Часть первая
Стася
Глава первая. Из мира в мир
Нас когда-то сотворили. Мою сестру-двойняшку Перль и меня. Точнее, вначале образовалась Перль, а я уже отделилась от нее. Она внедрилась в стенку материнского чрева; я скопировала ее генотип. На протяжении восьми месяцев мы с ней, две розовые варежки на маминой слизистой оболочке, купались в амниотической метели. Я и помыслить не могла, что существует нечто более величественное, чем это внутриутробное пространство, но, когда у каждой из нас мозг защитила прочная, как слоновая кость, оболочка черепа и полностью сформировалась селезенка, Перль запросилась наружу, в большой мир. И с настырностью, присущей новорожденным, выскочила из мамы.
Даром что недоношенная, Перль была горазда на всякие затеи. Я решила, что она задумала очередную проделку, но вскоре вернется и поднимет меня на смех. Однако Перль не появлялась, и я стала задыхаться. Вам когда-нибудь случалось потерять лучшую часть себя, которая уплыла в неизвестном направлении, чтобы осесть неведомо где? Если да, то вы, безусловно, понимаете опасности такого положения. Вслед за перебоями дыхания стало отказывать сердце, а мозг охватила нестерпимая горячка. Мне, розовой крохе, открылась истина: без Перль я обречена быть никчемным человеческим обломком, неспособным любить.
Вот почему я ринулась вслед за сестренкой и не сопротивлялась, когда акушерские руки тащили меня наружу, шлепали, поднимали к свету. Заметьте, я так и не заплакала во время этого непрошеного переселения. Даже когда наши родители отказались назвать меня в точности как сестренку: Перль.
Вместо этого меня нарекли Стасей. Мы с Перль, явившись на свет, вошли в лоно семьи – в мир музыки, книг и невероятных, прекрасных открытий. И похожи были во всем, вплоть до того, что любили, вооружившись биноклями, бросать из окна на мостовую стеклянные шарики, а потом следить, как они будут прыгать под горку и далеко ли укатятся волею своих коротких судеб.
Этот благоговейный мир тоже закончился. Почти все миры заканчиваются.
Только я вам вот что скажу: мы познали еще один мир. Говорят, что этот мир повлиял на нас в наибольшей мере. Должна сказать, это заблуждение, но до поры до времени позвольте ограничиться тем, что другой мир мы открыли для себя на двенадцатом году жизни, когда жались друг к дружке в заднем углу вагона-скотовоза.
Во время поездки длиной в четверо суток мы обвели вокруг пальца смерть, потому что слушались маму и зайде. Чтобы остаться в живых, передавали друг дружке луковицу и лизали желтую шелуху. Развлекали себя игрой в «живую природу» – изобретение зайде: один (кто-нибудь один, как в шараде) изображает любое растение или животное, а другие называют вид, род, семейство и так далее, вплоть до великолепия обширного царства.
Какую только живность не напридумывали мы вчетвером в той теплушке: от медведя до улитки и обратно (зайде надтреснутым от жажды голосом требовал, чтобы мы наилучшим, сверхчеловеческим образом организовывали свою вселенную), и когда поезд-скотовоз наконец закончил путь, оборвалась и моя шарада. Если правильно помню, я настойчиво разыгрывала перед мамой амебу. Впрочем, это мог быть и совсем другой живой организм: амеба засела в голове только потому, что сама я в тот миг ощущала себя такой же ничтожной, прозрачной и беспомощной. Но утверждать не стану.
Когда я уже собиралась признать свое поражение, дверь скотовозки отъехала в сторону.
И в вагон хлынул до того резкий свет, что мы выронили луковицу, которая пахучей, надкушенной луной покатилась по сходням и замерла у ног конвоира. Того перекосило – наверное, от брезгливости: он расчихался, зажимая ноздри платком, а когда умолк, занес ботинок – и крошечную сферу заволокло непроглядной тенью. Раздавленная подошвой луковица всхлипнула и залилась горькими луковыми слезами. Конвоир стал приближаться, и мы шмыгнули назад, чтобы спрятаться за широкополым дедовым пальто. Уже переросшие своего зайде, от страха мы скукожились и укрылись в черных складках за сухощавой стариковской фигуркой, превратив ее в шишковатое, многоногое существо. В укрытии мы зажмурились. А потом услышали какие-то звуки – стук, шарканье: ботинки конвоира оказались прямо перед нами.
– Что еще за насекомое? – обратился он к зайде и прошелся жердью по девчоночьим ногам, торчавшим из-под пальто.
