ну а кто их, наших владык, информирует? Мы. Так что, когда превозносят послушание и монашескую простоту, мне, как я ни стараюсь, это не кажется убедительным...
Все мы, если велит наставник, способны чистить картошку или ухаживать за свиньями. Но приход не монастырь, тут одной добродетели мало! Тем более что они ее даже не замечают, да, впрочем, им и не понять, что это такое.
Байельский протоиерей, уйдя на покой, стал частым гостем в Вершоке у достопочтенных отцов картезианцев. Одна из его лекций, на которой господин декан предложил нам присутствовать почти в обязательном порядке, так и называлась: "Что я видел в Вершоке". Мы услышали немало интересного, даже увлекательного, вплоть до самой манеры изложения, поскольку этот очаровательный старец сохранил невинные причуды бывшего преподавателя словесности и холил свой стиль не меньше, чем руки. Казалось, он надеется, впрочем не без опаски, на весьма маловероятное присутствие среди своих слушателей в сутанах г-на Анатоля Франса и словно бы испрашивает у того снисхождения к Господу Богу во имя гуманизма, расточая многозначительные взгляды, двусмысленные улыбки и изящно отставляя мизинчик. Церковное кокетство такого рода было, наверно, модным в девятисотые годы, и мы постарались отдать дань его "меткости", хотя он ровным счетом ни во что не метил. (Я, возможно, слишком груб по природе, слишком неотесан, но, признаюсь, образованные священники мне всегда были противны. Общение с высокими умами - это, в сущности, тот же званый обед, а лакомиться на званом обеде под носом у людей, умирающих с голоду, недостойно.)
Короче, г-н протоиерей поведал нам уйму всевозможных историй, как принято выражаться, "анекдотов". Думаю, смысл их я понял. К сожалению, все это тронуло меня меньше, чем мне бы хотелось. Не спорю, никто так не управляет своей внутренней жизнью, как монахи, но все эти пресловутые "анекдоты" вроде здешнего вина - его нужно пить на месте, перевозки оно не терпит.
Возможно также... должен ли я об этом говорить?.. возможно также, что когда такая небольшая группа людей живет день и ночь бок о бок друг с другом, она невольно создает благоприятную атмосферу... Мне и самому доводилось бывать в монастырях. Я видел, как монахи, распростершись ниц, смиренно выслушивали, не пытаясь даже возражать, несправедливые поучения какого-нибудь настоятеля, который старался сломить их гордыню. Но в этих обителях, куда не долетает эхо внешнего мира, сама тишина приобретает такое особое качество, такое поистине поразительное совершенство, что слух, обострившийся до чрезвычайности, мгновенно улавливает малейший трепет... Иная тишина в зале капитула дороже аплодисментов.
(В то время как епископское увещевание...)
Я перечитываю первые страницы своего дневника без всякого удовольствия. Разумеется, я немало передумал, прежде чем решился завести его. Но это меня отнюдь не успокаивает. Для человека, привыкшего к молитве, размышления слишком часто не более чем алиби, скрытый способ утвердить себя в определенном намерении. Рассудок легко оставляет в тени то, что мы желаем там спрятать. Мирянин, раздумывая, взвешивает твои возможности, это понятно! Но о каких возможностях может идти речь для нас, коль скоро мы раз и навсегда прияли грозное присутствие божественного в каждом мгновении нашей ничтожной жизни? Пока священник не утратил веры, - а что от него останется, если он ее утратит, ведь тем самым он отречется от себя? - он не может даже составить ясного представления о своих собственных интересах, представления столь же прямого - хотелось бы даже сказать: наивного, непосредственного, как человек, живущий в миру. Взвешивать свои возможности да зачем? Против бога не играют.
Получил ответ от своей тетки Филомены, в конверт вложены две стофранковые купюры, - этого как раз хватит на самые неотложные расходы. Деньги утекают у меня между пальцами, как песок, просто ужасно.
Надо признать, что я делаю непоправимые глупости! Так, например, эшенский бакалейщик г-н Памир, человек порядочный (двое из его сыновей священники), сразу же принял меня очень дружелюбно. Он, впрочем, постоянный поставщик моих собратьев. Когда бы я ни зашел к нему, он непременно потчевал меня в задней комнате своей лавки хинной водкой и печеньем. Мы подолгу с ним беседовали. Времена для него сейчас трудные, одна из дочерей все еще не устроена, а оба младших мальчика, студенты католического института, немало ему стоят. Короче, как-то, принимая мой заказ, он сказал с милой улыбкой: "Я добавлю три бутылки хинной, у вас хоть краска появится в лице". Я, по глупости, решил, что это - подарок.
Бедняк, который двенадцати лет прямо из нищего дома попал в семинарию, так никогда и не узнает цену деньгам. Я полагаю даже, что нам трудно сохранить честность в деловых вопросах. Лучше уж вовсе не рисковать и не играть, пусть даже и невинно, с тем, что большинство мирян считают не средством, но целью.
Вершинский священник, не всегда отличающийся тактом, счел нужным шутливо намекнуть г-ну Памиру на это небольшое недоразумение. Тот искренне огорчился. "Я всегда рад господину кюре, - сказал он, - пусть заходит ко мне почаще, мы не откажем себе в удовольствии выпить вместе. Я, слава богу, от одной бутылки не обеднею. Но дела есть дела, я не могу раздавать свой товар даром". А г-жа Памир, кажется, добавила: "Нас, коммерсантов, ведь тоже положение обязывает".
Сегодня утром принял решение, что буду вести дневник не дольше года. Ровно через двенадцать месяцев, 25 ноября, я сожгу эти листки и постараюсь о них забыть. Но это решение, принятое после обедни, успокоило меня ненадолго.
Я не испытываю угрызений совести в прямом смысле слова. Мне не кажется, что я делаю что-то дурное, отмечая здесь день за днем с полной откровенностью скромнейшие, ничтожнейшие секреты жизни, в которой, впрочем, нет ничего тайного. Из того, что я закрепляю на бумаге, мой единственный друг, которому мне еще случается открывать душу, не узнал бы обо мне ничего существенно нового, к тому же я никогда бы не осмелился, я это ясно чувствую, написать все то, что поверяю каждое почти утро Богу без всякого стыда. Нет, на угрызения совести это не похоже, тут скорее какой-то безотчетный страх, инстинктивная настороженность. Когда я впервые положил перед собой эту школьную тетрадку, я попытался сосредоточиться, заглянуть в себя, как делаешь, проверяя свою совесть, перед исповедью. Но этим внутренним взором, обычно таким спокойным, проницательным, пренебрегающим мелочами и устремленным к главному, я увидел не свою совесть. Казалось, он скользил по поверхности какой-то другой совести, мне до той поры неведомой, по какому-то замутненному зеркалу, и мне вдруг стало страшно, что я увижу в нем лицо, - чье? не мое ли? - лицо вновь обретенное, забытое.
О себе должно говорить с неколебимой суровостью. Откуда же у меня, при первой попытке понять себя, эта жалость, эта нежность, эта душевная размягченность и эти слезы, подступающие к горлу?
Вчера был у торсийского кюре. Это хороший священник, очень добросовестный, пожалуй несколько чересчур практичный, сын богатых крестьян, он знает цену деньгам и поражает меня своим мирским опытом. В наших кругах ему прочат пост эшенского благочинного. Держится он со мной как-то непонятно - не терпит душевных излияний и умеет отбить к ним всякую охоту громким добродушным смехом, впрочем, в этом смехе куда больше понимания, чем кажется. Господи, как бы мне хотелось быть таким здоровым, мужественным, уравновешенным! Но, полагаю, он относится снисходительно к моей, как он называет, чрезмерной чувствительности, поскольку знает, что я вовсе не чванюсь ею, о нет! Я давно уже знаю разницу между истинной жалостью святых сильной и мягкой - и тем детским страхом, который испытываю сам перед чужими страданиями.
- Не очень-то хорошо вы выглядите, мой милый!
Надо сказать, что я все еще не пришел в себя после сцены, которую мне закатил в ризнице несколько часов назад старик Дюмоншель. Господь ведает, что я охотно давал бы даром, вместе со своим временем и трудами, бумажные ковры, побитые молью драпировки и сальные свечи, за которые сам плачу втридорога поставщику его преосвященства, хотя они истаивают, не успеешь их зажечь, шипя, как жир на сковородке. Но тариф есть тариф: что я могу тут поделать?
- Вы должны были вышвырнуть этого субъекта за дверь, - сказал он мне.
И на мои возражения:
- Вышвырнуть, и точка! Знаю я вашего Дюмоншеля: у старика водятся денежки... Его покойная жена была вдвое богаче, чем он сам, - справедливо поэтому, чтобы он похоронил ее прилично! Все вы, молодые священники...
Он побагровел и глянул на меня сверху вниз.
- Не знаю, что течет в жилах у вас, молодых! В мое время из священника воспитывали деятеля церкви - не хмурьте брови, мне хочется вас отшлепать, да, деятеля церкви, понимайте это, как хотите, главу прихода, хозяина, человека, призванного руководить. И эти люди держали край в своих руках, им достаточно было кивка головы. Да, знаю, знаю, что вы мне скажете: они хорошо ели, не хуже пили и не брезговали картишками. Не спорю! Когда разумно подходишь к своему делу, оно спорится, и свободного времени остается больше - ничего тут нет плохого. Теперь к нам из семинарии являются простаки, голодранцы. Эти юнцы воображают, что трудятся больше всех, потому только, что у них ничего не выходит. Они хнычут, вместо того чтобы приказывать. Они прочли уйму книг, но до них так и не дошел - не дошел, слышите! - истинный смысл слов о Муже и Жене. Что такое жена, мой мальчик, та истинная супруга, какую только может пожелать себе мужчина, если ему не хватает ума последовать совету апостола Павла? Не отвечайте, все равно ничего, кроме глупостей, от вас не дождешься! Так вот, это - крепкая женщина, которая не боится работы и знает, почем фунт лиха, знает, что до конца жизни ей придется всякий раз начинать все заново. Святой церкви, как она ни старайся, не превратить этот бедный мир в престол праздника тела господня. У меня когда-то, в моем прежнем приходе, была привратницей удивительная женщина, монахиня из Брюгге, обмирщенная в 1908 году, золотое сердце. Всю первую неделю она знай себе скребла да терла, так что храм божий засиял не хуже монастырской приемной, я его сам не узнавал, право слово! Дело было, надо сказать, в разгар страды, в церкви - ни живой души, от меня проклятая старушенция требовала, чтобы я переобувался - это я-то, который терпеть не может шлепанцы. Она, кажется, даже заплатила за них из своего кармана. Каждое утро она, разумеется, находила новый слой пыли на скамьях, свежую плесень на ковре у хоров и паутину - да, уж в паутине, мой мальчик, недостатка не было, хватило бы, чтобы соткать приданое невесте.
Я думал про себя: "Начищай, начищай, дочь моя, поглядим, что ты запоешь в воскресенье". Настало воскресенье. Воскресенье как воскресенье, не какой-нибудь там престольный праздник, и народу как обычно, ничего особенного. Ну и беда! В общем, далеко за полночь она все еще скребла и наващивала при свечах. А несколько недель спустя, ко дню всех святых, явились к нам с громовой проповедью отцы редемптористы, молодцы что надо. Бедняжка ночи напролет ползала на четвереньках между своим ведром и ветошью - мыть так уж мыть, - так что даже колонны покрылись мхом, а в щелях между плитами стала прорастать трава. Никакими силами нельзя было ее урезонить, святую сестру. Послушать ее, так следовало бы выставить за дверь всю мою паству, чтобы господь бог не замарал ног, представляете? Я ей говорил: "Вы меня разорите на микстурах" - потому что несчастная старуха вдобавок отчаянно кашляла! В конце концов она слегла - приступ суставного ревматизма, сердце не выдержало, и - хоп! - вот моя монашка предстала перед святым Петром, В известном смысле она, конечно, мученица. И ошибка ее не в том, ясное дело, что она боролась с грязью, но в том, что она хотела с нею покончить раз и навсегда, как будто такое возможно. Приход - грязен, ничего не попишешь. Христианский мир - еще грязнее. Вот погодите, настанет Судный день, увидите, сколько нечистот придется вычерпать ангелам из самых святых обителей - лопатами, как из выгребной ямы! Так вот, дитя мое, отсюда явствует, что церковь должна быть хорошей хозяйкой, хорошей и разумной. Моя монашка не была настоящей хозяйкой: настоящая хозяйка знает, что дом - не дарохранительница. Все это поэтические бредни.
Только этого я и ждал. Пока он набивал свою трубку, я попытался, довольно косноязычно, объяснить ему, что пример, выбранный им, не слишком удачен, что эта монахиня, умершая от трудов праведных, не имеет ничего общего с "простаками", "голодранцами", юнцами, которые "хнычут, вместо того, чтобы приказывать".
- Ошибаешься, - сказал он мне сурово. - Иллюзии те же. Только у этих голодранцев нет упорства моей монашки, вот и вся разница. После первой же попытки, под предлогом, что практика священнослужения превосходит их бедное понимание, они опускают руки. Им подавай варенье! А христианский мир, как и взрослый мужчина, питается не вареньем. Господь бог сказал в Писании, что мы соль земли, мой мальчик, а вовсе не мед. Так вот, наш бедный мир подобен старому Иову на его навозной куче, покрытому ранами и язвами. Соль, когда ею посыпают раздраженную кожу, обжигает. Но и спасает от гниения. У нас одно в голове - попрать Дьявола, да еще снискать любовь - любовь к себе самим, я имею в виду. Настоящего священника никогда не любят, запомни это. И хочешь, я скажу тебе еще одну вещь? Церкви наплевать на то, любят вас или нет, мой милый. Пусть вас уважают, слушаются. Церкви нужен порядок. Добейтесь, чтобы весь день не нарушался порядок. Установите порядок, помня, что назавтра снова возобладает беспорядок, потому что это в порядке вещей - ночь сводит насмарку все, чего вы добились накануне - ночь принадлежит Дьяволу.
