Книга: Музейный роман
Назад: Пролог
Дальше: Глава 2 Ева

Глава 1
Лёва

Лёвка «Алабян», он же Лев Арсеньевич Алабин, прозвище своё обрел не случайно. К тому же некоторым особо старательным ревнивцам, как и нескольким неравнодушным исследователям биографии Льва Арсеньевича, нравилось порой, находясь в кругу людей неслучайных, именовать его сомнительным словечком «Лейба». Знающие подобных ценителей не со стороны наверняка сказали бы, что это знак высшей признательности Лёвы-Лейбы как истинного умельца разрешать мирным вмешательством конфликты от малого до побольше в среде людей очень специальных. Сходились, как правило, вовлечённые в ближний круг знатоки-профессионалы со всякими прочими и остальными: от клиентов имущих до просто любопытствующих, изначально не имеющих жизненной нужды в том или ином приобретении художественной ценности.
Удачливость в делах рискованных, невзирая на явную одарённость в области исследования изящных искусств, Лёве неизменно удавалось подтверждать даже в те невыгодные для бизнеса промежутки, когда терпимо плохие времена окончательно переменились, сделавшись необратимо отвратными. Надо сказать, эта шутейная армяно-юдофильская перекройка фамилии, хорошо известной в искусствоведческих кругах, изобретённая когда-то клиентами и друзьями, не звучала уничижительно, отнюдь нет. Наоборот, этот давно вошедший в привычку и укоренившийся в сознании ближайшего окружения безобидный бренд чаще говорил о нём лишь как о мастере, превосходно владеющем необходимым для профессионала инструментарием и способном, несмотря ни на какие свежие веянья, уверенно держаться на поверхности, устойчиво оставаясь спросовым и авторитетным спецом.
Спросовым Лёва больше значился по части чистой науки, отдавая должное русскому авангарду, всё ещё с энтузиазмом продолжая исследовать его и нередко публикуя статьи на излюбленную тему. Попутно успевал вести курс у себя на истфаке, где, будучи доцентом, преподавал последние пятнадцать лет. Там же на кафедре будущий педагог Алабин ещё в начале пути защитил превосходную диссертацию в области искусства и искусствознания, тематически напрямую связанную всё с тем же почитаемым им авангардом. Называлась она «Основные художественно-проектные концепции авангарда на основе русского конструктивизма: истоки, идеи, практика».
В ту пору, когда он не поднимая головы работал над диссертацией, а по сути, над объёмной, на редкость высокого качества монографией, его всё ещё не отпускал неизлечимый восторг от того, с чем довелось столкнуться. Нет, не в той конкретной своей работе — много шире: вообще в жизни, по судьбе. Господи, ну скажи, ответь, что может быть прекрасней для начинающего, явно многообещающего искусствоведа, чем дать себе шанс взобраться пускай на невысокий, но уже самим себе назначенный пригорок и впиться оттуда пристальным взглядом, вобрать в себя, переварить в неравнодушной серёдке, пропустить через молодые, злые, готовые трудиться сердце, печень и мозги, взглянуть на все его, конструктивизма, многообразные лики, вволю поразмышлять о его же концептуальных и пластических версиях, порой диаметрально противоположных, но во многом и единых, а заодно выявить, вычленить из свода набивших оскомину пустопорожних определений и фраз истинные трактовки «беспредметного искусства», искусства «как такового», отношения «предметное — беспредметное», ракурсы супрематизма, толкование «изобразительного искусства» и «все искусства». И вновь, освободив башку от груд бессчётно наработанного коллегами мусора, обратить взор не столько к творческим концепциям художников, сколько к их же мыслям о философии творчества, о широте, о границах в искусстве — о самóй Красоте, в конце концов. И чёрт бы побрал этих неумёх от профессии, людей без волчьего чутья, без щедрой интуиции и безошибочно верного глаза!
Как правило, заказывая Лёве ту или иную работу или оговаривая статью, уважаемый издатель, как и одноразовый заказчик, уже пребывал в курсе того, кому доверяет часть издаваемого сборника или предоставляет выигрышное пространство модного журнала. И Лёва не подводил, никогда. Работу делал в срок, всякий раз ухитряясь попутно втиснуть в заказанный объём то или другое от совершенно нового, свежего, самого-самого, непривычного устоявшемуся взгляду на искусство: отчасти спорное, порой привносящее оттенок скандальности, но вместе с тем могущее независимо ни от чего существовать достойным образом. Скажем, в своей громкой статье о Малевиче Лев Алабин сделал осторожную, но вполне доказательную попытку опровергнуть общепринятое мнение о том, что художник мыслил свои супрематические «фигуры» как ничего не изображающие, не дублирующие действительность, но живущие по собственным законам. Всё как раз, по его мнению, было наоборот: Малевич копировал, быть может невольно, знаки материальной жизни, переводя их в личные символы, присваивая им номерную тождественность основных форм физического бытия. И в этом был смысл и суть его творений. Позднее, уже в ходе разгоревшейся на страницах печати дискуссии, немало разогревшей Лёвино художественное честолюбие, он опубликовал ещё одну работу, написанную вдогонку той, и в ней уже сдерживаться не стал, дав себе полную волю. Ловко и умно отстегав противников собственной версии, Алабин на этот раз высказался уже о Кандинском, утверждая, что никогда самотождественными субстанциями не являлись Василию Васильевичу формы его, как и не обретали они на его холстах самостоятельного существования. Не для чего, кстати, если уж речь зашла о великих, говорить в этом смысле и о Татлине с его контррельефами, суть которых, как считалось, в том, что они просто существуют, ничего не повторяя и никого не копируя, являя собой нечто целостное, самодостаточное — как результат акта творчества, и больше ничего.
«Да всё, всё не так, братцы мои…» — выдал тогда оппонентам Лев Арсеньевич и развил самого себя: ведь аскетизм художника вёл его к пониманию формы, и в этом они были последовательны, поскольку он не вредил им — по той причине, что были они искренни и свободны. Но этот же самый аскетизм, заведший в тупик многих остальных, как только был утрачен, сделался невыносимым лицемерием и ложью. Этого, по счастью, не произошло с тремя великими, но зато таковому во многом подверглись прочие, идущие вслед, но не успевшие зарядить себя пониманием того, что всякая гетерономия целей противоречит самой природе искусства, существуя лишь в атмосфере свободы и бескорыстия.
После тех трёх своих громких работ Алабин, уставший отзываться на заманки гламурных и художественных изданий, попросту перешёл в разряд видных экспертов в области художественного знания. Вскоре Лёвина подпись на экспертном заключении сделалась не то чтобы золотой, но вполне весомой в кругу людей, нуждающихся в атрибуции, и позволяющей обойти путь легального узаконивания той или иной вещи.
Мало-помалу потекли деньги: оттуда, отсюда, а то и просто так, в виде так никогда и не отработанного аванса. Подобное случалось, и нередко, особенно когда наниматель неизвестным образом внезапно исчезал из поля зрения эксперта Алабина и не давал знать о себе годами. После выяснялось: отбывал срок в конкретных местах либо прятался от правосудного наказания, и не обязательно за дела, где у него имелась надобность в профессиональных Лёвиных услугах.
И снова Лёва стал публиковаться: уже прицельно, избегая в этом смысле работы малонужной, а заодно не приводящей к ощутимому материальному результату. К тому времени Лев Арсеньевич, общепризнанно обладавший врождёнными регуляторами вкуса, уже без видимых усилий и в короткие сроки научился безошибочно избегать даже малой желтухи от искусства в какой бы то ни было своей работе. Выдавал и удивлялся самому себе — ровно так, как некогда изумлялся собственной отчаянной смелости взобраться на тот непростой пригорок и мало-помалу вершить оттуда личное художественное правосудие.
А ещё его любили, хотя и не до обморока, но многие, и не только за ловкость и быстроту мозгов. И это никак не касалось профессионального общения с ним как с искусствоведом. Просто был он желанным, делаясь приятным почти всякому собеседнику в первые же минуты появления на обществе. Гусарского кроя человеческий типаж Льва Арсеньевича вкупе с трезвой, лёгкой и, по обыкновению, весёлой головой, с характером игривым, чуть-чуть хулиганским, чуждым занудству и далёким от зазнайства, многими почитаем был не только благодаря конкретным жизненным успехам, но и за сумевшую остаться неподпорченной репутацию знатока своего далеко не азбучного дела.