Коленки обожгло болью. Дедушкиным ногам тоже досталось.
– Шестиногий? Паук, что ли?
Ясное дело: конвоир не имел никакого представления о систематике живой природы. Он уже допустил две ошибки. Но никто не стал ему растолковывать, что паук вовсе не насекомое и что ног у него, кстати, восемь. Обычно зайде играючи, нараспев, с удовольствием исправлял любые погрешности: во всем, что касалось фактов, он стремился к точности. Но тут не место было кичиться доскональным знанием всяких ползучих тварей: не ровен час, тебя бы к ним и приравняли. У нас хватило ума не выставлять дедушку паукообразным.
– Я кого спрашиваю? – не отставал конвоир, вторично проходясь жердью по нашим ногам. – Ты кто такой?
Зайде ответил ему по-немецки. Имя – Тадеуш Заморски. Возраст – шестьдесят пять лет. Польский еврей. На этом он остановился, как будто исчерпал все необходимые сведения.
А нас так и тянуло продолжить вместо него, добавить подробности: зайде раньше служил профессором биологии. Не одно десятилетие преподавал свой предмет в университетах, но при этом был специалистом в самых разных областях. Захочешь постичь глубинный смысл поэзии – спроси зайде. Захочешь научиться ходить на руках или отыскивать в небе нужную звезду – он покажет, как это делается. С ним вместе мы как-то наблюдали радугу сплошь красного цвета, соединившую море и горную вершину; впоследствии зайде частенько произносил за нее тост, восклицая со слезами на глазах: «За невыразимую красоту!» Он так любил говорить здравицы, что делал это по любому поводу, к месту и не к месту. «Да здравствует утреннее купание!» «Да здравствуют липы у ворот!» А в последние годы его излюбленный тост звучал так: «За тот день, когда мой сын, целый и невредимый, вернется домой!»
Но как ни чесались у нас языки, конвоиру мы не ответили: подробности застревали в горле, а глаза были на мокром месте от близости погибшей луковицы. Слезы – это из-за лука, твердили мы самим себе, смахивая влагу, чтобы сквозь прорехи в дедовом пальто следить за происходящим.
Каждая прореха обрамляла пятерку людей: троих мальчиков, их мать и человека в белом халате, который, занеся авторучку, стоял с небольшим блокнотом. Нас более всего заинтриговали мальчики: до той поры нам не доводилось видеть тройняшек. В Лодзи у нас были знакомые девочки-близняшки, но тройня – это уже из области преданий. Мальчишки, хотя и производили впечатление своим числом, намного уступали нам в сходстве. У всех троих были черные глаза и кудряшки, жилистые тела, но повадки разные: один щурился от солнца, двое других мрачно хмурились. Сходство стало заметным лишь тогда, когда мужчина в белом халате наделил всю троицу конфетами.
Мама тройняшек отличалась от других матерей, ехавших в скотовозке: ее горе было тщательно запрятано внутрь, а сама она замерла в неподвижности, как остановившиеся часы. Одна рука в какой-то постоянной нерешительности парила над головами сыновей, будто лишилась права к ним прикасаться. Человек в белом халате не замечал этой осторожности.
Одним своим видом он внушал страх: сверкающие черные штиблеты и черные волосы такого же блеска; широченные рукава-крылья, которые бились и трепетали, когда он поднимал руку, загораживая добрую часть горизонта. Видный собой, прямо кинозвезда, он тяготел к лицедейству; на физиономии у него играла напускная приветливость, как будто объявлявшая всем и каждому о его благих намерениях.
Мать тройняшек и мужчина в белом халате коротко побеседовали. Судя по всему, без враждебности, хотя разговаривал большей частью мужчина. Мы сгорали от желания подслушать, но нам, полагаю, хватило того, что последовало: женщина провела рукой над черноволосыми головами тройняшек, а потом отвернулась, доверив сыновей человеку в белом халате.
Это врач, только и сказала она, отходя неверным шагом. С ним вы в безопасности, заверила она сыновей – и больше не оглядывалась.