- Не ночью ли, - сказал я (зная, что рассержу его), - отправляют литургию иноки?..
- Да, - ответил он холодно, - они музицируют.
Я сделал оскорбленное лицо.
- Я ничего не имею против ваших созерцателей, каждому свое. Кроме музыки, они занимаются еще цветами.
- Цветами?
- Именно. После того, как мы приберемся, вымоем посуду, почистим картошку, накроем стол скатертью, они ставят в вазу свежие цветы, это нормально. Заметь, только дурак оскорбится моим сравнением, тут ведь есть, разумеется, свой оттенок... Мистическая лилия отнюдь не то же самое, что лилия полевая. Впрочем, если человек предпочтет говяжью вырезку букету подснежников, то потому лишь, что он сам - скот, брюхо. Короче, твои созерцатели созданы, чтобы снабжать нас прекрасными цветами, подлинными цветами. К сожалению, и в монастырях, как и повсюду, бывают случаи саботажа, и нам подсовывают цветы бумажные.
Не показывая вида, он искоса наблюдал за мной, и мне казалось, я ловил мгновениями в глубине его глаз безмерную нежность и - осмелюсь ли сказать? своего рода тревогу, озабоченность. У меня свои испытания, у него - свои. Но мне о своих трудно умолчать. И если я о них не говорю, то не столько, увы, из героизма, сколько из стыдливости, знакомой также, как я слышал, на свой манер, врачам, по роду их деятельности. Он же о своих трудностях никогда не скажет, что бы там ни случилось, прикрываясь этой ворчливой прямотой, в своем роде еще более непроницаемой, чем белые, как свечи, отцы картезианцы, с которыми я сталкивался в коридорах З...
Внезапно он стиснул мою руку в своей, припухшей от диабета, но пожатие ее было твердым, решительным, властным.
- Ты, может, скажешь, что я ничего не смыслю в мистиках. Смотри не окажись в дураках, сказав это! Так вот, мой милый, был в мои времена в семинарии один преподаватель канонического права, который считал себя поэтом. Он, бедняжка, был мастак на поразительные штуки, тут тебе и стопы, как положено, и рифмы, и цезуры, все, что хочешь! Дай ему волю, он уложил бы в стихи даже свое каноническое право. Ему не хватало только одного, назови это как хочешь - вдохновением, гением - ingenium, так, что ли? Я не гений. Но, предположим, Святой Дух подаст мне в один прекрасный день знак, я без промедления брошу свою метлу и тряпки - не сомневайся! - и вознесусь прогуляться в облацех, чтобы обучиться ангельской музыке, пусть я поначалу и буду подвирать. Но позволь уж мне смеяться в лицо людям, которые запевают хором, прежде чем Господь Бог поднимет дирижерскую палочку!
Он на миг задумался, и его лицо, хотя и обращенное к свету, показалось мне вдруг подернутым тенью. Даже черты его стали жестче, словно он ждал от меня - а может, от себя, от своей совести - возражения, опровержения, сам не знаю чего... Он, впрочем, почти тотчас просветлел.
- Что ты хочешь, мой милый, у меня свои соображения насчет арфы юного Давида. Он был талантливый мальчик, спору нет, но вся эта музыка не уберегла его от греха. Я прекрасно знаю - бедные благонамеренные писатели, которые фабрикуют Жития святых на экспорт, воображают, что вдохновение - верное убежище, что человеку в нем тепло и надежно, как в лоне Авраамовом. Надежно!.. Ну, разумеется, иногда ничего нет легче, как туда вскарабкаться: сам бог тебя возносит. Да только сумей там удержаться, а уж коли не удается, знай, как спуститься. Не секрет, что святые, истинные святые не раз оказывались в весьма затруднительном положении на обратном пути. И когда их потуги удержать равновесие обнаруживались, молили об одном - чтобы это держали в секрете: "Не говорите никому о том, что видели..." Им было немного стыдно, понимаешь? Стыдно, что они баловни у Отца нашего, что им дано было испить из чаши блаженства прежде всех других! А за что? Да ни за что. Из милости. Такого рода благодатные дары... Первое движение души - от них уклониться. Можно по-разному толковать слова Библии: "Страшно попасть в руки бога живого!" Да что я говорю! В его объятия, ему на грудь, в сердце Иисуса! Ты ведешь свою скромную партию в оркестре - играешь, предположим, на треугольнике или на цимбалах, и вдруг тебе предлагают подняться на сцену, дают тебе Страдивария и говорят: "Пожалуйста, мой милый, я вас слушаю". Бр-р!.. Пойдем, поглядишь на мою молельню, только раньше вытри хорошенько ноги, чтобы не испачкать ковер.
Я не очень-то разбираюсь в мебели, но его спальня показалась мне роскошной: массивная кровать красного дерева, трехстворчатый шкаф, весь резной, кресла, покрытые плюшем, а на камине огромная бронзовая Жанна д'Арк. Но г-н кюре хотел показать мне не спальню. Он провел меня в другую комнату, почти пустую, в ней были только стол и аналой. На стене висела довольно дурная олеография, вроде тех, что встречаются в больничных палатах, на ней был изображен толстощекий и розовый младенец Иисус между ослом и быком.
- Видишь эту картинку, - сказал он, - ее подарила мне крестная. У меня достаточно средств, чтобы купить себе что-нибудь получше, более художественное, тем не менее я отдаю предпочтение этой. Она уродлива и даже несколько глуповата, это меня успокаивает. Мы ведем свой род из Фландрии, мой милый, из края выпивох и обжор - богатого края... Вы, чернявые мозгляки из-под Булони, даже представить себе не можете в ваших глинобитных лачугах, что такое богатство Фландрии, ее чернозем! Не надо требовать от нас красивых речей, от которых падают в обморок набожные дамы, однако и мы тоже можем выставить немало мистиков, мой мальчик! И мистиков не чахоточных, нет. Мы жизни не боимся: в наших жилах течет добрая грубая кровь, красная и густая, она пульсирует у нашего виска, даже когда мы полны до краев можжевеловой водкой, даже когда не помним себя от гнева - фламандского гнева, который быка может свалить с ног, - добрая кровь, куда добавлен чуток голубой испанской, как раз в меру, чтобы сделать эту смесь огненной. Ну, словом, у тебя свои печали, у меня свои - вполне вероятно, не те же самые. С тобой может случиться, что ты не потянешь упряжку, а я в упряжке взбрыкивал, и не раз, уж поверь. Если бы я тебе рассказал... Но это не сегодня, сейчас ты слишком не в себе, еще упадешь в обморок от слабости. Вернемся к моему младенцу Иисусу. Вообрази, что поперингский кюре, там, у нас, с согласия генерального викария, надумал, умная голова, направить меня в Сен-Сюльпис. Сен-Сюльпис в их представлении был чем-то вроде Сен-Сира или Сомюрского высшего кавалерийского училища - одним словом, военной академией для начинающих церковнослужителей. К тому же у господина моего батюшки (в скобках: я сначала подумал, что он шутит, но похоже, что г-н торсийский кюре никогда иначе и не именует своего отца: может, так было принято прежде?), у господина моего батюшки кое-что водилось в мошне, и он считал долгом угодить епархии. Только вот загвоздка!.. Как увидел я эту старую запаршивевшую казарму, провонявшую жирным бульоном, брр!.. И всех этих парней, до того отощавших, бедняги, что даже в фас они выглядели как бы в профиль... Короче, мы, вместе с тремя-четырьмя добрыми товарищами, не больше, попортили немало крови преподавателям своими выходками, ничего особенного, так, слегка буянили. Первые в работе и в трапезной, ничего не скажешь, но в остальном... сущие чертенята. Например, как-то вечером, когда все улеглись, взобрались на крышу и ну мяукать... впору весь квартал разбудить. Наш наставник вскочил с кровати и давай креститься, несчастный, решил, что все окрестные коты назначили свиданье в святой обители, что бы поведать тут друг другу всяческие мерзости - шутка дурацкая, не спорю! В конце триместра эти господа отправили меня восвояси с соответствующей характеристикой! Не глуп, хороший мальчик, добрый по природе, и пошло-поехало. Короче, я годен только коров пасти. А я ни о чем другом не мечтал, как быть священником. Быть священником или умереть! Сердце мое так кровоточило, что Господь Бог попустил меня даже испытать соблазн покончить с собой - право слово! Господин мой батюшка был человек справедливый. Он отвез меня на своей одноколке к его преосвященству, вооружившись записочкой от моей двоюродной бабки, настоятельницы намюрского монастыря Целования Мариина. Монсеньер тоже был человек справедливый. Он тотчас допустил меня к себе в кабинет. Я кинулся ему в ноги, рассказал об искушении, которое испытал, и неделю спустя он отправил меня в свою семинарию, заведение не слишком модное, но солидное. Не в том суть! Я могу сказать, что видел смерть в глаза, и какую смерть! Так что с этого момента я решил принять свои меры предосторожности, не умничать. Не осложнять себе жизнь, не высовываться, как выражаются военные. Мой младенец Иисус слишком мал, чтобы чересчур уж интересоваться музыкой или литературой. И он, пожалуй, даже скривился бы, увидя, что люди, вместо того чтобы задать свежей соломы его быку или вычистить скребницей осла, только закатывают глаза.
Он подтолкнул меня в спину, выставляя из комнаты, и от дружеского шлепка его широких ладоней я едва не упал на колени. Потом мы выпили вместе по стаканчику можжевеловой. Внезапно он поглядел мне прямо в глаза твердо и властно. Это был совершенно другой человек - человек, который никому не обязан отчетом, сюзерен.
- Монахи есть монахи, - сказал он, - я не монах. Я не монастырский настоятель. У меня своя паства, свое стадо, я не могу плясать перед ковчегом со своим стадом - со своим скотом; на что это будет похоже, скажи, пожалуйста? У меня скотина как скотина, ни слишком хорошая, ни слишком дурная - быки, ослы, молочный и рабочий скот. Есть и козлы. Что прикажешь мне делать с козлами? Их не зарежешь, не продашь. Игумену легче легкого дать распоряжение отцу привратнику. Попадется ненароком козел - игумену ничего не стоит от него избавиться. А я - не могу, мы должны со всем уметь управиться, даже с козлами. Козлы или овцы, это дела не меняет, Господь желает, чтобы мы вернули ему каждое животное в хорошем состоянии. И не забивай себе голову заботой, чтобы от козла не несло козлом, попусту потратишь время, да еще рискуешь впасть в отчаяние. Старые священники принимают меня за оптимиста, этакого неунывайку, молодые, вроде тебя, считают букой, находят, что я слишком суров, крут с прихожанами, командую ими, как солдатами. Те и другие на меня в претензии за то, что я не лелею своего собственного плана реформ, как все прочие, или держу его про себя. "Традиции!" - ворчат старики. "Эволюция!" - поют молодые. А я считаю, что человек всегда остается человеком, он и сейчас не многим большего стоит, чем в языческие времена. И вообще вопрос не в том, чтобы знать, чего он стоит, а в том, кто им повелевает. Ах, если бы дали волю деятелям церкви! Заметь, я вовсе не пытаюсь подсахарить средневековье: в тринадцатом веке люди отнюдь не отличались святостью, а монахи, если и не были так глупы, как нынешние, пили зато куда больше, спору нет. Но мы закладывали основу империи, мой мальчик, империи, в сравнении с которой империя Цезарей была бы дерьмом, мы строили мир, Римский мир, истинный. Христианское общество - вот каков был бы плод наших совместных усилий. Это вовсе не значит, что все христиане стали бы непорочными. У церкви крепкие нервы, она греха не боится, напротив. Она смотрит ему в лицо спокойно и даже по примеру господа нашего Иисуса Христа берет грех на себя, отвечает за него. Если хороший работник на совесть потрудился шесть дней в неделю, ему можно простить попойку в субботний вечер. Послушай, я дам тебе определение христианского народа через его противоположность. Противоположность христианского народа - это народ безрадостный, одряхлевший. Ты скажешь, что мое определение не слишком укладывается в теологические каноны. Не спорю. Но тут есть над чем призадуматься господам, которые зевают на воскресной обедне. Да и как им не зевать! Разве может церковь за какие-то несчастные полчаса в неделю научить их радости! Даже если они затвердили бы наизусть все постановления Тридентского собора, это вряд ли прибавило бы им веселья!