И потому Лёву хотели все. Бабы — особенно. С ними, впрочем, была отдельная история, поскольку жениться по-настоящему, честно, со страстной любовью и обещаниями вечности Лёве так и не довелось. Случайные же парные соединения, от вовсе фрагментарных до отвлекающих мысли не более чем на пару-тройку месяцев, никак не могли считаться памятными, оставившими зарубку на теле или же заметно оттянувшими душу от текущих забот. И потому не шли в зачёт. Однако это вовсе не означало, что Алабин недолюбливал женщин как класс. Всё было как раз наоборот. Вполне любя их и нередко по-своему обожая, Лёва ценил в женщинах незаменимо тонкое душевное устройство и потому постоянно выбирал. Долго, тщательно, с милыми капризами и замороками, о которых не рассказывал никому. Лёгкость и животрепетность характера искусствоведа Алабина в такие сокрытые ото всякой живой души моменты полностью оставляли его, невидимо усачиваясь в тревожный и зыбкий песок. Порой наваливалась тупая усталость, и жуткое недовольство собой подчас заставляло Льва Арсеньевича обращаться за утешением к вискарю, всегда имевшемуся наготове и будто чувствовавшему в нужный момент неустойчивое настроение хозяина. Это и было той самой компенсаторикой, что по Фрейду, хотя и не признаваемой им же самим в минуты сладкие, восторженно-окрылённые, досыта накормленные удачами в так ловко сконструированной им замечательно удобной жизни. Однако она же и часто тянула в никуда, в неглубокую, но всё же пропасть, в безнадёгу бессмысленного существования, где мало кому и чего по большому счёту было надо и много от кого, из числа нехороших, недобрых и нечистых на руку людей, в немалой степени зависело его конкретное жизненное преуспеяние.
Иногда это огорчало не просто, а очень. Именно в такие минуты и дни душа алабинская требовала женщину не на час и не два. И он уступал, идя навстречу телесному гону затюканной своей нутрянки, и каждый раз по завершении очередного экзистенциального приступа честно вносил такое намерение в перечень предстоящих дел. Но как назло, всякий раз намерение это ждал непредвиденный облом: то откуда ни возьмись возникал купец с весьма жёстко сформулированным предложением немедля отсмотреть выдуренную в хитром месте скульптурную работу Антонио Кановы: классицизм, белый мрамор, высота 35 см, мужская голова — резанная по ключицы — так и сказал, такими словами, — античная, мол, штуковина. А если без дураков, то сдёрнутая по случаю из самой Академии Св. Луки и вывезенная из Рима пароходом, паровозом, самолётом, дипкурьером — не важно. И всё — план непоправимо менялся: бросать дела основного перечня, игнорируя весь этот избыточный головняк, седлать «мерина», нестись на встречу, проводить персональную экспертизу, проговаривать слова, предполагающие ответку, получать расчёт на месте, после чего до конца физической жизни личным здоровьем отвечать за вынесенный вердикт. Это если не брать в расчёт возможной материальной ответственности, которая, если что, растянется до того же самого конца.
А то и иное подоспеет, ещё более занятное, хотя стóит и не так против «купеческого». Заказ, скажем, на реставрацию чего-нибудь эдакого от века восемнадцатого, девятнадцатого — всего лишь пристроить к проверенным людям, которые надёжно в теме — и насчёт тонкостей самой работы со всеми нужными делу нюансами, и в смысле умения привинтить язык к нёбу так, чтобы разучился шевелиться, когда не нужно, ну и проследить, само собой, чтоб не кинули, не подменили. Атрибуция-то, ежели ей быть как должно, — честь по чести, не схоранивая предмета от злых людей, которые не в доле, описание там… техника, размеры, авторство и, возможно, провенанс — в особо тяжёлых случаях, где на кону уже не просто миллионы, — так она просто-напросто невозможна по определению, в силу тех же самых криминально окрашенных резонов. И потому остаётся — кто? Остаётся спец, мастер, авторитетный человек с именем, за которым не придётся бегать и подчищать — в правильном, разумеется, смысле, в творческом. Он и остаётся, Лев Арсеньевич Алабин, хороший человек именно с таким, как нужно, подходящим делу именем.
Имелось ещё одно направление в делах Льва Алабина, не менее бюджетоёмкое в сравнении с остальными, но как нельзя более опасное. Тут уж требовалась осторожность тончайшая, доводочная и великий, великий опыт подобных предприятий.
Началось как-то само, почти незаметно, считай самотёком. Купил, прогуливаясь по парижской блошинке, пару чердачных работ — гравюру и карандашный рисунок, за полсотни копеечных французских франков, у никакой бабульки, случайной, как и сам в качестве начинающего добросовестного приобретателя. «Чердачных» — поскольку знал уже, что стекаются по выходным в это привычное многим место залежалые тётеньки и дяденьки преклонных годов, которые, перебирая порой на замусоренных чердаках наследную рухлядь, плесневеющую в фамильных сундуках и причудливых баулах, нередко натыкаются на незнаемое, не виденное раньше. Эти бесконечные пыльные папки, от коленкоровых, податливо-мягких, ещё не окончательно источенных безжалостной молью времён, до кожаных, с бронзовыми вензелями на мягчайшей лицевой корке, веками поедаемых чердачным червём, но так и не изничтоженных до конца. А ещё — картонные и папье-маше, каких обильное множество: самые незатейливые, без знаков различия, без исторических погон, стянутые остатками не дожранной древесной личинкой льняной тесьмы. Какие — раздуты обильностью семейной летописи, какие — наоборот, толщиной лишь с воздух, зажатый меж верхом и низом, не более того. И наконец, если гулять по бумажной части — фотографии, с вуалью разводов по центру и краям медленно убиваемого старостью картона, с ретушью и без неё, ломкие, с загибом невозвратно усохших краешков, задранных вбок и вверх, коль уж остались когда-то без рамки и семейного пригляда. И лица, лица на них бесконечные, в которые поверишь, что были и жили, разве что сопоставив изображения с описанием, сокрытым, прячущимся в связках старинных писем, что перепоясаны выцветшими до седоватой мути ленточками гниловатого, пахнущего пылью и распавшегося волокном китайского шёлка. Тут же редкие, не сразу улавливаемые зрением осколки тонкого стекла, хрустящие под ногами; ну а дальше — в свободном незатейливом порядке — прочее, из чего произрастала когда-то, складывалась чья-то жизнь, наполняясь нужными мелочами и милыми пустяками. Вот перевёрнутая бронзовая вазочка, чуть подмятая в основании, валяется в тёмном отдалении чердачного пространства, куда почти не добивает тусклый свет от небольшого слухового оконца. Другого света нет — накладно, да и некстати он здесь, незачем уже, всё когда-то нужное и кому-то дорогое отжито и забыто, списано, оставлено усыхать, влажнеть и вновь усыхать, вымирая от голода, тьмы или жажды — без разницы. Дальше — из мебели, из габаритного наследства, овеществлённые остатки всё той же затхлой памяти, необратимо порушенной отсутствием всякой в ней надобы. Перевёрнутый стол — и никто и никогда уже не поставит его как надо: скорее вынесут во двор, на вывоз, или же поищут иного применения, поломав и разделав на каминную лучину. И никто не задумается более, из чего был он сотворён: то ли дуб морёный, то ли вдруг окажется палисандр, никем не разведанный, так бездарно утративший собственную родословную за время, пока жильцы умирали, рожали новых владельцев или же просто, съезжая с жилой площади, оставляли прошлое имущество новым проживающим.
Как-то случаем довелось попасть на один из таких чердаков парижской окраины: просто вежливо испросил у хозяев пустяковой вольности порыться в чердачной рухляди в поисках исторических артефактов и материальных примет эпохи, о чём в то время якобы собирался писать. До того момента они приятно выпили кальвадосу, все вместе, по-товарищески. И было всем им хорошо, особенно принимая во внимание беглый Лёвин французский. А ещё потому, что не успел пока забыть, как, вернувшись домой из прошлого вояжа во французскую столицу, удачно реализовал те две случайно срубленные на блошинке бабушкины вещицы. Получилось даже выше самых отчаянных его ожиданий, хотя и не по-одинаковому карта легла. Первую работу, тончайшего карандаша морской пейзаж, с великолепно проработанными волнами и не менее тщательно выполненным маяком, он отдал за какие-то безумные деньги, выдав её за карандашный рисунок неизвестного художника восемнадцатого века, примыкавшего к одному из направлений старинной фламандской школы. Именно это и сказал — так, казалось ему, прозвучит убедительней. Правда, знал, с кем имеет дело: тот бы по-любому не стал проверять, сразу б захоронил в специально оборудованном месте, имея в виду ясную цель встретить скорое будущее во всеоружии. Ну или, по крайней мере, детям встретить доведётся, коли уж не успеется самому.