От ее слов наша мама тихонько пискнула и всхлипнула, а потом потянулась к руке конвоира. Такая дерзость нас поразила. Мы привыкли видеть маму робкой, неуверенной: она смущалась, когда делала заказ в мясной лавке, и старалась не сталкиваться с домработницей. Можно было подумать, особенно после исчезновения нашего папы, будто в жилах у нее не кровь, а какой-то студень, дрожащий и податливый. В скотовозке она приводила себя в чувство единственным способом: рисовала на деревянной стенке цветок мака. Пестик, лепесток, тычинка – мама выводила их с необычайной сосредоточенностью и, как только останавливалась, напрочь теряла присутствие духа. Но на этих сходнях в ней проснулась небывалая твердость, какая несвойственна измученным и голодным. Не музыка ли способствовала ее преображению? Мама всегда любила музыку, а на станции звучали бравурные мелодии; они проникали к нам в скотовозку и с подозрительной веселостью манили наружу. Со временем до нас дошла вся глубина этого коварства; мы стали бояться праздничных мотивов, суливших только страдания. Оркестранты поневоле старались обмануть каждого вновь прибывшего; они, музыканты, вынужденно использовали свое дарование как ловушку для доверчивых, убеждали, что тех привезли в такое место, где ценятся человечность и красота. Музыка… ею окрылялся всяк сюда входящий; она плыла рядом и залетала в ворота. Не потому ли так осмелела наша мама? Этого я уже никогда не узнаю. Но когда она заговорила, я преисполнилась гордости за ее мужество.
– Здесь не обижают… двойняшек? – спросила она конвоира.
Помотав головой, тот повернулся к доктору, который в пыли присел на корточки, чтобы при разговоре заглядывать мальчикам в глаза. Издали казалось, что у них идет самая задушевная беседа.
– Zwillinge! – выкрикнул конвоир. – Близнецы!
Доктор оставил тройняшек на попечение какой-то надсмотрщицы, а сам широким шагом заспешил в нашу сторону, вздымая пыль начищенными штиблетами. С мамой он заговорил обходительно, держа ее за руку:
– У вас особенные дети? – Смотрел он, как нам казалось, дружелюбно.
Мама, переминавшаяся с ноги на ногу, вдруг как-то съежилась. Попыталась высвободить руку, но затянутые в перчатки докторские пальцы держали цепко и даже начали поглаживать мамину ладонь, словно исцеляя мнимую рану.
– Всего лишь двойня, а не тройняшки, – извиняющимся тоном ответила мама. – Надеюсь, это тоже неплохо.
Доктор громко, вызывающе хохотнул, и его смех проник в недра дедушкиного пальто. Когда он умолк, мы вздохнули с облегчением и стали слушать, как мама расписывает наши достоинства.
– Обе немного владеют немецким. Отец с ними занимался. В декабре им исполнится тринадцать. Читают запоем. Перль обожает музыку… сообразительная, практичная, занимается танцами. А Стася… Стася у меня… – тут мама сделала паузу, словно не зная, как меня описать, а потом закончила: – наделена богатым воображением.
Стоя на платформе, доктор с интересом выслушал эти сведения и жестом попросил нас спуститься к нему.
Мы колебались. В душных складках пальто нам было как-то спокойнее. Снаружи лютовал серый, колючий ветер, который не давал забыть о наших бедах и приносил с собой запах гари; автоматы отбрасывали тени; исходя слюной, лаяли и рычали собаки-убийцы. Нам хотелось зарыться поглубже, но доктор сам распахнул на зайде пальто. Мы зажмурились от солнечного света. У одной вырвался сердитый крик. Наверно, у Перль. Но, скорее, у меня.
Как можно допустить, поразился доктор, чтобы такие милые личики искажались кислыми гримасами? Он выдернул нас вперед, развернул к себе, а потом велел стать спиной к спине, чтобы оценить совпадение роста.
– Улыбайтесь! – распорядился он.
С какой стати мы повиновались такому приказу? Думаю, ради мамы. Это для нее мы растянули губы, хотя она в панике уцепилась за дедушкин локоть. Со лба у нее потекли две струйки пота. С того момента, когда нас загнали в скотовозку, я избегала смотреть на маму. Вместо этого я смотрела на маков цвет, пристально изучая хрупкий венчик. А мамино лицо стало каким-то неузнаваемым, отчего у меня открылись глаза на произошедшую с ней перемену: все еще красивая, мама превратилась в изнуренную бессонницей, павшую духом соломенную вдову. Прежде аккуратная, не в пример многим, она махнула на себя рукой: на запыленных щеках виднелись потеки, кружевной воротничок обвис. Оттого что она нервно кусала губы, в уголках рта засохли тускло-гранатовые капли крови.
– Полукровки? – предположил он. – Эти льняные волосы!
Мама пригладила свои черные локоны, словно устыдившись их прелести, и помотала головой.
– Мой муж… он был светловолосым, – выдавила она.