Почему наше раннее детство представляется нам таким сладостным, таким светозарным? У ребенка ведь есть свои горести, как и у всех прочих, и он, в общем, так беззащитен против боли, болезни! Детство и глубокая старость должны бы были быть самым тяжким испытанием для человека. Но как раз из чувства своей полной беспомощности дитя смиренно извлекает самый принцип радости. Оно полностью полагается на мать, понимаешь? Настоящее, прошлое, будущее, вся жизнь заключены для него в одном взгляде, и этот взгляд улыбка. Так вот, милый мой, если бы нам не мешали делать свое дело, церковь одарила бы людей такого рода высшей беззаботностью. Заметь, что при этом на долю каждого пришлось бы ничуть не меньше неприятностей. Голод, жажда, нужда, ревность, нам никогда недостало бы сил окончательно прищучить Дьявола, куда там! Но человек чувствовал бы себя сыном божьим, вот в чем чудо! Он жил бы и умирал с этой мыслью в башке - и не с мыслью, которой он просто набрался из книг, нет. Потому что этой мыслью, благодаря нам, было бы проникнуто все - нравы, обычаи, развлечения, праздники, все, вплоть до самых ничтожных надобностей. Это не помешало бы крестьянину возделывать землю, ученому корпеть над своей таблицей логарифмов и даже инженеру конструировать свои игрушки для взрослых. Но мы покончили бы с чувством одиночества, вырвали бы его с корнем из сердца Адама. Язычники со своим хороводом богов были не так уж глупы: им все же удалось дать бедному миру иллюзию примитивной гармонии с незримым. Но сейчас такая штука гроша ломаного не стоила бы. Вне церкви народ всегда будет народом ублюдков, народом подкидышей. Конечно, он может еще рассчитывать, что его признает своим сыном Сатана. Долгонько им придется ждать черного рождества! Сколько бы они ни подставляли к очагу башмаки, Дьяволу уже обрыдло класть туда свои механические игрушки, которые устаревают, не успеют их изобрести, теперь он бросает людям только крохотный пакетик героина, морфия или еще какую-нибудь ничего ему не стоящую дрянь. Бедные люди! Они опустошили все, вплоть до греха. Не всяк развлекается, кто хочет. Ребенку для забавы достаточно грошовой куклы, тогда как старику сводит рот зевотой перед пятисотфранковой игрушкой. Почему? Потому, что он утратил дух детства. Так вот, Господь Бог возложил на церковь обязанность поддерживать в мире этот дух детства, эту непосредственность, эту свежесть. Язычество не было врагом природы, но только христианство ее возвеличивает, одушевляет, подымает до уровня человека, до уровня его мечты. Хотел бы я, чтобы мне попался в руки какой-нибудь ученый книжный червь, из тех, что обзывают меня обскурантом, я сказал бы ему: "Не моя вина, что на мне похоронные одежды. И в конце концов, носит же папа белое, а кардиналы - красное. Я вправе нарядиться не хуже самой царицы Савской, потому что я несу радость. И я дал бы ее вам, ничего не требуя взамен, только попросите. Церковь владеет радостью - всей той частью радости, которая отведена нашей юдоли скорби. И все, что вы сделали в ущерб церкви, вы сделали в ущерб радости. Разве я мешаю вам высчитывать прецессию равноденствия или разлагать атомы? Научись вы даже создавать жизнь, какой толк, если смысл жизни вами утрачен? Вам остается только пустить себе пулю в лоб среди всех ваших колб. Да создавайте себе жизнь, сколько хотите! Тот образ смерти, который вы предлагаете, мало-помалу отравляет сознание сирых мира сего, постепенно затемняет, обесцвечивает их последние радости. Как-то вы еще просуществуете, пока ваша промышленность и ваши капиталы позволяют вам превращать мир в ярмарку при помощи машин, которые вертятся с головокружительной скоростью под рев труб и вспышки потешных огней. Но подождите, подождите - наступит первая четверть часа тишины. И тут люди услышат Слово - нет, не то, которое они отвергли, не то, что спокойно возвещало: "Я - Путь, Истина, Жизнь", но Слово из бездны: "Я дверь, замкнутая навек, тупик, ложь и гибель".
Он произнес эти последние слова так мрачно, что я, наверно, побледнел или, точнее, пожелтел, ибо такова, увы, последние несколько месяцев моя манера бледнеть, - потому что он налил мне еще стаканчик можжевеловой, и мы заговорили о другом. Его веселость не показалась мне ни фальшивой, ни даже наигранной, думаю, она ему свойственна по природе, у него веселая душа. Но его взгляду не сразу удалось достичь с ней согласия. Когда я, уходя, склонился перед ним, он перекрестил мой лоб большим пальцем и сунул мне в карман сто франков:
- Бьюсь об заклад, ты без гроша, первое время всегда приходится туго, вернешь мне деньги, когда сможешь. Ну, проваливай и никогда не рассказывай дуракам о наших разговорах.
"Задать свежую солому быку, вычистить скребницей осла", - мне припомнились эти слова сегодня утром, пока я чистил картошку на суп. Помощник мэра вошел в кухню за моей спиной, я резко поднялся со стула, не успев даже стряхнуть очистки; я чувствовал себя смешным. Он, впрочем, принес добрые вести: муниципалитет дал согласие вырыть мне колодец. Я смогу, таким образом, сберечь двадцать су в неделю, которые плачу мальчику-певчему за то, что он носит воду. Мне хотелось бы поговорить с помощником мэра относительно принадлежащего ему кабаре - он намеревается устраивать танцы по четвергам и воскресеньям, четверговые он именует "семейными балами" и зазывает на них даже девочек с фабрики, а парни развлекаются тем, что их спаивают.
Я не осмелился. Он взял себе манеру смотреть на меня с улыбкой, в общем даже благожелательной и вызывающей меня на разговор, но такой, словно, что бы я там ни сказал, это не может иметь решительно никакого значения. К тому же подобный разговор приличней будет завести у него дома. Предлог для посещения у меня есть, поскольку его супруга тяжело больна и уже несколько недель не выходит. Она, кажется, неплохая женщина и прежде, как мне говорили, довольно аккуратно посещала службы.
..."Задать свежей соломы быку, вычистить скребницей осла..." Пусть так. Самые простые из моих обязанностей отнюдь не самые легкие, напротив. У скотины потребности малые, неизменно одни и те же, не то что у людей! Я сыт по горло разглагольствованиями о простоте сельских жителей. Я сам крестьянский сын и склонен скорее думать, что они чудовищно сложны. В Бетюне, когда я начинал как викарий, молодые рабочие, бывшие на нашем попечении, едва был сломан первый лед, пустились откровенничать со мной, им ужасно хотелось понять себя, чувствовалось, что их просто переполняет симпатия к себе. Крестьянин любит себя редко, и если он проявляет такое жестокое равнодушие к тем, кто любит его, дело вовсе не в том, что он не верит в это чувство - он, скорее, пренебрегает им. Он, конечно, не слишком старается побороть собственные недостатки или пороки. Но вместе с тем и не питает никаких иллюзий на этот счет - он сжился с ними, притерпелся к ним, считая заведомо неисправимыми, и на протяжении всей жизни стремится только удержать в узде этих бесполезных и дорогостоящих зверей, тратя по возможности меньше на их прокорм. И поскольку нередко аппетит этих чудовищ, таимых от окружающих в немоте крестьянских жизней, с годами растет все больше, постаревшему человеку становится так трудно вынести себя самого, что ему нестерпимо всякое выражение симпатии со стороны, он подозревает тут своего рода сообщничество с внутренним врагом, мало-помалу пожирающим его силы, труд и достаток. Что сказать этим несчастным? Случается видеть на смертном одре старика-развратника, чья скупость была всего лишь горькой отместкой, добровольным самоистязанием, наказанием, которое человек сам налагал на себя долгие годы с неукоснительной строгостью. И уже на пороге агонии какое-нибудь слово, исторгнутое томительным страхом, вдруг выдает эту неугасимую ненависть к себе, которой, быть может, нет прощенья.
Полагаю, мое решение обойтись без услуг домоправительницы, принятое две недели назад, истолковано неправильно. Осложняет дело еще то, что ее мужа, г-на Пегрио, недавно наняли в замок охранять охотничьи угодья. Вчера он даже дал присягу в Сен-Ваасте. А я-то еще счел себя очень ловким, купив у него бочоночек вина! Я напрасно потратил на это двести франков, присланных тетей Филоменой, поскольку г-н Пегрио теперь отказался от обязанностей коммивояжера бордоской фирмы, хотя и передал ей мой заказ. Всю выгоду от этого скромного проявления моей щедрости, наверно, извлечет его преемник. Какая глупость!
Да, какая глупость! Я рассчитывал, что этот дневник поможет мне удержать разбегающиеся мысли в тех редких случаях, когда мне выпадает минута сосредоточиться. Я представлял себе, что он будет своего рода беседой между Господом Богом и мною, продолжением молитвы, неким способом обойти ее трудности, порой все еще кажущиеся мне непреодолимыми, возможно, из-за мучительных колик в животе. Но оказалось, что дневник приоткрыл мне, какое огромное, какое чрезмерное место занимают в моей жалкой жизни тысячи мелких бытовых забот, от которых я, как мне иногда казалось, избавился. Я понимаю, что Господь не отвергает наших тревог, даже самых ничтожных, что он ничем не брезгует. Но зачем закреплять на бумаге то, о чем мне, напротив, следовало бы постараться тут же забыть? Хуже всего, что, поверяя все это дневнику, я испытываю неизъяснимое, сладостное чувство, и уже одно это должно было бы насторожить меня. Заполняя каракулями при свете лампы эти страницы, которых никто никогда не прочтет, я ощущаю незримое присутствие рядом с собой кого-то, безусловно не Бога, скорее уж некоего друга, созданного по моему собственному образу и подобию, хотя и отличного от меня, иного по своей сути... Вчера вечером я вдруг с необыкновенной остротой ощутил это присутствие и даже поймал себя на том, что склоняю голову к какому-то воображаемому слушателю, охваченный внезапным желанием заплакать, которого тут же устыдился.
Впрочем, лучше уж довести этот опыт до конца - я хочу сказать, продолжать его, по крайней мере, еще несколько недель. Я даже попытаюсь записывать все, что придет в голову, без всякого отбора (мне случается еще иногда колебаться, примеривая тот или иной эпитет, править себя), а потом засуну эти бумажки поглубже в ящик и перечитаю их некоторое время спустя на свежую голову.
II
Сегодня, после обедни, у меня был долгий разговор с мадемуазель Луизой. До сих пор я редко виделся с ней в церкви по будним дням, поскольку ее положение гувернантки в замке обязывает нас обоих к предельной сдержанности. Г-жа графиня ее очень ценит. М-ль Луиза, кажется, намеревалась принять постриг, уйти в монахини, в орден св. Клары, но посвятила себя заботам о престарелой больной матери, умершей только в прошлом году. Оба мальчика ее обожают. К сожалению, старшая дочь, м-ль Шанталь, не проявляет к ней никакой симпатии и как будто даже находит удовольствие в том, чтобы унижать ее, обращаясь как с прислугой. Это, возможно, всего лишь детские выходки, но они жестоко испытывают терпение м-ль Луизы, которая, как мне известно от г-жи графини, происходит из очень хорошей семьи и получила превосходное воспитание.
Мне дано было понять, что в замке одобряют мое решение обойтись без домоправительницы. Там считают, однако, предпочтительней, чтобы моим хозяйством все же раз или два в неделю занималась приходящая прислуга, хотя бы из принципа. Конечно, это - вопрос принципа. Дом священника, в котором я живу, весьма комфортабелен; если не считать замка, он самый красивый в округе, - и при этом стану сам стирать белье! Тут могут увидеть вызов.
Вероятно, я также не вправе жить иначе, чем мои собратья, которые ничуть не состоятельней меня, но более умело распоряжаются своими скромными ресурсами. Я искренне убежден, что мне совершенно безразлично, как жить бедно или богато, но пусть бы уж наши верхи решили этот вопрос раз и навсегда. От нас требуют обстановки буржуазного благополучия, которая нам не по карману. Сохранить достоинство можно и в нужде. К чему поддерживать видимость? И к чему делать из нас нищих?
Я утешал себя мыслью, что буду преподавать начала закона божьего, давать частные уроки, готовя детей к первому причастию, в соответствии с пожеланием святого папы Пия X. Еще и сейчас сердце мое разрывается от нежности, едва я заслышу с кладбища жужжание их голосов и постукивание этих маленьких сабо, подбитых железом, на пороге церкви. Sinite parvulos... 1 Я мечтал, как стану говорить им теми детскими словами, которые так легко приходят мне на язык, обо всем, что вынужден таить в себе, о чем нельзя сказать с кафедры, где мне усиленно рекомендовали быть сдержанным. О! Я не преступил бы границ, разумеется! Но я был так горд в общем, что мне предстоит объяснять не дроби или гражданское право, заниматься не этим ужасным наглядным обучением, которое и в самом деле всего лишь наглядно, не более того. Человеку обучаться у вещей! К тому же я давно избавился от мучительного страха, присущего, думаю, любому молодому священнику, вынужденному оперировать некоторыми словами, некоторыми образами, - страха вызвать смешки. Страха двусмысленности, который пресекает всякий порыв и невольно заставляет держаться в пределах суровых доктринальных поучений, формулируемых на языке, совершенно истертом, но зато проверенном, так что он никого не задевает и обладает хотя бы достоинством, благодаря самой своей неопределенности и скуке, отбивать всякую охоту к ироническим комментариям. Слушая нас, слишком часто можно подумать, что мы проповедуем какого-то бога спиритуалистов, верховное существо, не знаю что там еще, во всяком случае, нечто вовсе не похожее на Господа нашего, познанного нами, как нашего чудесного живого друга, который сострадает нашим горестям, сопереживает нашим радостям, разделит нашу агонию и примет нас в свои объятия, на грудь свою.
1 Пустите детей (лат.)
Я сразу ощутил сопротивление мальчиков и умолк. В конце концов не их вина, если слишком раннее - неизбежное - знакомство с животными дополняется теперь еженедельными киносеансами.
Когда их уста впервые сумели выговорить слово "любовь", оно уже было смешным, грязным словом, за которым они с удовольствием погнались бы, хохоча и забрасывая его камнями, как за жабой. Но девочки оставили мне некоторую надежду, в особенности Серафита Дюмушель. Это лучшая моя ученица на уроках катехизиса, веселая, аккуратненькая, и взгляд у нее хотя и чуть дерзкий, но чистый. У меня мало-помалу сложилась привычка выделять ее среди менее внимательных подружек, я часто ее спрашивал, получалось, что я и говорю как бы для нее. На прошлой неделе, выдавая в ризнице еженедельную награду за успехи - благочестивую картинку, - я безотчетно положил ей руки на плечи и спросил:
- Тебе, наверно, не терпится принять святое причастие? Кажется, что время тянется слишком долго?
- Нет, - ответила она мне, - почему? Куда мне спешить.
Я опешил, хотя не так уж, впрочем, и возмутился - я ведь знаю, как лукавы дети. Поэтому я спросил:
- Но ты ведь все понимаешь? Ты так хорошо меня слушаешь!
Тут в ее личике проступила какая-то жесткость, и она ответила, пристально глядя на меня:
- Это потому, что у вас очень красивые глаза.
Я, естественно, сделал вид, что не слышал ее слов, мы вышли из ризницы вместе, и остальные девочки, шушукавшиеся между собой, внезапно умолкли, а потом расхохотались. Ясно было, что они сговорились заранее.