Всё, абсолютно всё было непроверяемо, поскольку ни дат, ни подписи на работе не имелось, и это было чудесно, в этом присутствовала вольность действий и цельность результата. Имя Лёвино в ту пору ещё не работало достаточно, но сама профессия, как и неоспоримый факт доцентства в Университете, тоже кой-чего стоили. К тому же доцент Алабин пояснил, что этот неизвестный фламандец из прошлых веков практически гениален и наверняка, судя по качеству этой работы, примыкал к школе и даже к самой мастерской великого Рубенса. Иными словами, приходится пускай заочно, но говорить, скорее всего, об авторстве Яна ван Гойена или как минимум Клааса Берхема. Кстати, сам-то он, если взять, скажем, Берхема, и в Эрмитаже имеется, «Итальянский дворик» работа называется, так что при случае можно сходить зарядиться духом его, схожестью манеры, гениальностью карандаша. «Дворик» этот, как помнилось Алабину, был писан маслом, но это не помешало Лёве, будучи уверенным, что на этом сделка завершится прижизненной похоронкой, упомянуть того в качестве рисовальщика. Так уж само на язык легло в тот момент.
Финал успешного плацебо такого масштаба он на всякий случай прикрыл скороговоркой, составленной из сведений, дополнительно усиливающих эффект удачного приобретения этого почти что шедевра. А именно: данный рисунок имеет неплохой, ко всему прочему, провенанс, зафиксированный исторической наукой, поскольку он доказательно пришёл из собрания миллионера-купца Рюмина, принесшего в 1873 году в дар Румянцевскому музею более двух тысяч работ — гравюр и рисунков старых европейских мастеров. И этот в их числе, само собой.
Так вот, порылся он в тот день на дружеском чердаке. И до этого ему, как запомнилось, уже было хорошо, но стало ещё лучше, когда, высветив фонариком проход от кучи хлама до убитого стула с выкрошенным маркетри, он обнаружил в углу заваленную набок литую, совершенной ажурной работы этажерку с разноцветными витражами эпохи модерна, неброско инкрустированную пластинками перламутра. Чистый ар-нуво. Нагнулся, высветил вновь фонарным лучом, вчитался, перевёл. Оказался — сам он, лично, да ещё с клеймом — Луи Мажорель, начало двадцатого века, изделие собственной мастерской, явно штучное, авторское, раз с личным тавром мастера. Так и ушёл с ней, закинув на плечо и кряхтя под весом изделия, объяснив бывшим владельцам, что вечно не достает до верхней полки в квартире, какую временно арендовал, а там — книги, так он вместо высокой табуретки использует её, если можно. Ну не стол же двигать, да? А те и не собирались вдумываться да всматриваться. Одно слово, легкомысленные французики.
В Москву вещь доставил тоже по дурке, открытым багажом, обернув покупку дармово прихваченным всё на той же блошинке клетчатым пледом и упаковав на вылете в плёнку. По прилёте в считаные дни выискал купца, знатока и истинного ценителя. Даже дурманить того не пришлось. Всё и так было настолько замечательно честным, к тому же, считай, в идеальном состоянии, что не понадобилось тащить и в реставрацию, где к тому моменту у Лёвы уже завелись правильные мастера, мебельщики-краснодеревщики, стеклянщики и прочая железярня: реставраторы не от сохи, имевшие опыт работы и устоявшуюся традицию не куковать лишнего, если специально не попросят.
Тому же грамотному купцу вполне приличным довеском ушла и дожидавшая своего часа блошиная бабушкина гравюра. В отличие от давно пристроенного рисованного собрата та уже действительно была подписной, хотя закорючка внизу справа выглядела неразборчиво и сама по себе мало о чём говорила. Однако всё ж сошлись на цене вполне интересной, хотя и не самой богатой, не музейной, — чтоб просто излишне не хаметь и продолжать чувствовать себя достойно равными каждый на своём приятно воровском поле.
Годом раньше Алабин по доброй наводке притащил туда же фужерный комплект под вино, екатерининского стекла, на шесть персон, двенадцать предметов, — подновить, наполировать, задурнить, если понадобится, лёгкие сколы, освежить фальшивой позолотой царские вензеля. Ушло — оттуда же, из мастерской, само. Просто зашли люди, не со стороны, отслеживающие интересные вещи, и предложили цену. Мастера-реставраторы связались с Лёвой — тот накинул десятую часть и дал добро. Отбил вложенное и наварил вшестеро — по сто процентов за каждую царскую персону. И тут же пришла идея, которую доцент Алабин эксплуатировал уже довольно долго — вплоть до поры, пока радикально не поменялись времена, уведя с деловой поляны случайных охотников-любителей и бессистемных купцов-дилетантов.
А придумалось ему нечто из разряда вещей почти гениальных, но простых — не сложней стакана круглых семечек, самолично собранных от скушанной папайи. В очередной раз посещал Лев Арсеньевич антикварную комиссионку и брал там незадорого, с точки зрения мебельного стиля, нечто невразумительное — лучше, в никаком состоянии. Вслед за этим лично доставлял мебельное приобретение к своим в мастерские, где они уже, посовещавшись, решали, какой окончательно вид следует изделию придать, на какую плоскость присобачить барельефный выкрутас схожей породы дерева или каким конкретно шпоном отделать вставки, поверх которых — так, чтобы повидней, — впоследствии крепились псевдоавторские нашлёпки бронзового литья. Тоже, разумеется, не менее бутафорские, чем прочие элементы «мебели из дворца». Эпоха всякий раз подбиралась наиболее подходящей из имевшихся в рассмотрении, утверждалась на основе быстрого экспромта и во многом зависела от внешнего вида и кармана покупателя. Особенно ценились «павловская» и все подряд «Людовики», без прикидок по родословным и разбора по номерам, от и до. И чтобы лак сиял, само собой. А ещё лучше и богаче — снабдить работу «флорентийской мозаикой», вкропив туда-сюда аккуратные обрезки бросовых пластинок малахита, лазурита, яшмы, родонита и всякого прочего обрезочно-обломочного материала, каким удавалось разжиться тут и там.
Приобретатель-любитель являлся после «тайного» сигнала реставратора, извещавшего купца, а ещё лучше супругу его, купчиху, об очередной превосходной вещи музейного класса, отданной на легчайшую, едва ли не вообще невесомую реставрацию. Всё — дальше назначалась встреча, на которую уже приглашался сам обладатель предмета торга, моложавый и значительный на вид господин по имени Лев Арсеньевич. Тот всенепременно являлся при галстуке и специальном костюме и после долгих уговоров соглашался-таки на щедрое предложение. И даже малость уступал, имея в виду приятное общение и перспективу на дальнейшее сотрудничество. Ну а нашлёпки те, отформованные, как правило, из напылённого серебром или золотянкой пластика, Алабин прикупал партиями у знакомого бутафора из мосфильмовского цеха.
Именно на этом параграфе своих обильных дарований, как ни на каком другом, Лёва поднялся в те хлебные годы не на шутку, приподняв заодно и подельников-мастеров. Однако, обретя устойчивый доступ к лёгким деньгам, те возрадовались и системно запили. В итоге концессия стала угасать и в скором времени развалилась. Как, впрочем, сникли вскоре, окончательно утилизировавшись, и эти чудные, безоблачно-беззаботные времена феодально-быстрых накоплений, брякнувшись однажды оземь и нежданно обернувшись для Льва Арсеньевича Алабина злым и осторожным серым волком.
Ну а параллельным ходом, имея потихоньку отовсюду, не забывал он и про праздник-Париж, постоянно держа его при себе, время от времени вояжируя туда-обратно. Всякий раз возвращался не пустым. Однажды, в середине девяностых, впрямую напоролся на Леже, того самого, Фернана. Холстик, необрамлённый, 40 × 25, масло, обитал в одиночестве и забытьи в доме на улице Аржантан, куда Лёву привела очередная блошиная торговка художественным старьём в ответ на просьбу осмотреть домашний завал. Тётушка эта, авансом приняв от приятного на вид и слух иностранца 50 франков за беспокойство, позволила ему порыться в чердачных чемоданах и сундуках. Договорились на полтора часа изысканий. К концу первого часа, перебрав четыре сундука, Алабин и вытянул его на свет, Леже, и, приблизив тряпицу к освещению, разобрал позади холстины: «Женщина с ручной крысой. 1922». Ну а на лицевой стороне — подпись. Его самого.
Ему сделалось дурно — самое начало кубистического периода вполне ещё молодого тогда художника. Подобного класса работой могла похвастаться разве что галерея Тейт в Лондоне или, скажем, Центр Помпиду в Париже, который, если уж начистоту, вполне бы мог и сдохнуть от завистливого желания заиметь подобную работу. Кстати, даже Музей Леже в Биоте и тот бы не похвастался таковым. Вроде всё.