Только так мама и отвечала всякий раз, когда незнакомцы, видя наш цвет волос, заявляли, что мы – полукровки. С течением времени каждой из нас все чаще бросали в лицо это слово: «мишлинг»; потому-то зайде и придумал для нас игру в «живую природу». Не думайте об этих дурацких Нюрнбергских законах, твердил он. Не слушайте досужие разговоры о чистоте расы, генетическом скрещивании, четвертьевреях и прочих неарийцах, о нелепых, омерзительных проверках, которые имеют целью разделить наше общество по принципу капли крови, в зависимости от того, с кем ты состоишь в браке и где молишься Богу. Как услышите такие слова, говорил зайде, вспоминайте о разнообразии живой природы. Благоговейте перед нею и крепитесь.
В тот миг, стоя перед облаченным в белый халат доктором, я поняла, что теперь нам трудно будет следовать этому совету, так как придуманные дедушкой игры здесь не в почете.
– Удивительная штука – гены, правда? – вопрошал доктор.
Но мама даже не пыталась переключиться на другую тему.
– Если вы их заберете, – она не смотрела в нашу сторону, – когда мы с ними увидимся?
– В Шаббат, – пообещал доктор.
А затем склонился к нам и стал восхищаться: как, мол, его радует, что мы владеем немецким, как его радует, что мы светленькие. Однако его не обрадовало, что у нас карие глаза, хотя от этого, бросил он конвоиру, может быть и некоторый прок… Нагнувшись еще ниже, чтобы нас рассмотреть, он протянул руку в перчатке и погладил по голове мою сестру:
– Значит, ты – Перль? – Рука легко скользила по ее волосам, будто в силу многолетней привычки.
– Нет, она не Перль, – вмешалась я и сделала шаг вперед, чтобы загородить сестру, но мама оттащила меня в сторону и сказала доктору, что на самом деле он не ошибся.
– Да они, как видно, плутовки? – рассмеялся доктор. – Откройте секрет: как вы их различаете?
– Перль не такая вертушка. – Вот и все, что ответила мама.
Я была благодарна, что она не стала перечислять наши особые приметы. У Перль в волосах синяя заколка. У меня красная. Перль говорит плавно. Я – торопливо, отрывисто, с остановками. Кожей Перль бледная, словно клецка. А я веснушчатая, рябая. Перль – стопроцентная девочка. А я, хоть и стремилась превратиться в стопроцентную Перль, все же оставалась собой.
Доктор наклонился ко мне, и мы оказались лицом к лицу.
– Зачем подвираешь? – спросил он. И опять хохотнул, но как-то даже по-родственному.
Если начистоту, можно было бы ответить, что Перль (это мое личное мнение) слабее меня и я, выдав себя за сестру, смогу ее защитить. Но с языка слетела малоубедительная полуправда:
– Иногда я и сама путаюсь.
А дальше не помню. Как же мне хочется повернуть мысли вспять, пробиться сквозь запах, сквозь стук шагов, сквозь чемоданы – хотя бы к какому-то подобию прощания. Потому что мы не смотрели, как наши родные уходят в небытие, не оглянулись, когда они провожали нас взглядом, не распознали миг потери. Если бы только мы увидели, как они прячут лица: контур щеки, блеск влаги в глазах! Никто из близких никогда не прятал от нас лицо, и в тот последний раз они бы этого не допустили. Но почему же мы не сохранили воспоминания об их спинах, пусть об одних только спинах в момент ухода, хотя бы это? Плечо; складку габардинового пальто? Руку зайде, тяжело свисавшую вдоль тела… мамину косу, трепетавшую на ветру!
Но то место у нас в голове, где должны были запечатлеться наши родные, занял незнакомец в белом халате: Йозеф Менгеле, тот самый Менгеле, который впоследствии много лет скрывался под другими именами: Хельмут Грегор, Г. Хельмут, Фриц Ульманн, Фриц Холльман, Хосе Менгеле, Петер Хохбиклер, Эрнст Себастьян Альвес, Хосе Аспиаси, Ларс Балльтрём, Фридрих Эдлер фон Брайтенбах, Фриц Фишер, Карл Гойске, Людвиг Грегор, Станислав Проски, Фаусто Риндон, Фаусто Рондон, Грегор Шкластро, Хайнц Штоберт, доктор Энрике Волльман.
Этот человек, впоследствии захоронивший свои смертоносные деяния под кучей чужих имен, представился нам как Дядя Доктор. Раз за разом он заставлял нас твердить это прозвание вслух. А когда наконец убедился, что мы произносим его без запинки, и отстал, наши родные уже исчезли.