После этой истории я пытался вести занятия так же, как и прежде, не поддаваясь затеянной ими игре. Но бедняжка, без сомнения подстрекаемая другими, преследует меня, корча исподтишка гримасы, кокетничает, строит из себя взрослую женщину и вызывающе задирает юбку, чтобы затянуть потуже шнурок, который служит ей подвязкой. Господи, дети всегда дети, но откуда такая враждебность в этих малютках? Что я им сделал?
Монахи приемлют муки ради душ. А мы приемлем муки от душ. Эта мысль, посетившая меня вчера вечером, всю ночь бодрствовала у моей постели, как ангел.
Сегодня три месяца, как я получил назначение в Амбрикур. Уже три месяца! Усердно молился утром за мой приход, за мой бедный приход - за мой первый и, не исключено, последний приход, ибо я хотел бы здесь и умереть. Мой приход! Слово, которое невозможно произнести без волнения, - что я говорю! - без порыва любви. А между тем пока за ним стоит для меня только нечто смутное. Я знаю, что мой приход действительно существует, что мы связаны навечно, ибо он живая частица нетленной церкви, а не какая-нибудь административная фикция. Но я хотел бы, чтобы Господь отверз мне глаза и уши, дал увидеть лицо моего прихода, услышать его голос. Не слишком ли многого я прошу? Его лицо! Его взгляд! Это, должно быть, мягкий, печальный, терпеливый взгляд, я представляю себе, что он немного похож на мой собственный, когда я перестаю сопротивляться и отдаюсь течению той великой незримой реки, которая несет нас всех вперемешку, живых и мертвых, в глубины Вечности. И не взгляд ли это всего христианского мира, всех приходов или даже... возможно, всего рода человеческого? Тот, что узрел Господь с высоты креста. Да простится им, ибо не ведают, что творят...
(Мне пришло в голову использовать этот пассаж, несколько его обработав, в воскресной проповеди. "Взгляд прихода" вызвал улыбку, и я на мгновение осекся посреди фразы с ощущением, увы, слишком отчетливым, что разыгрываю комедию. Бог ведает, однако, что я был совершенно искренен! Но в образах, чересчур тронувших наше сердце, всегда есть нечто нечистое. Убежден, что торсийский протоиерей осудил бы меня. Выходя после обедни, г-н граф сказал мне своим странным голосом, чуть в нос: "Вас посетило вдохновенье!" Я готов был сквозь землю провалиться.)
Мадемуазель Луиза передала мне приглашение отобедать в замке в следующий вторник. Хотя меня несколько стесняло присутствие м-ль Шанталь, я тем не менее собирался ответить отказом, но м-ль Луиза незаметно сделала мне знак, чтобы я принял приглашение.
Во вторник ко мне опять придет прислуга. Г-жа графиня столь добра, что платит ей за один рабочий день в неделю. Мне было до такой степени стыдно за свое белье, что я побежал с утра в Сен-Вааст и купил три сорочки, кальсоны, носовые платки, короче, мне едва хватило ста франков г-на торсийского кюре, чтобы покрыть этот крупный расход. Кроме того, мне придется кормить ее обедом, а женщина, которая работает, нуждается в приличной пище. К счастью, тут пригодится мое бордо. Вчера я разлил его в бутылки. Оно показалось мне несколько мутным, но тем не менее ароматным.
Дни проходят, проходят... До чего же они пусты! С повседневными обязанностями я еще как-то справляюсь, но выполнение той скромной программы, которую наметил для себя, всякий раз откладываю на завтра. Отсутствие навыка очевидно. А сколько времени отнимает у меня хождение! Одна из деревень, приписанных к приходу, в трех километрах от церкви, другая - в пяти. От велосипеда толку мало, так как, если я подымаюсь на нем в гору, особенно натощак, у меня начинаются чудовищные боли в желудке. Мой приход, такой крохотный на карте!.. Но ведь если взять какой-нибудь школьный класс, где всего двадцать или тридцать учеников примерно одного возраста и одного социального положения, послушных одной дисциплине и обучающихся одним и тем же предметам, то и там учитель начинает разбираться в своих воспитанниках только во второй четверти... Мне чудится, что моя жизнь, что все мои силы уйдут в песок.
Мадемуазель Луиза приходит теперь ежедневно к святой обедне. Но она появляется и исчезает так быстро, что я иногда даже не успеваю заметить ее присутствия. Не будь ее, церковь оставалась бы пуста.
Вчера встретил Серафиту в сопровождении г-на Дюмушеля. Лицо этой девочки меняется день ото дня: прежде оно было таким подвижным, переменчивым, теперь я нахожу в нем что-то очерствевшее, не по возрасту жесткое. Пока я разговаривал с нею, она глядела на меня с таким стесняюще пристальным вниманием, что я не мог не покраснеть. Быть может, мне следовало бы предупредить ее родителей. Но о чем?
На листке, оставленном, без сомнения, умышленно в одном из катехизисов и найденном мною сегодня утром, чья-то неумелая рука нарисовала женскую фигурку и надписала: "Зазноба г-на кюре". Поскольку книги я раздаю без всякого порядка, как попало, автора этой шутки искать бесполезно.
Напрасно я твержу себе, что без такого рода неприятностей не обходятся даже самые лучшие учебные заведения, это успокаивает меня лишь отчасти. Учитель всегда может довериться начальству, выждать. Тогда как здесь...
"Приять муки от душ", - всю ночь я твердил про себя эту утешительную фразу. Но ангел не вернулся.
Вчера пришла г-жа Пегрио. Она так явно выражала недовольство платой, положенной г-жой графиней, что я счел должным прибавить пять франков из собственного кармана. Вино я, очевидно, разлил в бутылки преждевременно и без необходимых предосторожностей, так что оно испорчено. Я нашел в кухне бутылку почти непочатой.
Конечно, характер у этой женщины тяжелый и манеры неприятные. Но нужно быть справедливым: даю я неуклюже, с какой-то нелепой принужденностью, которая вводит в заблуждение. Я почти никогда не ощущаю поэтому, что сделал человеку приятное, может, как раз из-за того, что мне этого очень хочется. Людям кажется - я дал скрепя сердце.
Во вторник мы собрались у эбютернского кюре на ежемесячную лекцию. Тема, рассмотренная г-ном аббатом Тома, лиценциатом исторических наук: "Реформа, ее истоки, ее причины". Поистине, состояние церкви в XVI веке заставляет содрогнуться. Пока лектор излагал свой предмет, поневоле несколько однообразный, я наблюдал за лицами слушателей и не находил в них ничего, кроме вежливого любопытства, в точности как если бы мы собрались на чтение каких-нибудь глав из истории фараонов. Это внешнее безразличие некогда выводило меня из себя. Теперь я вижу в нем свидетельство великой веры, возможно, также - великой безотчетной гордости. Ни одному из этих людей не пришло бы на ум, что церковь в опасности, какие бы к тому ни были основания. Моя собственная убежденность, разумеется, ничуть не меньше, но, возможно, она другого рода. Их спокойная уверенность приводит меня в ужас.
(Я сожалею, что написал слово "гордость", однако не могу отказаться от него, не находя другого, более точного, чтобы передать это чувство, такое человеческое, такое конкретное. В конце концов церковь не некий идеал, который предстоит воплотить, она существует, и они внутри нее.)
После лекции я позволил себе робко намекнуть на программу, намеченную мною для себя. О половине пунктов я еще умолчал. Им нетрудно было мне доказать, что ее выполнение, даже частичное, потребовало бы сорока восьми часов в сутки и такого личного влияния, которого у меня нет, да, возможно, никогда и не будет. К счастью, общее внимание отвлек от меня лэнбрский кюре, он, будучи крупным специалистом в этой области, великолепно осветил проблему деревенских касс взаимопомощи и сельскохозяйственных кооперативов.
Возвращение домой было довольно унылым, моросило. Как ни мало я выпил, от вина у меня ужасно разболелся живот. Нет сомнения, с осени я сильно исхудал и выгляжу, должно быть, все хуже и хуже, с некоторых пор меня уже и не спрашивают о моем здоровье. Неужели у меня не хватит сил! Как я ни стараюсь, мне трудно поверить, что Господь возьмет у меня все - до конца, воспользуется мною, как всеми остальными. С каждым днем меня все больше поражает собственное неведение самых элементарных деталей практической жизни, которые, кажется, известны каждому без всякого обучения, как бы интуитивно Конечно, я не глупее других, и когда придерживаюсь общепринятых формул, запоминающихся без труда, может создаться впечатление, что я все понимаю. Но эти слова, имеющие для всех точный смысл, мне, напротив, кажутся почти неотличимыми друг от друга до такой степени, что я, случается, употребляю их невпопад, как плохой игрок, который ходит не с той карты. Во время дискуссии о деревенских кассах взаимопомощи у меня было ощущение, что я ребенок, по недоразумению присутствующий при беседе взрослых.
Вполне вероятно, что мои собратья разбирались во всем этом ничуть не лучше меня, несмотря на брошюры, которыми нас засыпают. Но меня поразило, как быстро они все это схватывают. По преимуществу они бедны и мужественно мирятся со своим положением. Тем не менее все, касающееся денег, оказывает на них какое-то магическое воздействие. Их лица тотчас приобретают серьезность, самоуверенность, перед которой я теряюсь, умолкаю, начинаю испытывать что-то похожее на почтение.
Боюсь, я никогда не стану практичным, жизненный опыт тут не поможет. На взгляд поверхностного наблюдателя я ничем не отличаюсь от своих собратьев, я такой же крестьянин, как все они. Но я потомок людей крайне бедных издольщиков, поденщиков, батрачек, - у нас нет чувства собственности, мы его явно растеряли на протяжении столетий. В этом мой отец походил на деда, а тот на своего отца, умершего от голода в чудовищную зиму 1854 года. Монетка в двадцать су жгла им карман, и они спешили найти приятеля, чтобы тут же ее пропить. Мои однокашники по семинарской школе не обманывались на этот счет: мама могла надеть свою лучшую юбку, свой самый красивый чепец, она все равно сохраняла тот приниженный, уклончивый вид, ту жалкую улыбку неимущих, по которым чужие дети сразу все понимают. И если бы мне недоставало только чувства собственности! Боюсь, что повелевать я умею не больше, чем обладать. А это куда серьезнее.
с Ну и пусть! Случается, что посредственные, мало одаренные ученики выбиваются в первые ряды. Они там никогда не блистают, ясное дело. Я не собираюсь себя переделать, я просто подавлю в себе отвращение. Если я должен посвятить себя прежде всего душам, я не могу не разобраться в тех заботах, в сущности вполне законных, которые занимают такое большое место в жизни моих прихожан. Читает же у нас учитель - хотя он и парижанин - лекции о севообороте и удобрениях. Я немедленно впрягусь во все эти дела.
Необходимо также, чтобы мне удалось создать спортивное общество, по примеру большинства моих собратьев. Молодые прихожане интересуются футболом, боксом и велосипедными гонками. Неужели я откажу им в удовольствии поспорить обо всем этом на том основании, что развлечения такого рода - тоже вполне, конечно, законные! - не по вкусу мне самому? Состояние здоровья не позволило мне выполнить свой воинский долг, и было бы смешно, если бы я попытался принять участие в их играх. Но я могу держаться в курсе происходящего, читать хотя бы спортивную страничку "Эко де Пари", газеты, которую мне довольно регулярно ссужает г-н граф.
Вчера вечером, написав эти строки, я преклонил колени подле кровати и помолился Господу Богу, чтобы он благословил решение, только что принятое мною. И внезапно мною овладело ощущение, что все мечты, упования, честолюбивые замыслы моей юности рухнули; дрожа от озноба, я лег в постель, но уснул только на заре.
Мадемуазель Луиза просидела сегодня утром всю святую обедню, закрыв лицо руками. Читая последнее Евангелие, я хорошо видел, что она плакала. Тяжко быть одному, еще тягостней делить свое одиночество с равнодушными и неблагодарными.
С тех пор как мне взбрела в голову несчастная мысль рекомендовать управляющему г-на графа моего старого товарища по церковной школе, который представляет в наших краях крупную фирму химических удобрений, учитель перестал со мной здороваться. Он, кажется, сам представляет другую фирму, бетюнскую.
В следующую субботу мне предстоит отужинать в замке. Поскольку главная, если не единственная, цель этого дневника приучить себя к полной откровенности с самим собой, я должен признаться, что ничуть не раздосадован, скорее даже польщен... И я этого не стыжусь. Хозяева замка пользовались, как говорится, неважной репутацией у нас в семинарии, и молодой священник, безусловно, должен держаться независимо по отношению к людям светским. Но и в этом вопросе, как и во множестве других, я потомок бедняков, никогда не знавших ни зависти, ни озлобления крестьянина-собственника, который до седьмого пота бьется с неплодородной почвой, а рядом с ним какой-нибудь бездельник получает с той же самой земли ренту, не пошевелив пальцем. Мы - мой род - так давно уже не имели никакого дела с сеньорами! Нами на протяжении веков помыкал как раз этот крестьянин-собственник, а нет на свете хозяина жестче, хозяина, на которого было бы так трудно угодить.
Получил письмо от аббата Дюпрети, весьма странное. Аббат Дюпрети был моим одноклассником в духовном училище, потом учился еще где-то и, по последним слухам, получил назначение младшим священником в небольшой приход амьенской епархии - тамошний кюре, будучи больным, добился, чтобы ему дали кого-то в помощь. Я сохранил о Луи Дюпрети очень живое, почти нежное воспоминание. Нам тогда ставили в пример его набожность, хотя я лично находил, что он слишком уж нервен, чересчур чувствителен. В третьем классе наши места в часовне были рядом. Мне нередко доводилось слышать, как он всхлипывает, закрыв лицо очень бледными руками, неизменно перепачканными в чернилах.
Письмо отправлено из Лилля (где, как мне помнится, у одного из его дядей, отставного сельского полицейского, действительно была бакалейная лавочка). Меня удивляет, что в письме нет и намека на его службу, с которой он, возможно, вынужден был расстаться - по состоянию здоровья, должно быть; поговаривали, что ему грозит туберкулез. Отец и мать его умерли от этой болезни.