Руки дрожали, голос просел, особенно когда прощался с хозяйкой дома, сокрушаясь, что так и не нарыл ничего более достойного, чем слежавшаяся чердачная пыль и единственная еврейская пасхальная рюмочка чернёного серебра с облезшей позолотой изнутри. Рюмка была не нужна, но, спросив цену, он отдал франки не торгуясь, тем более что попросили немного. В это время Леже, сунутый под сокрытый свитером ремень, уже согревал ему середину живота и часть грудины.
Он вывез его без затей, просто кинул в чемодан, обернув газетой и поместив между нестираными трусами и грязной рубахой. Пока летел, думал о той тётушке, но больше не о ней самой, а скорее о том, как этот кубистический Леже оказался именно в том месте, куда его, Лёву Алабина, торкнуло зайти и проверить. Тётку отчасти было жаль, но он решил не заморачиваться, понимая, что если бы открылся ей в своём намерении завладеть холстом, то та, может, и приметила бы масляную закорючку в правом углу и, глядишь, въехала бы в суть дела, если не полная идиотка. На то они и французы — жадные и неприветные до всякого культурного иностранца. Именно так он успокаивал себя, понимая, что просто тупо и внаглую похитил произведение искусства у частного лица, при этом ухитрившись избежать подпадания под иностранную юрисдикцию. И, уже сформулировав ситуацию таким образом, жёстко обозначил её для себя, произнёсши куда-то в самолётный воздух, что, мол, жулик ты и вор, Лёвушка, и больше ничего, несмотря ни на какие таланты, научные исследования, уважение коллег и замечательно умные статьи. Но, с другой стороны, подумал он, ведь потому люди и совершают дурные поступки, чтобы по прошествии времени суметь по достоинству оценить дела добрые, ими же совершённые.
Вернувшись, ненадолго залёг на дно, надёжно пристроив Леже на отцовой территории. Нужно было крепко подумать ещё, чтобы не ошибиться. А заодно и не пришлось бы сопровождать сделку атрибуцией, в процессе которой — он уже знал это — легко напороться на неприятность, если вещь, к примеру, нечистая, или же, допустим, известная и имеется в каталоге международного розыска, как публично заявленная, но утраченная на каком-то этапе истории. Да мало ли чего — просто настучат в органы страха и упрёка, скажут: явился, мол, сопля моложавая, говорит, Леже принёс, а там и правда Леже оказался. И чего дальше, куда копать, откуда ноги растут у этого самого Леже, понимаешь.
Он не ошибся. Правда, пришлось упомянуть кое-где громкое имя академического отца, сослаться на то, что снял со стены у папы-академика, а вещь домашняя, наследная, но и сам же, с другой стороны, не абы кто и как в искусстве — дипломированный искусствовед, молодой доцент, всё такое. Рисковал. Но это, подумал, строго для чистоты дела и надёжности размещения оборотных средств.
Кроме всего прочего, идея его уже тогда имела виды на единственно правильное будущее, которое рисовалось Лёвушке лишь в светлых, позитивных и прозрачных тонах, какие, как ему помнилось, использовал Казимир Малевич на рубеже веков, в своём ещё импрессионистском цикле, где его небесная живопись под завязку наполнена солнечным светом, радостью, надеждой на вечное и живое. Да вспомнить хотя бы «Садик», что висит в Третьяковке, — глянешь лишний раз и сразу всё поймешь, про себя в искусстве и про искусство в себе. Шутил так — но без внутренней ухмылки, уже в те годы принимая для себя и истово веря в первооснову Красоты, в главенство её над всем остальным. Хотя именно это «остальное» и требовало конкретных материальных затрат — оно, а не то самое, «первичное».
Фернана Леже взял банкир. Принял без атрибуции. Вроде как вложился. До того как расстаться с драгоценностью, Лёва изучил нескольких кандидатов на обладание прекрасным, пробив каждого на ощупь острым глазом. Заходил в адрес — когда от случайных людей, а когда просто по наитию, — отбирая для дела очередного подходящего вора с хорошим лицом и недостаточно подлым взглядом. Деньги, что пришли в результате купли-продажи, остались там же, в банке купца. Сам же он был спокоен: автор был подлинный, выстраданный лично им самим и потому атрибутированный — иначе какой же из него эксперт!
Ему завели дебетовую карточку, и с этого момента Лев Арсеньевич начал жить как окончательно белый человек, но при этом все ещё продолжая мысленно разламывать себя надвое.
Через год надыбался Павел Филонов, придя от кого-то из дальней родни сестры художника Евдокии Глебовой. Та ещё в семидесятых передала в дар Русскому музею всё, что осталось от великого брата. Да только не все, как выяснилось, работы доехали до адресата. Кой-чего зависло в промежутке между даром, упаковкой и перевозкой работ в направлении нового владельца. Восемь итальянских филоновских пейзажей, ранних, периода 1912–1913 годов — это когда путешествовал Павел Николаевич по Франции и заодно навестил Италию. Лев Арсеньевич глянул, ахнул и присел. Небольшие, отличной сохранности, — чудо, чудо, а не пейзажи, один к одному, совершенно убойная серия высочайшего авторского письма — ни с кем не попутаешь, коль уж почитаешь Филонова. Тут же включил обаяние и деловитость. В итоге принял весь объём, уже на свои, не одалживаясь у папы и не кредитуясь у банкира, что на выходе сыграло приятную роль: на этот раз коэффициент удачи вышел один к восьми.
Потом туда же, в уже проверенный и накачанный культуркой банк, отправил добытого по наводке Фалька, Роберта Рафаиловича, такого же формалиста, как и Филонов, но, в отличие от удачно пристроенного ранее певца грядущего апокалипсиса, — тончайшего колориста, филигранщика, трепетно вибрирующего на грани высочайшей чувственности. Наводка была от дóсочника, иконщика, в руки которого двумя днями раньше ушла пара «праздников» восемнадцатого века, зависевшихся в окраинной квартирке дальней родни умерших наследников Раисы Вениаминовны Идельсон, второй жены Фалька. Верней, наводка пришла не от самого спекуля, а от его реставратора, который, как выяснилось, сотрудничал не только с доцентами и дипломированными искусствоведами, но не менее успешно восстанавливал и иконы, в том числе неправедно добытые, что несли ему люди разные и всякие. Он-то и обмолвился о родне, от которой пришли доски. Он же свёл и с посредником-иконщиком, которого Алабин сразу же заинтересовал при помощи вручённого тому аванса, как и положено было делать в культурных деловых московских кругах.
Лёва не прогадал, дав тогда дóсочнику денег. Жалел о том лишь, что Фальк остался в единственном экземпляре. Но зато был он роскошен: «Голая на красном покрывале», 1931 года письма, масло, холст, 90 × 60. Налюбовавшись картиной так и сяк, Лев Арсеньевич прикинул и пришёл к экспертному заключению, что «Голая» эта по стоимости равноценна или всего лишь чуть не дотягивает до трёх филоновских пейзажей из тех восьми и, стало быть, с учётом нынешнего курса Центробанка потянет на… Далее следовал несложный подсчёт, и за минусом накладных в остатке получилось тоже красиво, как всегда, если отбросить редкие непопадания в масть. К тому же уже на месте, когда брал вещь, он выяснил, что впоследствии, после развода с Фальком, Раиса Вениаминовна вышла замуж за Лабаса, немало почитаемого Алабиным постфутуристического экспрессиониста, и это обстоятельство радикально меняло намеченный ранее план переговоров с роднёй относительно цены.
Он прекрасно помнил, как, ещё будучи студентом, глотал, глотал, набивал себя новым знанием, всеми этими удивительными художниками, вчитываясь в биографии, вылавливая манеры их письма, пытаясь отгадать посыл ему, Лёве Алабину, от них, великих и неповторимых, умевших зафиксировать, рассказать о времени и его предмете так, будто не умели, не могли иначе, даже если некий кувшин больше напоминал собой фрагмент мозаики, выложенный наивной детской рукой, а художественный объект в виде человека, со всеми его внутренними замороками, — простую игру цвета, света и тени на фоне смещённых один относительно другого кругов и треугольников.
Тогда же впервые и наткнулся на Александра Лабаса, Александра Аркадьевича, того самого, инопланетного в своих работах, с остатками неближней родни которого, образовавшейся через супружество с Идельсон, он, скорее всего, теперь и общался.