С тех пор как у меня нет домоправительницы, почтальон взял привычку подсовывать письма под дверь. Я нашел запечатанный конверт случайно, перед тем как лечь в постель. Это для меня минута очень неприятная, и я всегда ее оттягиваю, насколько возможно. Боль в животе, как правило, вполне терпима, но ужасно надоедлива, неотступна. Мало-помалу сосредотачиваешься на ней, мысли вязнут, собираешь все свое мужество, чтобы не встать. Я редко поддаюсь, впрочем, этому искушению, так как в доме холодно.
Я распечатал конверт, в предчувствии какой-то дурной новости, даже хуже - сцепления дурных новостей. Склонность, конечно, досадная, что поделаешь. Тон письма мне не нравится. Я нахожу в нем какую-то деланную веселость, почти непристойную, если предположить, что мой бедный друг, очевидно, не может, во всяком случае в данный момент, выполнять свои обязанности. "Ты один способен меня понять", - говорит он. Почему? Мне вспоминается, что будучи куда более блестящим учеником, чем я, он мною даже несколько пренебрегал. Я, естественно, от этого любил его еще сильней.
Поскольку он просит, чтобы я срочно приехал повидаться с ним, скоро все разъяснится.
Я очень озабочен предстоящим визитом в замок. От первого разговора зависит, возможно, успех больших планов, которыми я так дорожу и которые могли бы быть осуществлены с помощью денег и влияния г-на графа. Как водится, моя неопытность, глупость и дурацкое невезенье усложняют, точно назло, самые простые вещи. Так, например, моя красивая теплая сутана, которую я берег для торжественных случаев, стала мне теперь широка. К тому же г-жа Пегрио, по моей, впрочем, собственной просьбе, вывела на ней пятна, но так неумело, что от бензина остались отвратительные следы. Точно радужные круги, расплывшиеся на слишком жирном бульоне. Идти в замок в своей будничной сутане, много раз чиненной, в особенности на локтях, мне как-то неприятно. Еще подумают, будто я выставляю напоказ свою бедность. Всякое ведь может в голову прийти.
Мне хотелось бы также, чтобы я был в состоянии есть - хотя бы настолько, чтобы не привлекать к себе внимания. Но тут ничего нельзя предвидеть заранее, мой желудок так капризен! Едва что-нибудь не так, справа появляется знакомая боль, ощущение какой-то рези, колики. Пересыхает во рту - я не в силах проглотить ни куска.
Все это досадные пустяки, не более. Я переношу их довольно стойко, я не неженка, тут я в мать. "Твоя мать была кремень", - любит повторять мой дядя Эрнест. Бедняки понимают под этим, как мне кажется, неутомимую хозяйку, которая никогда не болеет и умирает сразу, так что не заставляет за собой ходить.
Господин граф похож скорее на крестьянина, вроде меня самого, чем на одного из тех богатых промышленников, с которыми мне доводилось встречаться прежде, в бытность мою викарием. Он в два счета преодолел мое смущение. Какой властью обладают эти люди высшего света, казалось бы ничем почти не отличающиеся от других, но делающие все на свой особый лад! Обычно мне становится не по себе от малейших проявлений предупредительности, здесь же со мной обращались даже почтительно, давая, однако, понять, что этим уважением я обязан только своему сану. Г-жа графиня безупречна. Она была в домашнем платье, очень простом, на седеющих волосах что-то вроде мантильи, напомнившей мне ту, которую накидывала по воскресеньям моя бедная мама. Я не мог устоять и сказал ей об этом, но выразился так неловко, что сомневаюсь, поняла ли она меня.
Мы посмеялись вместе над моей сутаной. Во всяком другом месте, думаю, сделали бы вид, будто ничего не замечают, и это было бы для меня пыткой. С какой свободой эти дворяне говорят о деньгах и обо всем, что с ними связано, какая сдержанность, какое изящество! Кажется даже, что откровенная, неприкрытая бедность внушает им полное к тебе доверие, создает между ними и тобой своего рода сообщническую близость. Я особенно это почувствовал, когда к кофе пожаловали с визитом г-н и г-жа Верженн (в прошлом очень богатые мукомолы, купившие год назад замок Рувруа). В ироническом взгляде г-на графа после их ухода недвусмысленно читалось: "Скатертью дорога, наконец-то мы опять в своем кругу!" А между тем усиленно поговаривают о свадьбе (мадемуазель Шанталь и Верженна-сына... Не в том суть! Я полагаю, что впечатление, которое я сейчас так неумело анализирую, не объясняется одной только учтивостью, пусть даже искренней. Одним хорошим воспитанием здесь всего не объяснишь.
Конечно, мне хотелось бы, чтобы г-н граф отнесся с большим энтузиазмом к моим планам занять молодежь, создать спортивное общество. Пусть он даже не хочет сам приложить к этому усилий, но почему отказать мне в предоставлении небольшого участка в Латрилер и старой риги, которая сейчас пустует и в которой легко было бы устроить зал для игры, лекций, кинозал, наконец? Я хорошо знаю, что просить умею не лучше, чем давать, людям нужно время на раздумье, а я вечно надеюсь на какой-то немедленный душевный отклик, ответный порыв.
Я покинул замок очень поздно, слишком поздно. Я и прощаться не умею, только бросаю косые взгляды на циферблат и при каждом обороте стрелки выражаю поползновение откланяться, хозяева из вежливости протестуют, а я не смею этим пренебречь. Так может продолжаться часами! Наконец, я ушел, сам уже не помня, что наговорил, но настроенный доверчиво, радостно, с ощущением, что произошло что-то хорошее, замечательное, чем мне хотелось бы тут же поделиться с другом. Еще немного, и я припустил бы бегом по дороге к дому.
Я люблю возвращаться домой по Жеврской дороге и почти ежедневно, даже когда дождливо и ветрено, присаживаюсь у вершины откоса на ствол тополя, неведомо почему забытый здесь много зим тому назад и уже слегка подгнивший. Он покрыт, словно кожухом, паразитической растительностью, которая кажется мне то отталкивающей, то прелестной, в зависимости от настроя моих мыслей или погоды. Именно здесь я надумал завести этот дневник, и, полагаю, подобная идея даже не пришла бы мне на ум ни в каком ином месте. В этом краю лесов и лугов, перерезанных живыми изгородями, яблоневыми посадками, я не нашел бы другого наблюдательного пункта, откуда деревня предстала бы мне вся целиком, словно собранная в горсти. Я смотрю на нее и никогда не встречаю ответного взгляда. Не думаю, впрочем, чтобы она вовсе не знала обо мне. Но она словно повернулась ко мне спиной и наблюдает за мною искоса, прижмурив веки, как кошка.
Чего она от меня хочет? Да и хочет ли чего? Кто-нибудь другой, например, какой-либо богач, мог бы оценить отсюда все эти глинобитные дома, высчитать, какова площадь полей и пастбищ, помечтать, что вот он выложил необходимую сумму и теперь владеет деревней. Я не могу.
Как бы я ни старался, отдай я ей даже всю свою кровь до последней капли (мне и вправду иногда грезится, что она распяла меня на кресте, здесь на вершине, и теперь хотя бы смотрит, как я умираю), моей она не станет никогда. Я гляжу на нее сейчас, такую светлую, свежую (по случаю дня всех святых стены домов только что выбелены известкой, подцвеченной бельевой синькой), и все равно не могу забыть, что она стоит здесь уже века, и ее древность пугает меня. Задолго до того как была выстроена в XV веке церквушка, где я всего лишь прохожий, деревня уже терпеливо сносила жару и холод, дождь, ветер, солнце, то преуспевала, то впадала в нищету, вцепившись в этот клочок земли, из которого пила соки и которому возвращала своих мертвецов. До чего же сокровенен, до чего глубок ее опыт! Она поглотит и меня, как поглотила других, наверняка скорее, чем других.
Иногда мне приходят в голову мысли, которыми я не смею ни с кем делиться, хотя они не кажутся мне безумными, отнюдь нет. К примеру, кем стал бы, во что превратился бы я, смирись я с ролью, предначертанной для меня желанием многих католиков, пекущихся в первую очередь об охране общественных устоев, то есть в конечном итоге об охране своего собственного положения. Нет, я не обвиняю этих господ в лицемерии, они вполне искренни. Разве мало людей, объявляющих себя сторонниками порядка, защищают всего лишь укоренившиеся привычки, подчас просто даже лексикон, понятия которого так отполированы, обточены долгим употреблением, что все оправдывают, ничего не ставя под сомнение? В этом-то и заключается одна из самых непостижимых напастей, выпавших на долю человека, - он вынужден доверять самое драгоценное свое достояние чему-то до такой степени непостоянному, до такой степени, увы, податливому, как слово. Нужно немалое мужество, чтобы всякий раз выверять инструмент, подгоняя к его собственному замку. Как правило, предпочитают схватить что попало, нажать чуть посильнее и, если язычок замка дрогнул, на этом успокаиваются. Я восхищаюсь революционерами, они идут на все, чтобы взорвать динамитом крепостные стены, а ведь, будь они людьми благонамеренными, у них в руках была бы связка ключей, которая позволила бы им спокойно войти через ворота, никого даже не разбудив.
Получил сегодня новое письмо от своего старого друга, еще более чудное, чем первое. Кончается оно следующими словами:
"Со здоровьем у меня неважно, только это меня действительно и тревожит, было бы досадно умереть в момент, когда после стольких бурь я наконец достиг гавани. Inveni Portum 1. Тем не менее я не в обиде на болезнь, она даровала мне досуг, в котором я так нуждался и которого у меня без нее никогда бы не было. Я только что провел полтора года в санатории. Это дало мне возможность серьезно углубиться в загадку бытия. Если ты поразмыслишь, то придешь, я полагаю, к тем же выводам, что и я. Aurea Mediocritas 2. В этих словах доказательство, что мои притязания скромны, я не бунтовщик. Напротив, я храню превосходные воспоминания о наших учителях. Зло не в доктринах, но в том воспитании, которое наши наставники получили сами и передали нам, не умея думать и чувствовать по-иному. Это воспитание сделало из нас индивидуалистов, одиночек. В сущности, мы так и не вышли из состояния детства, мы только и делали, что выдумывали - выдумывали свои горести, свои радости, выдумывали Жизнь, вместо того чтобы жить. Так что теперь, прежде чем осмелиться сделать шаг за пределы нашего мирка, мы вынуждены начинать все сначала. Это трудная работа, и ее не сделаешь, не поступившись самолюбием, но одиночество еще труднее, тебе предстоит это понять.
1 Прибыл в гавань (лат.).
2 Золотая середина (лат.).
Не следует рассказывать обо мне в твоем кругу. В трудовой, здоровой, короче, нормальной (слово "нормальной" трижды подчеркнуто) жизни не должно было бы быть ничего тайного. Увы, наше общество устроено так, что счастье в нем всегда выглядит подозрительно. Полагаю, что христианское учение определенного толка, весьма далекое от духа Евангелий, сыграло известную роль в выработке предрассудков, общих для верующих и неверующих. Уважая свободу других, я до сих пор предпочитал хранить молчание. Я много думал, прежде чем решился нарушить его сегодня в интересах лица, заслуживающего всяческого уважения. Хотя мое здоровье за последние месяцы значительно улучшилось, у меня есть серьезные тревоги, которыми я с тобой поделюсь. Приезжай побыстрее".
Inveni Portum... Почтальон вручил мне письмо, когда я вышел утром, направляясь на урок закона божьего. Я прочел его на кладбище, в нескольких шагах от Арсена, начинавшего рыть могилу для г-жи Пиноше, которую хоронят завтра. Он тоже углублялся в загадку бытия.
От этого "приезжай побыстрее" у меня сжалось сердце. После его жалкой тирады, продуманной так тщательно (я точно вижу его перед собой почесывающим висок кончиком ручки, как в былые времена), эти детские слова, которых он не может удержать, которые сорвались... На минуту я попытался убедить себя, что все придумал, что за ним попросту ухаживает кто-то из родных. К сожалению, насколько я знаю, у него нет никого, кроме сестры, служанки кафе в Монтре. Вряд ли "лицо, заслуживающее всяческого уважения", это она.
Ну и пусть, все равно поеду.
Меня навестил г-н граф. Он был очень любезен, как всегда, одновременно почтителен и фамильярен. Попросил у меня позволения закурить свою трубку и оставил мне двух кроликов, подстреленных им в Совелинском лесу.
- Госпожа Пегрио приготовит вам их завтра утром. Она предупреждена.
Я не осмелился сказать ему, что мой желудок принимает сейчас только черствый хлеб. Это рагу обойдется мне в половину рабочего дня г-жи Пегрио, которая даже не полакомится приготовленным блюдом, поскольку вся семья полевого сторожа кроликами сыта по горло. Я, правда, могу отправить остатки с мальчиком-певчим моей старой звонарше, но только когда стемнеет, чтобы не привлекать ничьего внимания. И без того уже слишком много разговоров о моем дурном здоровье.
Многие из моих проектов не по вкусу г-ну графу. Он предостерегает меня, подчеркивая в особенности дурные умонастроения местных жителей, которые, как он говорит, обожрались после войны и нуждаются теперь в том, чтобы немного повариться в собственном соку.
- Не старайтесь слишком быстро их завоевать, не открывайтесь им сразу. Пусть сами сделают первый шаг.
Граф - племянник маркиза де ла Рош-Масе, чье поместье находится всего в двух лье от моей родной деревни. Он проводил там некогда каникулы и хорошо помнит мою бедную маму, которая была тогда ключницей в замке и подкармливала его огромными ломтями хлеба с маслом, втайне от покойного маркиза, очень скупого. Я, впрочем, сам, не подумавши, спросил его об этом, но он тотчас ответил, очень мило, без тени стеснения. Дорогая мама! Такая еще молодая в ту пору и такая бедная, она умела внушить уважение к себе, симпатию. Г-н граф не говорит: "Госпожа ваша матушка", что, как мне кажется, в его устах выглядело бы несколько нарочитым, но слова "ваша матушка" он произносит, делая ударение на "ваша", с такой серьезностью, с таким почтением, что у меня навертываются слезы на глаза.