В тот день он выкрутил больше ожидаемого, намного, по существу сорвал банк. Кроме «Голой на красном покрывале», от первого мужа давно почившей и никогда не виденной многоюродной бабушки Идельсон удалось поживиться ещё и остатком самого лабасовского наследия, своей невеликой частью по случайности зависшего в семье их общей с Фальком родни.
«Поезд» — был иной вариант того самого, хорошо известного, недавно экспонировавшегося в Государственном музее живописи и искусства полотна. В этом — уже отсутствовал сам он, стремительно надвигающийся на зрителя, чёрный, размытый фокусом абрис страшного локомотива с красной поперечиной понизу и красным же фонарём журавлиного семафора. Тут было иное: локомотив уже обрёл вполне законченные, твёрдые формы и своей безудержной скоростью целил прямо в вас, в голову вашу и глаза. Вокруг него, слева и справа от густо-красных колёс, — контуры замерших в бесконечном восхищении зрителей, любующихся неземным его полётом над самой обычной землёй. Они образовали два полукруга из собственных тел, стоя, тесно прижавшись плечом к плечу, и Алабин видел уже, отчётливо осознавал, принимая в тот момент сигналы железного зверя, что как только тот унесётся, отлетит от этого места, вдарив всей безжалостной мощью в его, Лёвин, неприкрытый лоб, то люди эти сомкнутся, образовав законченный телесный круг и, выстроивши собою клин, улетят, устремятся вслед за исчезающим из поля зрения локомотивом, чтобы не утратить для себя, не забыть этого чуда, сошедшего на их землю из каких-то иных миров.
Именно так увиделось Льву Арсеньевичу то самое, что пронеслось мимо глаз его, вполне оставаясь на том же самом месте. И в этом был весь он, Лабас, ставший открытием и на какое-то время сделавшийся кумиром Лёвкиных студенческих фантазий. Впрочем, теперь он стоил непомерно больше тогдашних денег, и потому Лёва, удачно отторговавшись, забрал его всего, целиком. Там ещё, кроме «Поезда», получилось три работы: «Посадка дирижабля», «Город с верхней точки» и «Парашют раскрылся». И это было счастье, определённо, однако Алабин не мог уже с точностью сформулировать для себя: какое оно, на что похожее и куда его больше следовало теперь отнести, к какому причислить параграфу беспокойной жизни своей — всё ещё к духу неугасному, к дыханию своему, к мечтательной, неотъёмной части замороченной своей души? Или уже к материальному, к привычной плоти, пахнущей потом, одеколоном и слоновым бумажником.
Отдал — в пакете, найдя почти такого же восторженного кретина, каким ещё недавно был сам, но только тот оказался при более чем серьёзных материальных возможностях. Признаться, немного кольнуло, когда окончательно удостоверился, что купленное тот богатый честно развесит в спальне и так же беззаветно вместе со своими домашними станет любоваться и гордиться покупкой — Лабасом и Фальком. Но всё же, если оптом, как ни крути, получалось прибыльней, учитывая отсутствие в дальнейшем нужды пристраивать работы чёрт знает какому имущему полудурку. Ведь были ещё лекции, были студенты, а бывало, что случались и студентки, когда у него, яркого, весёлого препа-острословца, находилось для них лишнее окно.
Однако были и непопадания, те самые, редкие, но обидные до жути, вплоть до расстройства живота и ниже. Он помнил, как прокололся тогда с коровинскими эскизами к декорациям к «Князю Игорю» для постановки в Ла Скала в 1911 году. Правда, только поначалу, но всё же.
Принял их сразу, все четыре: два, помнится, акварельные, другая пара — темпера, и все из семьи покойного баса Большого театра Гудилина. Куда уж честней и надёжней, чем когда на твоих воспалённых от нетерпения глазах работы снимают с гостинной стены и подают тебе в руки в обмен на рубли. Сам дух гудилинский выветриться не успел ещё из гостиной той, что в кооперативной квартире от Большого театра. И вдова безутешная рыдает, и сын-дылда, почти взрослый, с ранней залысиной и дурновкусной серьгой из фуфлового серебра в ухе, молчит угрюмо, прощается с оттоком первой порции наследства. Всё подписное, кстати, всё честь по чести, с датами и даже дарственной надписью на одной из работ, священной рукой великого декоратора и живописца выполненной в адрес дедушки басовитого певца.
Денег, если откровенно, мало дать уже не получилось, как бывало раньше: наследники оказались хотя и удручённые горем, но всё ж как-никак грамотные. Другое дело, что в итоге оказалось всё чистейшим фальшаком, хотя и по-настоящему высокого класса. Сам-то он в эту горькую для семьи минуту даже всматриваться ни во что не стал. Тут же, правда, поймал себя на мысли, что мало-помалу башка его из двух извечно соседних вариаций — сама работа или же её монетарный эквивалент — начинает неуклонно оттирать первую к обочине, хотя не привечает с должным почтением и вторую. В общем, рассчитался накоротке, упаковал, сделал глазами печально-сочувственно и был таков. Откуда сомнения, раз всё из честной и благородной басовой семьи? Там даже два рояля в квартире имелись, белый и другой белый, — при чём недоверие? Даже пятна выцветшие остались на обоях после Константина Коровина: всё сходилось, как лучше не бывает. Вот и лоханулся, как недоумок из кунцевской подворотни, не повёл себя, как надо бы повести, — вдумчивым искусствоведом при галстуке и экспертной должности.
Однако до фиксации момента истины отдал всё же в атрибуцию при Третьяковке. Подумал, хуже не будет, зато пристроить легче: эскизы вам — не полноценная живопись или же нечто портретное, узнаваемое. Эскиз любит профессионала, знатока, культурного ценителя — ровно того, кто как раз не платит, но просит документ под сделку: фото чёрно-белое, 9 × 12, описание плюс штампик и печать экспертного заведения. А ещё лучше — письмо с подписью, скажем, директора или научного секретаря Института искусствознания или, что также приветствуется, пара-другая рукописных фраз гранда какого-никакого от искусствоведения с приятно узнаваемым крючком в финальной части текста.
Сам Лев Арсеньевич в ту пору грандом таким ещё не сделался, но всегда того хотел, порой представляя себя в кресле решателя картинных судеб, носителя Слова и обладателя Руки, чьи заключения по умолчанию неоспоримы, а доводы, пускай даже сказанные впроброс, неизменно берутся на карандаш и далее учитываются всеми и всегда.
Из Третьяковки эскизы вернулись с заключением: «Работы (эскизы — акварель (2), темпера (2), всего 4 шт. Разм. 30 × 50, картон) принадлежат кисти неизвестного художника. Предполагаемое время написания приблизительно соответствует фиксированному на произведениях. Автографы, как и надпись, руке художника Коровина К. А. не принадлежат. Старший эксперт Темницкий Е. Р.».
Темницкого этого Лёва знал не то чтобы хорошо, но встречал на истфаке МГУ, как-то даже столкнулся с ним лоб в лоб, однако толком не пообщался. Тот, кажется, учился в то время на четвертом курсе, как раз когда Алабин только поступал на отделение теории и истории искусства. Но до этого они успели ещё пару раз пересечься в доме общих знакомых по линии отца. Один раз то было вместе с мамой, ещё живой; другой раз в те же самые гости сходили только отец и он, мама тогда уже начинала плохо себя чувствовать и избегала ненужной усталости.
Отец уже знал о неизлечимом финале. Лёва — нет. Они ему не говорили, берегли, хотели дотянуть до последнего, чтобы разом не оглоушить и не вывести из процесса подготовки в вуз. Папа, как и все достигшие в своём деле успеха отцы, настоятельно советовал двигаться по его линии, идти в «Стали и сплавов». Там бы обошлось, считай, без экзаменов, принимая во внимание отцово имя, ну а дальше — всё как у всех своих, так уж заведено: аспирантура, диссер, мэнээс, эсэнэс, завлаб, замзавотделом, завотделом, замдиректора по науке и т. д, как говорится, и т. п. — при живом, конечно же, и действующем отце. Мама же — нет, не хотела. Более того, как могла противилась отцовскому плану засунуть сына вместе с чýдной его, такой чуткой и «отзывчивой на всё культурное» головой в эти неживые металловедческие хлопоты, будь они неладны. Иного желала она Лёвочке, мальчику своему любимому, совсем-совсем другого счастья для верно скроенной жизни — безболезненного, тёплого, нежно ласкающего сердечную мышцу и трепетно устроенное мужское начало.
— Счастья, счастья вам всё какого-то подавай… — недовольно ворчал в отдельные дни Алабин-старший, не скрывая лёгкого раздражения от навязчивой идеи своей супруги. — Боже всевышний, ну объясни ты им наконец, что на свете есть ещё куча всяких прекрасных занятий и дел, помимо этого вашего невнятного счастья!