Если бы эти строки попались когда-нибудь на глаза человеку стороннему, он наверняка счел бы меня весьма наивным. И я, без сомнения, действительно таков, ибо, уж конечно, нет ничего низкого в своего рода восхищении, которое внушает мне этот человек, внешне такой простецкий, подчас даже легкомысленный, с виду - вечный школьник, резвящийся на вечных каникулах. Я не считаю его умней других, и, говорят, он довольно прижимист со своими арендаторами. Нельзя сказать также, что это образцовый прихожанин, ранней воскресной обедни он не пропускает никогда, но у святого причастия я его еще не видел ни разу. Не знаю даже, говеет ли он на пасху. Как же получилось, что он сразу занял подле меня место - увы, слишком часто пустующее - друга, союзника, сотоварища? Возможно, причина в том, что я ощутил в нем естественность, которую напрасно ищу в других. Ни сознание своего превосходства, ни наследственная склонность повелевать, ни даже возраст ничто не заставляет его уныло важничать, настороженно пыжиться, как это делает самый мелкий буржуа, кичащийся своим единственным преимуществом деньгами. Мне кажется, буржуа вечно озабочены тем, чтобы сохранить дистанцию (если говорить на присущем им языке), тогда как он сохраняет свой ранг совершенно непринужденно. О, я отлично понимаю, сколько кокетства - я хотел бы думать, бессознательного - в его отрывистом, почти грубом, лишенном какой бы то ни было снисходительности тоне, который тем не менее никого не унижает и вызывает у последнего бедняка не столько мысль о его подчиненности, сколько идею свободно принимаемой военной дисциплины. Кокетства, боюсь, немало. Немало также и гордыни. Но, слушая его, я приободряюсь. И когда я говорю с ним об интересах прихода, о душах, о церкви, а он отвечает "мы", точно мы оба, он и я, можем служить лишь единому делу, я нахожу это естественным и не смею его поправить.
Господин торсийский кюре его недолюбливает и именует не иначе как "графчик", "ваш графчик". Это меня раздражает.
- Почему "графчик"? - спросил я.
- Да потому, что он - безделушка, только милая безделушка, хотя и подлинная. На крестьянском буфете она производит впечатление. Но в лавке антиквара или на аукционе, в день большой распродажи, вы ее даже не заметили бы.
Когда же я признался, что все еще не потерял надежды заинтересовать г-на графа своими планами попечительства, он пожал плечами:
- Хорошенькая копилка из саксонского фарфора ваш графчик, да только вам ее не расколоть!
Я и в самом деле не думаю, чтобы он был слишком щедр. Если он и не производит, как многие другие, впечатления человека, которого держат деньги, то сам он за них, спору нет, держится.
Я хотел также побеседовать с ним о м-ль Шанталь, понурый вид которой меня тревожит. Однако натолкнулся на явное нежелание говорить об этом, потом он вдруг очень развеселился, но его веселость показалась мне деланной. Имя м-ль Луизы его, кажется, крайне обозлило. Он покраснел, лицо его стало деревянным. Я умолк.
"Вы склонны к дружбе, - заметил мне как-то мой старый наставник, каноник Дюрье. - Берегитесь, как бы эта склонность не обернулась страстью. Из всех страстей это единственная, от которой невозможно оправиться никогда".
Мы охраняем, пусть так. Но мы охраняем, чтобы спасти, вот чего не хочет понять мир, ибо он стремится к одному - продлить себя. А ныне довольствоваться этим уже нельзя.
Древний мир, возможно, и мог себя продлить. Продлить себя надолго. Он был для этого создан. В нем была чудовищная тяжесть, гигантское бремя прижимало его к земле: он примирился с несправедливостью. Вместо того чтобы с ней лукавить, он ее принял всю целиком, полностью, он положил ее в основу закона. Обратил в закон в ряду других законов, он учредил рабство. И нет сомненья, что, какой бы высокой степени совершенства ни достиг древний мир, он не мог сбросить гнет проклятья, поразившего Адама. Дьявол хорошо это знал, лучше, чем кто бы то ни было. Но до чего же жестоко это было - почти полностью переложить груз проклятья на плечи человеческой скотины, избавившись тем самым от тяжкого бремени. Всю огромную совокупность невежества, бунта, отчаяния нес на себе своего рода народ-жертва, народ, не имеющий ни имени, ни истории, ни достояния, ни союзников - во всяком случае, таких, о которых можно сказать вслух, - ни семьи - во всяком случае, законной, - народ без имени и без богов. Какое упрощенное решение социальных проблем, методов правления!
Но этот институт, казавшийся неколебимым, на самом деле был куда как хрупок. Чтобы покончить с ним навсегда, хватило одного столетья. Хватило бы, возможно, и одного дня. После того как народ-искупитель рассеялся, какая сила могла бы заставить его вновь встать под ярмо?
Институт рабства умер, и вместе с ним рухнул Древний мир. Люди верили, делали вид, что верят в необходимость рабства, принимали его как нечто непреложное. Но оно никогда не будет восстановлено. Человечество не посмеет испробовать вновь эту чудовищную возможность, риск слишком велик. Закон может терпеть несправедливость, исподволь ей потворствовать, но своей санкции он уже не даст ей никогда. У несправедливости больше никогда не будет легального статуса, с этим покончено. Что не мешает ей, однако, распространяться по свету. Общество, уже не смеющее открыто использовать ее ради блага узкого круга, вынуждено неустанно преследовать зло, которое заключено в нем самом и, будучи изгнанным из законов, почти тотчас пробилось в нравах, начав, как бы в обратном направлении, свой неустанный бег по адскому кругу. Хочет оно того или не хочет, общество отныне разделяет удел человеческий, ему предстоят те же неподвластные разуму перипетии. Некогда оно было безразлично к добру и злу, не ведало иных законов, кроме охраны своего собственного могущества, христианство наделило общество душой, и эту душу оно либо погубит, либо спасет.
Я показал эти строки г-ну торсийскому кюре, однако не посмел сказать, что они принадлежат мне. Но он так проницателен - а я так не умею лгать, что не знаю даже, может, он и догадался. Вернув мне листок, со смешком, который я уже знаю и который не сулит ничего хорошего, он сказал:
- Твой друг неплохо пишет, все это даже слишком лихо закручено. Вообще-то говоря, если всегда полезно мыслить здраво, то дальше лучше бы не заглядывать. Видишь вещь, как она есть, без всякой музыки, и не рискуешь убаюкать себя песенкой, которую сам себе поешь. Если ты заметил истину походя, вглядись хорошенько, так, чтобы потом узнать ее, но не жди, пока она состроит тебе глазки. Евангельские истины глазок не строят. Что до остальных, то никогда толком не знаешь, где они таскались, прежде чем дошли до тебя, частные беседы опасны. Мне не хотелось ставить в пример такого мужлана, как я сам. Но все же: когда мне приходит на ум какая-нибудь мысль душеспасительная, разумеется, потому что на все другие... - я прежде всего пытаюсь повергнуть ее к стопам Господа Бога в своей молитве. Удивительно, до чего она сразу меняет облик. Бывает, прямо не узнать...
Ну да ладно. Твой друг прав. Современное общество может сколько угодно отвергать Вседержителя, искупительная жертва была принесена и за него, ему уже нельзя просто управлять общим наследием, этого мало, оно, как и все мы, хочешь не хочешь, вступило на путь поисков царства божия. А это царство не от мира сего. Так что остановки на этом пути нет, невозможно прекратить поиски. "Спасись или погибни!" Тут нечего возразить.
То, что твой друг говорит о рабстве, тоже верно. Ветхий завет терпел рабство, да и апостолы тоже проявляли к нему терпимость. Они не повелели рабу: "Отринь своего хозяина", в то время как блудодею, например, они говорили: "Не медли, отринь свою плоть!" Здесь есть тонкое различие. А почему? Потому что они хотели, предполагаю я, дать миру передышку, прежде чем подвергнуть его сверхчеловеческому испытанию. И я уверен, что такой удалец, как апостол Павел, тоже не строил себе на этот счет иллюзий. Отмена рабства не устранила бы эксплуатации человека. Если приглядеться хорошенько, раб стоил дорого, и уж хотя бы поэтому хозяин вынужден был относиться к нему с известной бережностью. А я вот знавал в молодости одного прохвоста, стекольного мастера, который брал в стеклодувы пятнадцатилетних мальчишек, а когда их бедные легкие не выдерживали, нанимал других, охотников у этого скота было хоть отбавляй. В сто раз лучше быть рабом одного из добрых римских граждан, которые, отдадим им должное, не вели себя, вероятно, как собаки на сене. Нет, апостол Павел не строил себе иллюзий! Он полагал просто, что христианство принесло миру истину, и она непреоборима, потому что вошла в сознанье и человек тотчас узнал в ней себя: Иисус спас каждого из нас и каждый из нас стоит крови Христовой. Можешь перевести это как угодно, даже на язык рационалистов - самый дурацкий из всех,- но это заставляет тебя сблизить слова, которые взрываются при малейшем соприкосновении. Пусть только общество будущего попытается рассесться на них! Они подпалят ему задницу, вот и все. И тем не менее бедный мир по-прежнему лелеет, в большей или меньшей степени, мечту о древнем договоре, который был заключен некогда с демонами и обеспечивал ему покой. Пожалуй, низведение четверти или, возможно, даже трети рода человеческого до положения скотины, но скотины высшего порядка, было не слишком дорогой ценой за пришествие сверхчеловеков, чистопородной элиты, истинного царства земного... Так думают, но вслух сказать не смеют. Господь наш, обручившись с бедностью, до такой степени возвысил достоинство бедняка, что теперь его уже не свести с этого пьедестала. Он дал бедняку предка - и какого предка! Дал ему имя - и какое имя! Бунт бедняка приглядней, чем смирение, ведь бедняк словно вошел уже в царство божие, словно вернулся с того света - вернулся с брачной трапезы в своей белой одежде... Чего же ты хочешь, Государство вынуждено делать хорошую мину при плохой игре. Оно подтирает детишек, перевязывает увечных, стирает рубахи, варит суп для бездомных бродяг, надраивает плевательницы выжившим из ума, но глаз не сводит со стрелки часов, соображая, дадут ли ему наконец время, чтобы заняться своими собственными делами. Оно еще рассчитывает - отчасти, конечно, - что ему удастся возложить роль, которую некогда выполняли рабы, на машины. Чушь! Чем больше крутятся машины, тем больше становится безработных, так что, выходит, эти машины вырабатывают только безработных, понимаешь? У бедняков жизнь не сладкая. Ну, там, в России, они еще пытаются... Заметь, я не считаю русских хуже других, все они - нынешние - безумцы, одержимые! - но у этих чертей русских крепкое нутро. Эти ребята - северные фламандцы. Они все переварят, пройдет век, два, они переварят и политехнику, их и на это хватит.
В целом их идея не так уж глупа. Естественно, речь, как всегда, идет о том, чтобы покончить с бедняком: ведь бедняк - свидетель Иисуса Христа, наследник иудеев! Но вместо того чтобы превратить его в рабочий скот или истребить, можно сделать из него человека обеспеченного или даже - если предположить, что дела пойдут все лучше и лучше, - государственного служащего. А у служащего всегда есть твердые устои.
Мне в моем захолустье тоже случается думать о русских. Мои товарищи по семинарии часто говорили о них, полагаю, толком ничего не зная. Главным образом, чтобы подразнить преподавателей. Священники-демократы - люди милые, полные рвения, но я нахожу их - как бы это получше сказать? - немного буржуазными. Впрочем, народ их недолюбливает, это факт. Не потому ли, что не понимает? Короче, повторяю, мне случается думать о русских с каким-то любопытством, с нежностью. Когда человек изведал нищету, ее сокровенные, ее непередаваемые радости, русские писатели, например, заставляют его плакать. В год папиной смерти маме пришлось перенести операцию, ей вырезали опухоль, и она пять или шесть месяцев пролежала в бергетской больнице. Меня взяла к себе тетка. У нее была крохотная распивочная в окрестностях Ланса, мерзкий дощатый барак, где шахтеры, слишком бедные, чтобы пойти куда-нибудь в другое место, в настоящее кафе, могли выпить можжевеловой. Школа была в двух километрах, уроки я учил, сидя на полу, за стойкой, - иными словами, на совершенно прогнившем деревянном помосте. Сквозь щели проникал запах земли, запах непросыхающей сырости, грязи. В вечера после получки наши клиенты даже не брали на себя труд выйти наружу по естественным надобностям: они мочились прямо на пол, и мне за стойкой делалось так страшно, что в конце концов я засыпал. Но не в этом дело. Учитель меня любил, он давал мне книги. Именно там я прочел воспоминания о детстве г-на Максима Горького.
Во Франции, конечно, тоже есть очаги бедности. Островки бедности. Но они никогда не бывают достаточно велики, чтобы бедные оказались по-настоящему в своей среде, могли жить подлинной жизнью бедноты. Само богатство у нас слишком приглушено, слишком очеловечено, - не знаю, как выразиться поточней? - чтобы где-нибудь разгорелась в полную силу, распустилась пышным цветом чудовищная мощь денег, их слепая мощь, их жестокость. Мне думается, что русский народ, напротив, был бедным народом, народом бедняков, что он изведал хмель бедности, ее власть. Если бы церковь могла причислить к лику святых целый народ и избрала бы этот, она канонизировала бы его как покровителя бедности, особого заступника бедноты. Г-н Горький, кажется, заработал кучу денег, вел роскошную жизнь где-то на Средиземном море, во всяком случае я читал что-то такое в газете. Даже если это правда, - в особенности если это правда! - я рад, что ежедневно молился за него на протяжении многих лет. Когда мне было двенадцать, я не то чтобы вовсе еще не знал Господа Бога, ибо среди множества голосов, наполнявших мою бедную голову громовыми раскатами, грохотом штормовых волн, я уже узнавал его голос. Но все равно, первый опыт отчаяния нестерпимо жесток! Да будет благословен всякий, кто оберег от отчаяния детское сердце! Миряне недостаточно понимают это или забывают, потому что иначе им было бы слишком страшно. Среди нуждающихся, как и среди богачей, маленький бедняк одинок, так же одинок, как королевский сын. По крайней мере у нас, в нашей стране, бедностью не делятся, каждый бедняк одинок в своей бедности, эта бедность принадлежит только ему, она его часть - как лицо, руки или ноги. Вряд ли я ясно осознавал свое одиночество, возможно, я и вовсе не сознавал его. Я просто безотчетно подчинялся этому закону своей жизни. В конце концов, я бы, наверно, полюбил одиночество. Нет ничего тверже гордости бедняков. Но вот вдруг эта книга, явившаяся издалека, из сказочных краев, дала мне в товарищи целый народ.