И всё же не одолел отец ползучего противостояния в лице дуэта из матери и сына, несмотря на высокий пост и непререкаемый семейный авторитет. Было поздно. Сын его, Алабин-младший, пока не начались ещё эти пахнущие передержанной квашеной капустой семейные пикировки, уже взахлёб дочитывал подсунутую матерью брошюру — краткий вариант двухтомника «Мифы и легенды Древней Греции». И всё сошлось. И срослось. «Состоялось!» Именно так, таким коротким восклицанием, впоследствии стал он подтверждать факт любой приличной сделки, и после этого пересмотр был невозможен. Разве что возврат. На новых, как водится, условиях. А что до Темницкого, Женькá этого, то вроде бы мать его у отца Лёвкиного работала в институте, кем-то там тоже металлургическим, как и сам родитель, но только рангом пониже, не выше кандидатки этих самых железнорудно-залежных отцовских наук, — типа учёный секретарь или просто секретарь. В смысле, секретаршей в приёмной. Это уже после того, как мама умерла, а он только-только учиться начал. А до этого… До этого даже вспоминать лишний раз не хотелось, кем она там у папы служила, мамочка эта Темницкая.
В общем, новой фамилия для него не прозвучала, да и раньше он её встречал, по делам, но только вот не запомнилось, в каких конкретно случаях. Да и не особенно было нужно: дела свои обычно старался обставить так, чтобы работы, с какими запускался в очередную историю, вовсе не подвергались атрибуции — не стоило лишний раз связываться с официальной экспертизой, от которой одни неожиданности да головняк.
Однако тут, в случае с Гудилиными, в подлинности Коровина Лёва был уверен как никогда. Подлинники были, аж кровоточили — что патиной времени, что качеством выделки. Даже, кажется, хотел в тот момент, подавив в себе неприятное чувство, идти к этому Темницкому Евгению, объясняться, настаивать на своём, чтобы они, третьяковские, изложили ему факты, от которых отталкивалась экспертиза, — просто понять для себя, на чём в итоге строилось это их паскудное заключение. И кто ещё из экспертов, помимо подписавшего, участвовал в его подготовке. Врага, уже тогда полагал Лёва, всегда лучше знать в лицо, а не только в подпись.
И всё же передумал, не пошёл. Сам отменил своё же намерение. Понял вдруг, вернее вспомнил, как стремительно в какой-то момент сын покойного баса зыркнул в его сторону глазами, в которых только теперь, уже задним умом, Алабин засёк легкое беспокойство и явное сомнение. Но не придал тому значения. Культурный дом, убитая горем семья, подлинники на стенах — чего ещё? Но теперь этого короткого и яркого, как выстрел из поджиги, экспертного заключения Льву Арсеньевичу хватило, чтобы, засёкши подвох, включить в получившуюся историю самоё ремесло — то самое, на чём сидел не первый год. То, что кормило.
Итак, год 1911-й, Коровин Константин Алексеевич — то, что мерещилось Куинджи, как известно, удалось Коровину. Святые слова! Кстати сказать, и тот кидняк, что устроила Льву Алабину семья баса из Большого, точно так же не останется неотвеченным. Именно такое идиотское сравнение просилось в голову на протяжении всего пути от съёмного жилья на Комсомольском проспекте до университетской кафедры. Как, Лёва пока не знал, но уже чувствовал, что просто так не обойдётся, что своё вернёт, хотя вполне возможно, что и не накажет этих Гудилиных, простит. Наверное, в тот самый момент, когда, себе же удивляясь, он про это понял, другой его Лёва, первый, уже мешал отточить план достойной мести всему этому гудилинскому семейству. А ещё, зная себя, подумал, что кабы не другой, не Алабян, то, скорей всего, даже не стал бы он разбираться, кто там у них всё это гадство затеял и почему они выбрали для своего семейного культурного кидка именно его, достойного человека, профессионала, знатока русского авангарда, доцента кафедры истории русского искусства.
Однако в минуты редкие, но душевно ответственные возникал второй Лев, словно ниоткуда, каждый раз намереваясь сделать больно первому, оборвав его алабинскую малину, наследив в душе чем-то горько-кислым, плохо и долго убираемым слюной.
Так, дальше — всё тот же 1911-й. Где же он, Константин Алексеевич, где вы, мсье Коровин, — ау? Ага, да вот же, вот, всё лето и почти вся осень — берег Гурзуфского залива, вилла «Саламбо», только-только выстроенная по собственному проекту художника, прекрасный и неповторимый вид на море. «Рыбы» пишет; сразу же вслед за ними — «Рыбы, вино и фрукты». А тут и куча натюрмортов да пейзажей подоспела — смотрите, граждане, того же самого искомого периода, с мая по октябрь, безвылазного, кстати говоря, южного, напоённого солёной черноморской пылью, радужной, искристой, вдохновенной. А вот и «Рынок в Ялте», и «Крымский рынок», и «Вид с балкона». Мало? Тогда вот вам ещё, друзья Гудилины, на закуску, от всё того же месяца сентября, что прописан самой что ни на есть авторской рукой на обратной стороне ваших фуфловых эскизов. Вот они, смотрите, наслаждайтесь, — «Лодка в заливе» и «Рыбак». Всё? Какая, к чертям собачьим, Италия, какой Милан, какая вам Ла Скала? Нельзя быть и тут и там одновременно. Какой «Князь Игорь», в конце концов! А скажу какой, если просите. Тот самый, наверное, чья премьера состоялась в Метрополитен-опере в 1915 году, и лишь через год после того спектакля, как раз в 1916-м, «Князя» пропели в миланской Ла Скала, да так громко, что папа ваш покойный, скорей всего, в гробу свежестроганом переворотился б от зависти: всё ж Милан вам не Москва, а Ла Скала — не Большой, да и сам был не настолько корифей корифеич, если обнаглеть да сравнить.
Слов этих Лев Арсеньевич, само собой, не произнёс, просто подумал о том, как бы они прозвучали въяве, ежели чего.
Он молча положил перед семьёй аккуратно упакованные эскизы, покрыл их сверху экспертным заключением и короткими слогами отчеканил:
— Прошу вас вернуть деньги. Отдельно — за экспертизу. — И скупо кивнул. — Квитанция — там.
Мама, которая вдова, парализованная словами добросовестного приобретателя, едва сумела выговорить:
— Почему… вернуть?
— Потому что и дарственную надпись, и сами подписи организовал ваш сын, — произнес Лёва и так же коротко глянул на него. — Верно? — И ответил сам же, за него, угадав ответ, поскольку уже успел расшифровать сынову стойку, всю, от дрогнувших плеч и далее через тревожный изгиб спины до двукратно произведённого тика большого пальца правой ноги, видного через прорезь домашней сандалии: — Верно.
— Мам, отдай деньги, — отреагировал тот, не выказав ни удивления, ни испуга.
Судя по всему, к возврату был готов, как и знал, с другой стороны, с кем имеет дело.
В этот дом Лёва, выглядевший, как и всегда, респектабельным господином при манерах и галстуке, вошёл по рекомендации балетного премьера Никочки Сиквиладзе, у которого с месяц тому назад ему удалось перекупить чудесный графический этюд Бенуа, из знаменитой серии 1906 года «Аллеи Версаля», подаренный тому кем-то из его мужских почитателей. Кстати, пока общались, Никуша, с трудом одолевая в себе ревность, успел между делом упомянуть о подарке, синхронно сделанном всё тем же чокнутым дарителем ближайшему конкуренту по искусству танца, премьеру из Мариинки Серёже Совушкину.
— Сомов, кажется, какой-то и ещё некий Бакст — слыхали, Лев? Правда, обе не так чтоб большие по размеру, ну, приблизительно такие вот, — и указал тонким пальцем на собственное полунагое фото — с открытым торсом и рельефно обтянутым низом. — Серёжа вроде бы не знает, куда их деть, потому что никогда о таких художниках не слыхал, так что, пока не поздно, можно успеть проявить интерес ко всем троим…
И загадочно глянул на Алабина, ожидая реакции на свой милый тест. Проверял. Так… в силу устойчивой привычки делать добро мужчинам, отщипывая, если получится, от этого добра свою же безобидную мужскую крошку. Но выход на Совушкина по-любому дал.
Деньги за фуфлового Коровина, как и экспертные затраты, семья баса из Большого вернула полностью, хотя перед ним не извинились, всего лишь продемонстрировали огорчение имевшим место фактом. Не стали маскировать и попутного раздражения от этого неизвестно чьего непотребства, имея в виду, что в театральной семье баса Гудилина подобное просто невозможно по определению. Сын молчал; мама же, пропустив Лёвин вопрос мимо разума, глядела прямо и с укоризной, явно намекая, что всё происходящее здесь и сейчас напоминает собой лишь хорошо подготовленный предлог пересмотреть цену, а по сути — банальное вымогательство опытным дельцом от искусства дополнительных денег у убитой горем семьи народного артиста.
Всё бы ничего, Лёва проглотил бы и эту очередную человеческую недалёкость, кабы не пересекла она границу дозволяемой подлости.
— Я не знаю, как и когда ваш сын это задумал, — спокойно, не поднимая голоса, произнёс Алабин, — как и не в курсе я относительно того, кто конкретно был привлечён им к этому делу, но могу вам сказать, что сделано это хорошо, чрезвычайно профессионально, у него почти получилось меня обдурить. И знаете, только ваше семейное горе не позволило мне сразу же, на месте, определить в прошлый раз этот подлог. Если бы я не уважал вас и если бы испытывал к вашей семье сочувствие меньше того, которое имею, то, поверьте, я просто захватил бы с собой лупу, и затея вашего сына уже тогда бы не прошла. Но я её не принёс. И я не стал унижать нас всех недоверием. Но, как вижу теперь, напрасно. Да и Третьяковка, как сами можете убедиться, тоже слово своё сказала.
Вдова продолжала молчать, сын ёрзал на месте, однако рта раскрыть не решался, понял уже, что этого конкретного обуха его пацанской плетью не перешибить. Но сказал-таки слово, смягчая уход от окончательного разоблачения:
— Мы и не имели в виду, что ваша экспертиза неверная, но просто они тут всегда висели на этом месте, картинки эти папины, именно в таком виде. А кто, что и когда делал с ними, мы просто об этом никогда не задумывались. — И обернулся к матери. — Да, мам?
Да, не знала — теперь Алабин это понял окончательно, глянув на растерянную вдову. Нет, не втаскивал её сын в это паскудное дело, да и незачем, в общем, было. Подпись, что на лицевой стороне, едва различима и так, ну а всё остальное, что на обратной стороне, весь этот фальшивый провенанс — это всё чистый фуфел, о котором мамаша ни ухом ни рылом. Однако в то же время не мог… ну просто никак не мог Алабин не восхититься работой поддельщика, какого надыбал сынок. И потому решил искать компромисс, коль скоро всё одно уже никто — никому. И нашёл. И пояснил:
— Хорошо, пусть так — не ведали, не знали, не состояли. В таком случае вот моя версия. Эскизы ваши настоящие, хоть и не руки Константина Коровина. Выполнены они, скорее всего, к реальной премьере «Князя Игоря» в миланской Ла Скала в тысяча девятьсот шестнадцатом году и даже, возможно, соответствуют декорации того самого спектакля. Но только позднее… как мне теперь представляется, тот, кто владел ими и подарил вашему прародителю, возжелал подарок свой утяжелить, сделав, так сказать, мощный реверанс в адрес дедушки народного артиста. Ну и учинил, выходит, всё это обманное безобразие, понимая, что проверки всё равно не будет никакой и никогда.
Лёва перевёл взгляд с одного басового наследника на другого и подумал, что пора завершаться. Ему ещё предстояла встреча в банке, насчёт которой договорённости пока не имелось, но он уже предполагал, что она вот-вот возникнет. И завершил словами:
— Так что, дорогие мои, давайте считать эту историю нашей общей ошибкой, а того, кто дедушке вашему такое подсуропил, скорее всего, уже вообще на свете нет, верно?
И широко, по-алабински, улыбнулся. И заметил, что маму чуть-чуть отпустило, но сын её, явно заподозрив нечто, как-то странно взглянул на него, как бы выражая удивление столь неожиданным огуманиванием темы со стороны малоприятного гостя. Лёва тут же не преминул подозрением этим воспользоваться, не давая противнику времени на роздых. И вновь обратился к вдове:
— Вы не будете против, если мы с вашим сыном ещё какое-то время пообщаемся тет-а-тет?
Та неопределённо мотнула головой и удалилась на кухню, переживать внезапно вскрывшийся обман дедушки её покойного супруга неизвестным дарителем. Лёва же сделал привычно строгое лицо, вновь приняв дежурный облик делового человека, ценителя живописи и грозы нечистоплотных коллекционеров. И резко продолжил.
— Значит, так, парень, — обратился он к сыну, — спектакль этот я сыграл исключительно ради твоей мамы, из жалости к памяти её мужа и твоего отца. Но, как ты догадываешься, я же могу его легко и отменить, отыграв обратно. Это понятно? — И пристально глянул в негодяйские глаза наследника фуфлового Коровина.
Тот равнодушно кивнул и ответно поинтересовался:
— А чё надо-то?
— Чё? — переспросил доцент Алабин. Такой ответ сына даже несколько ободрил его. Впрочем, он уже и так сообразил, что пацан ломкий и совершенно не такой театральный, как его впечатлительные родители. А скорее всего — обычный латентный наркоша или попросту шпана, банальный выродок всесезонного разлива. — А вот чё! — И перешёл к делу: — Слушай сюда, разговор будет короткий, и вариантов развития у него всего два. Первый. Ты сведёшь меня со своим лукавым реставратором и отрекомендуешь по всей форме. Есть? — И по-отцовски глянул на молодого урода.
— Ну допустим, есть, — согласился ответчик. — Чего ещё?
— Ещё того, — продолжил Алабин, уже довольный хотя бы этим промежуточным результатом, — эскизы твои фальшаковые я готов снова забрать. Цену раздели на восемь, реши вопрос с матерью и соглашайся. Срок — сутки, я тебя наберу.
— А то чё? — с вызовом отозвался сын покойного отца.
— А то — то! Плохо будет, парень, совсем. Коли не ты, так я сам максимум неделю потрачу и человечка твоего сыщу, таких спецов по городу трое-четверо, не больше, сам понимаешь. Дальше он даст показания, потому что его очень попросят, и на тебя откроют дело. А я помогу следствию по части сличения факта с экспертизой Третьяковки. Там у нас господин Темницкий экспертом трудится, если что, ну а заодно он же у меня и в друганах состоит. — Алабин панибратски ткнул парня пальцем в грудь, демонстрируя превосходство позиции. — Всё, выбирай. — И добил заходом в тот же адрес: — А слезешь ты, парень, со своих колёс, или чем ты там организм свой набиваешь, или не слезешь, мне, если честно, без разницы. Хоть на чистяке сиди. Мне важно, что я тебя выручаю и ты мне за это должен, — такой порядок.
Сказал и увидел, что попал: и по первому пункту, и по второму. Тот, кажется, понял. Буркнул беззлобно:
— Завтра в это же время спущусь, отдам.
— И расписку новую не забудь, — напутствовал его Алабин.
А сам подумал, что встречу в банке всё же надо организовать чуть погодя, явившись с уже приготовленным для разговора товаром, чтобы убить их там сразу же, выложив на стол председателя правления заветные дарственные надписи мордами вверх, всеми четырьмя.
Через два дня нетрезвый, пожилой годами, с круглой отвислой родинкой правей пористого носа реставратор-копиист, так долго не попадавший в поле зрения Льва Арсеньевича, пахнущий так дурно, что вонища от вечно недомытого тела надёжно перебивала запах красок в подвале, где он трудился, уже пыхтел, самозабвенно дописывая талантливой рукой недостающие дарственные. Две адресовались Фёдору Шаляпину, другая — Сергею Дягилеву, и последняя, наиболее выигрышная по курсу ЦБ и с очаровательно-нежным посвящением, — Лейбе Давидовичу Бронштейну-Троцкому. Там же, в мастерской, когда пришёл забирать заказ, в дальнем углу приметил Лёва две работы на двух мольбертах под одной приглушённой лампой, среднеразмерных — масло, холст, — неизвестных ему, по-близнецки неотличимых одна от другой, словно пара предметов искусства, выколупнувшихся из одного яйца. На переднем плане — нечто зелёное с красным и слегка фиолетовокрылое. Позади — размытые контуры человеческих фигур. И ещё нечто условно лошадиное. Впрочем, хорошо не разглядел, спешил, да и не его это постороннее дело влипать в чужое. «Жаль только, копии эти множатся со скоростью орешьей скорлупы, — подумал Алабин, отдав должное исполнительскому мастерству ассистента по ремеслу. — Хотя, если уж убойного качества, то пускай». Одна копия была в раме. Другая — на подрамнике и, судя по всему, досыхала.