Я дал почитать эту книгу приятелю, который, естественно, не вернул мне ее. Да я и не слишком-то охотно стал бы ее перечитывать, зачем? Достаточно раз услышать - или поверить, что слышишь, - эту жалобу, не похожую на жалобу ни одного другого народа, нет, ни одного, даже еврейского, набальзамированного своей гордыней, как труп благовониями. Да и не жалоба это, скорее песнь, гимн. Нет, я знаю, это не церковный гимн, молитвой его не назовешь. Здесь, как говорится, всего намешано. Стоны мужика под розгами, вопли избиваемой женщины, отрыжка пьяницы и раскаты дикого веселья, этот нутряной рев - ибо бедность и похоть, увы! ищут друг друга, взывают друг к другу во тьме, как два изголодавшихся чудовища. Да, все это должно было ужаснуть меня, не спорю. Однако мне кажется, что такая бедность, бедность, которая позабыла все, вплоть до собственного имени, которая уже не ищет, уже не рассуждает и преклоняет где придется свою заблудшую голову, в один прекрасный день пробудится на груди господа нашего Иисуса Христа.
Вот я и воспользовался случаем.
- Ну а если бы они все же добились успеха? - спросил я у г-на торсийского кюре.
Он на мгновенье задумался.
- Сам понимаешь, я не полезу к беднякам с советом поскорей заявить налоговому инспектору, что они потеряли свое право на пенсию! Пусть тянут, сколько протянут... Но чего ты в конце концов хочешь? Мы здесь, чтобы учить истине, и нам не след ее стыдиться.
Его руки, лежавшие на столе, слегка дрожали, чуть заметно, но все же я понял, что мой вопрос разбудил в нем воспоминания о днях мучительной борьбы, когда едва не пошли ко дну и его мужество, и разум, возможно, и вера... Перед тем как мне ответить, он широко развел плечи, точно человек, который, встретив преграду на своем пути, готовится ее отбросить. О, я не был слишком уж тяжел, нет!
- Учить, мой милый, не так-то весело! Я говорю не о тех, что выходят из положения при помощи всяких благоглупостей: ты еще на них насмотришься за свою жизнь, научишься различать с первого взгляда. "Утешительные истины", как они выражаются. Истина сначала освобождает, утешает она потом Впрочем, мы не вправе называть это утешением. Может, еще соболезнованием? Слово божье - каленое железо! Так неужто ты - ты, который ему учит, - станешь брать его щипчиками, чтобы не обжечься? Не схватишься за него обеими руками? Смех, да и только. Священник, который сходит с кафедры Истины, сложив губы в куриную гузку, несколько разгоряченный, но довольный, - не проповедовал, а самое большее мурлыкал. Заметь, с каждым может случиться, всех нас клонит в сон, и подчас чертовски трудно не дремать, уснули же в Гефсиманском саду апостолы, даже они! Короче, нужно об этом помнить. Ты и сам понимаешь, что когда тот или другой вовсю размахивает руками и пот с него катит градом, как с грузчика, это еще вовсе не значит, что он в самом деле не спит, далеко не так. Я просто хочу сказать, что когда Господь ненароком исторгает из меня душеспасительное слово, я чувствую это по боли, которую оно мне причиняет.
Он рассмеялся, но каким-то незнакомым мне смехом. в нем было, конечно, мужество, но и надлом. Я не позволю себе судить человека, стоящего, что бы там ни было, много выше меня, но мне хочется сейчас отметить одну его черту, мне самому совершенно чуждую. Впрочем, ни мое воспитание, ни мое происхождение и не могли развить ее во мне. Нет спору также, что некоторые считают г-на торсийского кюре человеком толстокожим, едва ли не вульгарным или - как, например г-жа графиня - недалеким. Ну, словом, я вправе писать здесь все, что хочу, не рискуя никому навредить. Так вот, мне представляется - в плане человеческом, по крайней мере, - что доминирующая черта этой величественной фигуры - гордость. Если уж г-н торсийский кюре не горд, то это слово вовсе лишено смысла или, во всяком случае, теряет смысл для меня. Сейчас, не сомневаюсь, он был уязвлен в своей гордости, в своей гордости гордого человека. И я был тоже уязвлен, я страдал за него, мне ужасно хотелось сделать что-то нужное, полезное, сам не знаю что. Не подумав, я брякнул:
- Тогда, значит, и я нередко мурлычу, потому что...
- Замолчи, - ответил он, и меня поразила внезапная мягкость его голоса, - не думаешь ли ты, что какой-нибудь несчастный голодранец вроде тебя способен сделать нечто большее, чем просто повторить свой урок? Но Господь Бог тем не менее его благословляет, твой урок, потому что ты не похож на процветающего лектора для поздней обедни... Видишь ли, - продолжал он, - каждого дурака, короче, любого, кого ни возьми, тронет мягкое, ласковое слово, такое, какое несут нам святые Евангелия. Так пожелал Господь. Это само собой. И только люди слабые или суемудрые считают необходимым закатывать глаза и сверкать белками, прежде чем откроют рот. Да ведь и природа тоже встречает человека лаской, разве для младенца, покоящегося в колыбели и вбирающего мир своим открытым взглядом предпробуждения, вся жизнь не мягкое, нежное участие? А жизнь-то ведь сурова! Заметь, впрочем, что, если подойти к этому правильно, прием, который она оказывает человеку, не так уж обманчив, как кажется, ибо смерть только и стремится, что выполнить обещание, данное жизнью на заре дней, улыбка смерти, хоть она и серьезней, ничуть не менее сладка и мягка, чем та, первая. Короче, в устах младенцев слово также делается младенческим. Но когда взрослые - Гордецы - полагают хитроумным нашептывать себе слово божье, точно это сказочка Матушки Гусыни, удерживая из него лишь трогательные, поэтические детали, - мне страшно - страшно за них, разумеется. Послушать только лицемера, развратника, скупца, богача неправедного, как они воркуют, распустя губы и блестя глазами, Sinite parvulos, точно позабыли слова, идущие следом, - одни из самых устрашающих среди всех, которые дано было услышать уху человеческому: "И если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в царство небесное..."
Он повторил этот стих, словно для себя самого, и продолжал еще некоторое время говорить, не отнимая рук от лица:
- Было бы, знаешь ли, идеально проповедовать Евангелие одним детям. Мы слишком расчетливы, вот в чем зло. Поэтому-то нам только и остается, что учить духу бедности, а это, мой милый, поверь, не легкое дело! Ну и пытаешься на все лады, плохо ли, хорошо, приспособиться. И прежде всего начинаешь обращаться к одним богатым. Проклятые богачи! Это, как назло, люди очень сильные, очень умные, дипломаты - первый сорт. Когда какой-нибудь дипломат вынужден подписать договор, который ему не по вкусу, он спорит по каждому пункту. Тут изменит слово, там переставит запятую, в конце концов все подгонит, тютелька в тютельку. Ну а на этот раз, черт возьми, овчинка стоила выделки: речь-то ведь шла о проклятии, сам понимаешь! Но оказывается, есть проклятие - и проклятие. В данном случае его обходят. "Удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в царство божье..." Заметь, я первый нахожу этот текст чересчур суровым и вовсе не отказываюсь делать различия, а то слишком уж это ударило бы по клиентуре отцов иезуитов. Итак, сойдемся на том, что Господь имел в виду богачей, настоящих богачей, богачей, проникнутых духом богатства. Ладно! Но когда дипломаты принимаются намекать, что игольное ушко - одно из врат Иерусалимских, только чуть-чуть поуже, и богач, проходя сквозь него в царство небесное, рискует разве что слегка оцарапать икры или порвать на плечах свою красивую тунику, это меня, как ни говори, злит! Господь наш собственной рукой начертал на этих денежных мешках: "Смертельно опасно", как делает дорожное управление на мачтах высокого напряжения, а еще хотят, чтобы...
Он поднялся и стал ходить по комнате, от стены к стене, засунув руки в карманы своей теплой сутаны. Я хотел тоже встать, но он усадил меня кивком головы. Я чувствовал, что он еще колеблется, как бы вынося обо мне последнее суждение, взвешивая, можно ли мне сказать то, чего он, возможно, не говорил никому - во всяком случае, в подобных выражениях. Он явно во мне сомневался, однако в его сомнениях не было ничего для меня унизительного, могу поклясться. Он, впрочем, и не способен никого унизить. В эту минуту его взгляд был таким добрым, мягким - хотя это кажется нелепым, когда речь идет о солидном, полном, почти вульгарном на вид мужчине, о человеке с таким огромным практическим опытом, знанием жизни, - в нем была удивительная, непередаваемая чистота.
- Нужно многое взвесить, прежде чем говорить богатым о бедности. Иначе мы оказались бы недостойны проповедовать ее беднякам, а как тогда осмелиться предстать перед судом Спасителя нашего Иисуса Христа?
- Проповедовать бедность беднякам? - спросил я.
- Да, беднякам. Ибо к ним посылает нас Господь в первую очередь, а для чего? Что должны мы возвестить им? Бедность. Они-то ждут совсем другого! Они ждут, что их нищете будет положен конец, а вместо этого Бог берет за руку бедность и говорит им: "Вот ваша Владычица, поклянитесь ей в верности и благоговении", какой удар! Запомни, что к этому, в сущности, сводится вся история еврейского народа с его царством земным. Народ бедняков подобен еврейскому народу, страннику среди других племен, алчущему исполнения своих плотских упований, это - народ разочарованный, разочарованный до мозга костей.
- И, однако...
- Да, и, однако, таков порядок, изменить его не в наших силах... Не спорю, человеку малодушному, может, и удастся обойти трудность стороной. Народ бедняков - легкая аудитория, благодарная аудитория, если знаешь, как к ней подойти. Пойди к больному раком, скажи, что он скоро выздоровеет, он только и мечтает тебе поверить. Нет ничего легче, в общем, чем дать им понять, что бедность - нечто вроде стыдной болезни, недостойной цивилизованной нации, и что мы их избавим от этой дряни во мгновение ока. Но кто из нас осмелится говорить так о бедности Иисуса Христа?
Он смотрел на меня в упор, но я так и не знаю, не сливался ли я для него с предметами домашней обстановки, привычными безмолвными поверенными его признаний. Нет! Он меня не видел! Одним только желанием убедить меня невозможно было бы объяснить его душераздирающий взгляд. Это против самого себя, против чего-то в самом себе, сотни раз подавленного, сотни раз побежденного, но все еще неусмиренного, восставал он во весь свой рост у меня на глазах, на это обрушивал всю свою силу, подобно человеку, борющемуся за жизнь. Как же глубока была эта душевная рана! Он словно раздирал себя собственными руками.
- Мне, ты ведь меня знаешь, - сказал он, - очень хотелось бы проповедовать бедным бунт. Или, точнее, вовсе ничего не проповедовать. Охотнее всего я взял бы одного из этих так называемых "борцов", торговцев фразой, игроков в революцию, и показал бы ему, что такое настоящий фламандец. У нас, фламандцев, мятеж в крови. Вспомни нашу историю! Благородные и богатые нас никогда не страшили. Слава богу, теперь я уже могу в этом признаться, - как я ни силен, какой я ни крепкий мужчина, Господь уберег меня от чересчур нестерпимых искушений плоти. Но несправедливость и людские невзгоды - вот что распаляет мою кровь. Сейчас все это в прошлом, но ты не можешь себе представить... Вот возьми, например, знаменитую энциклику Льва Тринадцатого "Rerum Novarum", вы теперь читаете ее спокойно, как ни в чем не бывало, проглядываете, словно рядовое великопостное послание. А у нас в свое время, мой милый, земля содрогнулась под ногами. Какой энтузиазм! Я был тогда приходским священником в Норанфонте, в самом сердце шахтерского края. Такая простая вещь, как идея, что труд не товар, покорный закону спроса и предложения, что нельзя спекулировать на заработной плате, на жизни людей, как на пшенице, сахаре или кофе, потрясала сознание, поверишь ли? Из-за того, что я объяснял это с кафедры моим прихожанам, я прослыл социалистом, и благонамеренные крестьяне добились моего перевода, как опального, в Монтре. На опалу мне было плевать, пойми. Но в ту минуту...
Он умолк, весь дрожа. Он не отрывал от меня взгляда, и я устыдился ничтожности своих трудностей, мне хотелось целовать ему руки. Когда я осмелился поднять глаза, он стоял спиной ко мне и смотрел в окно. После долгого молчания он продолжал все тем же изменившимся, хотя и более глухим, голосом.
- Жалость, знаешь ли, это животное. Животное, от которого можно требовать многого, но не всего. Самый верный пес может взбеситься. Жалость сильна и прожорлива. Не знаю, почему ее обычно считают какой-то нюней, растетехой. Одна из самых мощных страстей человека - вот что такое жалость. В ту пору моей жизни я - человек, которого ты сейчас слышишь, - боялся, что она сожрет меня. Гордыня, зависть, гнев, даже похоть, - все семь смертных грехов хором вопили от боли. Словно волчья стая, которую облили керосином и подожгли.
Я вдруг почувствовал на своих плечах тяжесть его рук.
- Короче, и у меня тоже были свои неприятности. Трудней всего, что никто тебя не понимает, чувствуешь себя смешным. Все видят в тебе только заурядного священника-демократа, тщеславного и актерствующего. Возможно, что священники-демократы, как правило, и не слишком темпераментны, но мне-то темперамента скорее, полагаю, хватало с лихвой. Знаешь, я тогда понял Лютера. Ему тоже темперамента хватало. Нисколько не сомневаюсь, он в своей эрфуртской монастырской дыре с ума сходил, снедаемый жаждой справедливости. Но Господь Бог не любит, когда затрагивают его справедливость, и гнев божий крепковат для нас, бедняг. Мы от него хмелеем, делаемся хуже скотов. Вот и старик Лютер, сначала заставил трепетать кардиналов, а потом в конце концов стал лить воду на мельницу немецких князей, этой гнусной банды... Взгляни только на портрет, который был сделан с него на смертном одре... Никто не узнает прежнего монаха в этом пузатом человечке с надутым ртом. Хоть гнев его и был в принципе справедлив, но мало-помалу он отравил Лютера: обратился в нездоровый жир, вот и все.
- Вы молитесь за Лютера? - спросил я.
- Ежедневно, - ответил он. - Меня, впрочем, тоже зовут Мартин, как и его.
Тут произошло нечто поразительное. Он придвинул стул впритык к моему, сел, взял мои руки в свои и, неотрывно глядя мне в глаза своими прекрасными глазами, хотя и полными слез, но более, чем когда-либо, властными, глазами, которые могли бы сделать смерть совсем легкой, совсем простой, сказал:
- Я называю тебя голодранцем, но я тебя уважаю. Прими это слово, как оно того заслуживает, - это великое слово. На мой взгляд, ты призван Господом, тут нет сомнений. Физически ты смахиваешь скорее на монашью породу, но суть не в этом! Плечами ты похвастать не можешь, но сердцем крепок, ты достоин служить в пехоте. Запомни только то, что я тебе скажу: не дай себя эвакуировать - если ты попадешь хоть раз в лазарет, тебе оттуда не выбраться. Ты не создан для войны на истощение. Шагай вперед и постарайся окончить свои дни в братской могиле, не отстегнув ранца.
Я хорошо знаю, что не достоин такого доверия, но раз уж оно мне даровано, думаю, не обману его. В этом вся сила слабых, малых, моя сила.
- Одни постигают жизнь быстрее, другие медленнее, но в конце концов все ее постигают, в меру своих возможностей. Мера у каждого своя, разумеется. Четвертушка не может вместить столько, сколько литровая бутыль. Но есть еще опыт несправедливости.
Я почувствовал, как лицо мое, помимо воли, твердеет, ибо это слово причиняет мне боль, и уже открыл рот, чтобы ответить.
- Молчи! Ты еще не знаешь, что такое несправедливость, ты это узнаешь. Ты принадлежишь к породе людей, которую несправедливость чует издалека и терпеливо подстерегает до дня, когда... Не позволяй ей тебя сожрать. Главное, не воображай, что сможешь заставить ее отступить перед тобой, глядя ей в глаза, как укротитель! Тебе не совладать с ее колдовскими чарами, она тебя заворожит. Не смотри на нее дольше, чем того требует необходимость, и никогда не смотри на нее без молитвы.
В его голосе послышалась легкая дрожь. Какие образы, какие картины проходили в это время перед его глазами? Бог весть.
- Эх, ты еще не раз позавидуешь монашке, которая спозаранку с веселым сердцем отправляется к своим вшивым ребятишкам, своим нищим, пьяницам и трудится до вечера засучив рукава. Ей, знаешь ли, не до несправедливости! У нее свое стадо увечных, она его моет, подтирает, перевязывает и в конце концов хоронит. Господь не ей вручил свое Слово. Слово божье! Верни мне мое Слово, - потребует Судия в Судный день. Как подумаешь, что тут придется извлечь некоторым из своего жалкого багажа, становится, право, не до смеха!
Он снова поднялся и встал ко мне лицом. Я тоже поднялся.
- Сберегли ли мы его, это Слово? И если сберегли в неприкосновенности, не утаили ли от других? Дали ли мы его бедным так же, как богатым? Разумеется, Господь Бог говорит со своими бедными ласково, но, как я уже сказал тебе, он возвещает им только бедность, от этого никуда не уйдешь. Спору нет, церкви доверено охранять бедняка. Это легче всего. И каждый, кто способен на сочувствие, разделяет с нею эту опеку. Но одна лишь церковь, слышишь? - одна, только она одна обязана охранять достоинство бедности. О! Нашим врагам легко. "Нищих всегда имеете с собой", - это ведь не демагогом сказано! Это - Слово, и оно вручено нам. И пусть себе богачи прикидываются, будто верят, что в нем оправдание их эгоизма. Но нам-то каково - мы ведь таким образом оказываемся заложниками сильных мира сего всякий раз, когда армия неимущих подступает к стенам Града! Нет в Евангелии слова печальнее этого, оно исходит печалью. И обращено оно прежде всего к Иуде. Иуда! В Евангелии от Луки рассказано, что Иуда вел счет расходам и что его бухгалтерия была не слишком точной, пусть так! В общем, он был банкиром двенадцати, а где это видано, чтобы банковские книги были в ажуре? Возможно, он перебирал лишку за комиссию, как и все прочие. Судя по последней его операции, блестящий финансист из него бы не получился, из этого Иуды! Но Господь Бог приемлет наше общество таким, как оно есть, в противоположность шутникам, которые создают свое на бумаге и давай его реформировать - все так же на бумаге, разумеется! Короче, Господь Бог отлично понимал власть денег, он отвел подле себя местечко капитализму, дал ему возможность развернуться и даже сделал свой первый вклад в основной капитал; по-моему, это чудесно, как хочешь! Это прекрасно! Бог ничего не презирает. В конце концов, пойди дело на лад, вовсе не исключено, что Иуда давал бы деньги на санатории, больницы, библиотеки или лаборатории. Заметь, что проблема пауперизма его уже интересовала, как каждого миллионера. "Нищих всегда имеете с собой,отвечает ему Господь наш, - а меня - не всегда". Что означает: "Смотри не пропусти час милосердия. И верни-ка мне лучше, не откладывая, деньги, украденные у меня, вместо того чтобы морочить голову моим апостолам своими воображаемыми спекуляциями на доходах от парфюмерии и прожектами благотворительных учреждений. Ты вдобавок убежден, что льстишь моей всем известной слабости к нищим, но ты ошибаешься от начала до конца. Я своих бедняков люблю не так, как старухи англичанки любят бездомных кошек или быков на корриде. Это все барские замашки. Я люблю бедность глубокой, вдумчивой, трезвой любовью - как равный равного, как любят супругу с плодоносящим лоном и верным сердцем. Я увенчал ее собственными руками. Не всякому дано почитать ее, служить ей - тому только, кто прежде облекся в белую льняную тунику. Не всякому дано преломить с нею горький хлеб. Я пожелал, чтобы она была смиренной и гордой, но не раболепной. Да и не отвергнет стакан воды, буде его предложат ей во имя мое, и да приемлет его во имя мое. Если бы права бедняка зиждились на одной необходимости, вы, с вашим эгоизмом, ничтоже сумняшеся, обрекли бы его только на строго необходимое, да еще заставили бы расплачиваться за это вечной благодарностью и вечным рабством. Вот ты сейчас негодуешь на эту женщину, которая умастила мне ноги драгоценным миром, как будто мои бедняки не вправе тоже воспользоваться благами парфюмерной промышленности. Воистину, ты из тех, кто, дав медный грош бродяге, возмущаются, что он не бросается тут же, у них на глазах, к булочнику, чтобы набить брюхо черствым хлебом, который лавочник, впрочем, провал бы ему по цене свежего. Да будь они сами на его месте, они тоже отправились бы к виноторговцу, ибо нутро обездоленного алчет иллюзии больше, чем хлеба. Несчастные! Разве золото, с которым вы так носитесь, не иллюзия, не сновиденье, а подчас даже всего лишь обещание сновиденья? Бедность немало тянет на весах Отца моего небесного, и все ваши сокровища - дым, им не уравновесить чаши. Среди вас всегда будут бедные, потому что всегда будут богатые, то есть жадные и жестокие, стремящиеся не столько даже к обладанию, сколько к власти. Такие есть как среди неимущих, так и среди богачей, и бедняк, который уснул с перепою в канаве, видит, возможно, те же сны, что и Цезарь, под своим пурпурным балдахином. Богаты вы или бедны, взгляните-ка лучше на себя в бедность, как в зеркало, ибо она образ вашего первородного разочарования, здесь, в земной юдоли, она подобна утраченному Раю, она - опустошенность вашего сердца, ваших рук. Я возвел ее так высоко, взял ее в жены, увенчал потому лишь, что мне ведомо ваше лукавство. Допусти я, чтобы вы видели в ней врага или хотя бы чужестранку, оставь я вам надежду, что вы можете когда-нибудь изгнать ее из вашего мира, я вынес бы тем самым приговор слабым. Ибо слабые во веки веков пребудут для вас невыносимым бременем, мертвым грузом, который ваши цивилизации, преисполненные гордыни, станут перебрасывать одна другой с гневом и отвращением. Я запечатлел на челе бедняка свой знак, и вы уже не смеете к нему приблизиться, разве что ползком, вы пожираете заблудшую овцу, но посягнуть на само стадо уже не решаетесь. Отыми я на мгновение свою руку, и ненавистное мне рабство тотчас возродится, под тем или иным именем, ибо ваш закон содержит свои счетные книги в ажуре, а слабому нечем расплатиться, кроме собственной шкуры".
Его широкая ладонь дрожала на моей руке, и слезы, которые я, казалось, видел в его глазах, как бы постепенно впитывались этим взглядом, по-прежнему не отпускавшим мой. Я не мог плакать. Незаметно для меня стемнело, и я уже едва различал его окаменевшее лицо, столь же благородное, столь же чистое, столь же мирное, как лицо усопшего. И тут как раз послышался первый удар колокола, призывавший к вечерне, он прозвучал с какой-то головокружительной небесной высоты, точно с вершины ночи.
Вчера был в Бланжермоне у г-на благочинного, который - весьма по-отечески, но нескончаемо долго - беседовал со мной о том, что молодому священнику следует относиться внимательно к своим счетам.
- Главное - никаких долгов, этого я не допущу! - заключил он.
Я был, признаться, несколько удивлен и глупейшим образом уже встал, чтобы откланяться. Он, однако, просил меня сесть (счел, по-видимому, что я рассердился); в конце концов я понял, что г-жа Памир пожаловалась на задержку платы по своему счету (за хинную водку). Вдобавок я якобы задолжал пятьдесят три франка мяснику Жофрену и сто восемнадцать торговцу углем Делакуру. Г-н Делакур - генеральный советник. Последние двое, впрочем, ни на что не жаловались, и г-н благочинный вынужден был признаться, что и эти сведения исходят от г-жи Памир. Она не может мне простить, что я беру бакалейные товары у Камю, человека нездешнего, чья дочь, по слухам, недавно развелась с мужем. Мой патрон сам первый смеется над подобными сплетнями, считая их нелепыми, но когда я сказал, что ноги моей больше не будет у г-на Памира, несколько рассердился. Он напомнил мне о моих высказываниях на одной из наших ежеквартальных конференций у вершокского кюре, где сам он не присутствовал. Я якобы позволил себе выражения, на его взгляд слишком резкие, говоря о торговле и торговцах.
- Запомните хорошенько, дитя мое, слова молодого священника, такого неопытного, как вы, никогда не будут пропущены мимо ушей старшими, ведь их долг - составить ясное представление о новом собрате. В ваши годы следует быть сдержаннее на язык. В таком узком, замкнутом кругу, как наш, нет ничего законней взаимного контроля, и было бы дурно, если бы вы затаили на это обиду в сердце. Порядочность в торговле, конечно, теперь уж не та, что прежде, наши лучшие семьи проявляют по этой части небрежение, достойное всяческого порицания. Но у грозного Кризиса, следует признать, есть свои суровые законы. Я еще знавал времена, когда эта трудолюбивая, бережливая буржуазия, которая и по сю пору является залогом богатства и величия нашей дорогой отчизны, почти поголовно подпала под влияние злокозненной прессы. Сейчас, почувствовав угрозу плодам своих трудов со стороны всяких смутьянов, она осознала, что эпоха многообещающих иллюзий миновала, что у общества нет опоры более крепкой, чем церковь. Разве право собственности не записано в Евангелии? О, разумеется, это дело тонкое, и вы, как духовный наставник, должны обращать их внимание на обязанности, соответствующие этому праву, но тем не менее... Из-за своих физических недомоганий я стал ужасно нервным. Мне не удалось сдержать слова, которые сами рвались с уст, хуже того, я произнес их дрожащим голосом, тоном, изумившим меня самого:
- Не так-то часто слышишь на исповеди покаяние в незаконных доходах!
Господин благочинный посмотрел мне в глаза, я твердо выдержал этот взгляд. Я думал о торсийском кюре. Но, как бы там ни было, возмущение, даже законное, слишком уж сомнительное движение души, чтобы священник имел право ему поддаться. Да я и сам чувствую что-то не то в своем гневе, когда мне приходится говорить о богаче - о настоящем богаче, богаче по духу, единственном подлинном богаче, пусть у него в кармане и не больше одного денье, - о денежном человеке, как они выражаются... Денежный человек!
- Ваше замечание удивляет меня, - сказал г-н благочинный сухо. - Мне кажется, я слышу в нем какую-то злопамятность, ожесточение... Дитя мое, продолжал он несколько мягче, - боюсь, как бы былые школьные успехи не сообщили вашему уму ложного направления. Мир не семинария. Жизнь в семинарии - это не жизнь. Немного было бы нужно, без сомнения, чтобы сделать из вас интеллигента, то есть бунтаря, человека, систематически оспаривающего социальную иерархию, которая зиждется вовсе не на уме. Избави нас боже от реформаторов!