— Что, — кивнул в угол Лёва, — копируем помаленьку типа авангард?
— Ну да, — не оборачиваясь, вяло отозвался подвальный затворник, — люди-то хотят, заказывают, просят. Вот… помогаем чем можем помаленьку.
Той же ночью, после успешно проведённой банковской операции, Алабин, договорившись на кафедре о подмене утренней лекционной пары по курсу «Русская живопись среди европейских школ» доцентом Суриным, уже перебирал задумчивым взглядом облезлые столбы, мимо которых проносился его скорый Москва — Санкт-Петербург. Попутно мельканию спящих бетонных опор Лев Арсеньевич размышлял о том, что, как бы то ни звучало странно, но будет недальновидно и даже глупо, если он своё нечеловечески мужское обаяние не потратит на расширение собственной коллекции или хотя бы на промежуточное устройство текущих дел. Вон как славно всё у них с Никой получилось, да и с Серёжей этим наверняка сойдётся: в этом уже не было ни малейшего сомнения. Он ведь, если вдуматься, хорош был собой, Лёвушка, ничуть не хуже самого Ники: спортивен, улыбчив, вполне доброжелателен и, главное, много умнее этих странных человеков, существующих в мире пируэтов, батманов и прочих потных гран-плие, — всех этих танцующих, с позволения сказать, людей, едва ли представляющих себе, чем славен диалогизм в теоретической рефлексии лидеров русского авангарда или что есть жест в их же художественной поэтике, но уже в варианте раннего авангарда. Для них-то самих «жест» — всего лишь красиво изогнуть руку, отвернув кисть так, чтобы выгодней преподнести своё истинно немужское запястье, или же как-то по-особохитрому откорячить навыворот лодыжку. А доцент Сурин, если уж на то пошло, просто клинический случай безвкусного идиота — неуч и бездарный пошляк, начитавшийся беспорядочных книг, напитавший голову кучей умных, едва произносимых собой же самим наукообразных терминов, а по сути не могущий, раз уж разговор зашёл, как и эти человеки, навскидку отличить Лентулова от Кандинского с расстояния больше десяти метров. И вообще, позволить ему читать лекции студентам истфака означает оскорбить саму глупость. Впрочем, и Совушкин этот навряд ли в курсе принципиальных различий между Бакстом и баксом. Наверное, прежде чем отреагировать на Лёвушкино предложение, он освежит для себя ещё один принципиальный курс, центробанковский.
И вновь прошло как по маслу, хотя до этого, разумеется, не дошло. Он оказался вполне милым и весьма сдержанным в своей интересной особенности, этот самый балетный премьер Совушкин. Алабин, зайдя в дом, широко улыбнулся и, чтобы не чмокаться, как заведено у балетных, просто сразу, отсекая смежные варианты, протянул руку и крепко, так чтобы получилось по-мужски, пожал протянутую ему навстречу прохладную ладонь. «А ведь мог бы и дать за такое дело», — саркастически ухмыльнулся он, едва сдерживая радость завладения двумя роскошными работами любимейших художников. Он уже сидел в центре города, в каком-то маленьком кафе, почти забегаловке, в ожидании обратного пути, и, мелкими глотками всасывая «Чивас», с наслаждением рассматривал последнее приобретение. Он то отдалял от себя Бакста, чуть наклоняя его влево, так чтобы дневной свет, по-питерски скупо падающий из-за давно не мытого двусветного окна, получше освещал работу… то подносил его ближе к глазам и всматривался в затвердевшее навеки масло. В вечность, в вечность и никуда больше в такие недлинные минуты заглядывал Лев Алабин, надёжно веря, что та совершенно не возражает против его участия в ней. Хотя бы такого, коль уж не справляется с бóльшим.
Арочной частью окна, возвышающейся над верхней перемычкой рамы, служил превосходно выполненный витраж из сине-красно-зелёных мозаичных вставок литого стекла. О, как умел он, Алабин, отличить стекло литое от обычного! Ровно настолько же отличались здания питерского от редких домов настоящего московского модерна. Казалось, все на одно лицо, все несут собой изгиб, поворот, эллипс, овал, керамические вставки, причудливое литьё перил и оград, органично вписанные мозаичные панно, неброские барельефные накладки, текучие линии завершения ризолитов… Ан нет, снова не так. Эти, московские, поздние — уже иные, уже отмечены эстетикой рационализма, выдвижением на первый план композиций ритмичных, обусловленных пространственной культурой, несколько уже подсушенной. В основе — плоскость, линейно-графическое начало, уже гораздо более внятная геометрия, выросшая, однако, изнутри, из того же модерна, но уже в широком, во всеохватном его понимании. Ну а если вернуться к стекляшкам, то цветная непрозрачная смальта — она и есть, казалось бы, основа витражного стекла, да только не так всё, верней сказать, не всё уже совсем так. Настоящий витраж относительно прозрачен, хотя и не слишком, к тому же он довольно тонок, уже ближе к плоскому стеклу, но при этом он же непременно должен содержать волнистость, иметь едва ощутимые пальцами наплывы, быть абсолютно чуждым какой бы то ни было полировке. Только в этом случае ему найдётся место в шедевре, если сам же по случаю не шедевр. Лев Арсеньевич нередко вспоминал шагаловские витражи в швейцарском Цюрихе, в церкви Фраумюнстера, что в бывшем женском монастыре; он потом ещё долго не спал, восстанавливая, крутя в памяти, всё ещё мысленно устремляя глаза в ту самую розу, что в центре готического окна, из семи лепестков, каждый из которых символизирует один день Сотворения мира. Ну а под финал той оторопи, из числа первых в его жизни, из тех, что настоящие, он, извечный ироник, безбожник, верующий, однако, в минуты внезапно накатившей тоски в Рождество, Пасху, а порой даже напрямую и в Самогó, особенно в предвкушении важной сделки, стоял, оглушённый, раздавленный, разобранный на хворост и вновь скрученный в спираль, перед пятью вертикально устроенными шагаловскими окнами, метр на пять, через которые сиял тот неземной свет: глубокий синий, рубиновый, изумрудный, зелёный, рыжий. Он стоял, замерев, и читал по этой вновь развёрнутой спирали историю христианства, от Ветхого до Нового Завета, начиная от окна Пророка и далее — окно Закона, окно Иакова и Сиона, и в завершение композиции — окно Иисуса…
Леон Николаевич Бакст, он же Лейб-Хаим Израилевич, он же Лев Самойлович Розенберг, которого, извертевши в руках, Лёва наконец переменил на Сомова, и на самом деле был изумительно хорош. И не только лишь по той причине, что являл собой один из портретов Зинаиды Гиппиус, что уже само по себе добавляло стоимости, исторической и в баксах. Но ещё и потому, что портрет этот будто весь светился, обволакивая своего краткосрочного владельца жёлтым и светло-серым. Но и Сомов, как он уже теперь думал, чутким глазом вглядываясь в работу, мало в чём уступал Льву Самойловичу в плане цена — качество. Это также был портрет, на этот раз Сергея Рахманинова, работы позднего периода уже парижской жизни Константина Андреевича. Тоже масло, тоже холст, тот же, считай, размер, удобный для самой безопасной транспортировки от посредника или владельца до банкира или тайного купца. Судя по всему, даритель, ценя подлинные творения, как и неподдельные чувства, рассчитывал на ответное чувство премьера Мариинки, но что там у них сладилось и как, Лёва не знал. Едва учуяв первый робкий заход в свой мужской адрес, он заторопился и сразу же перешёл к цене, выказав сомнения в смысле удачности такой неочевидной покупки, поскольку и размером не так уж тянет, и спрос на портреты не столь велик теперь, как раньше. Нынче, сообщил он танцовщику Серёже, в моде больше натюрморты и пейзажи. Люди стали резко богатеть и просят чего-нибудь понейтральней, без привязки к конкретным историческим и культурным персоналиям. Хотят видеть в спальне своей если уж не самого себя, маслом писанного, то уж, по крайней мере, закаты и восходы или же фрукты и цветы. Как-то так. И недоверчиво скривил лицо. И отодвинулся на безопасное расстояние, отложив в сторону сомнительного Бакста и далеко не безукоризненного Сомова.
Совушкин вздохнул и в ответ на предложенную цену коротко кивнул. По всему выходило, что коэффициент очередного успеха составит пропорцию где-то один к шести-семи, не меньше. Жизнь продолжалась, искусство не убывало и вновь никуда не девалось.
Назад: Пролог
Дальше: Глава 2 Ева

Любовь
Обалдеть! Дочитываю, а уже 5 утра. Красиво, необыкновенно и обыденно. все вместе.