Увидев пустое место, где только что стояли мама и зайде, я все поняла. У меня подогнулись коленки, потому что на моих глазах в этом мире зарождался совершенно иной порядок живой природы. Тогда я еще не знала, к какому виду меня причислят, но конвоир не дал мне возможности поразмыслить: он стал тащить меня за локоть, но Перль пообещала ему, что поддержит сестренку, обняла меня за пояс, и нас вместе с тройняшками повели по сходням, по пыльной дорожке, мимо бани, в сторону крематориев; шагая в неведомую даль, где перед нами вставала смерть, мы увидели подводу с горой почерневших тел, и одно вытянуло руку, хотело за что-нибудь ухватиться, как будто в воздухе маячил поручень, видимый только умирающим. Губы дергались. Мы видели, как болтается и бьется розовый язык. Уже не властный над словами.
Я знала, как много в жизни значат слова. Если поделиться с этим телом словами, подумала я, оно воспрянет.
Глупость? Недомыслие? Неужели подобная идея пришла бы мне в голову даже вдали от пахнущего гарью ветра и белокрылых докторов?
Вопросы резонные. Я часто к ним возвращаюсь, но отвечать никогда не пробовала. Ответы – не мой удел.
Знаю одно: при виде этого тела я не нашла собственных слов. Мне лишь вспомнилась одна песенка, которую крутили на контрабандном патефоне в подвале гетто. Когда я ее слышала, мне всегда становилось легче. Вот я и решила испытать ее слова.
– «Хочешь долететь до звезды?» – пропела я.
Ни звука, ни шевеления. Неужели мой писклявый голос все испортил? Я сделала вторую попытку.
«Лунный свет достать из воды?»
Понимаю, это были жалкие потуги, но я всегда верила, что мир делается лучше от каждого доброго поступка. А когда доброта уходит, изобретаются новые, непреложные порядки и системы, и в тот миг – то ли по глупости, то ли по недомыслию – я уверовала, что это тело оживет, если вдохнет слово. Но в этом куплете, как видно, содержались совсем неподходящие слова. Ни одно из них не могло расшевелить замкнутую в теле жизнь, не находило сил ее восстановить. Я стала искать другое слово, подходящее, чтобы им поделиться, – должно же где-то быть нужное слово, думала я, – но конвоир не стал ждать. Он оттащил меня и погнал нас дальше, чтобы безотлагательно запихнуть под душ, на оформление и нумерацию, прежде чем бросить в «Зверинец» Менгеле.
Освенцим создавался для изоляции евреев. А Биркенау создавался для удобства их уничтожения. От одного круга ада до другого было рукой подать. Для чего создавался здешний «Зверинец», я не знала, но могла поклясться, что мы с Перль не будем сидеть в клетке.
Блоки «Зверинца» когда-то служили конюшнями, а теперь предназначались для двойняшек, тройняшек, пятерняшек. Сотни и сотни таких, как мы, теснились на койках – даже не на койках, а на шконках – в щелях, куда едва вжималось туловище. Нары высились ярусами от пола до потолка, и на каждую такую шконку запихивали троих, а то и четверых, так что трудно было разобрать, где заканчивается твое тело и начинается чужое.
Куда ни глянь – везде были копии, дубликаты. Сплошь девочки. И печальные, и совсем крохи, и деревенские, и городские – эти, вполне возможно, выросли по соседству с нами. Некоторые птенцами застыли на своих матрасах, набитых прелой соломенной трухой, и уставились на нас. Проходя мимо, я видела избранных – тех, кого обрекли на истязания, а рядом сидели их половинки, целые и невредимые. Считай, в каждой паре у одной из близняшек была скрюченная спина или покалеченная нога, у кого-то лицо пересекал шрам, глазницу закрывала черная повязка, на коленях лежал костыль.
Как только мы со Стасей забрались к себе на шконку, к нам начали спускаться ходячие. Прижимая к груди соломенные матрасы и ковыляя по шатким доскам стойла, они оценивали степень нашего сходства. От нас потребовали рассказа о себе.
Мы объяснили, что привезли нас из Лодзи. Сперва у нашей семьи был там свой дом, затем подвал в гетто. У нас есть дедушка, есть мама. Раньше и папа был. А у зайде есть старенький спаниель, который, если ткнуть в него пальцем, притворяется мертвым, но очень быстро оживает. А наш папа – вы о нем не слышали? – был врачом и с такой готовностью помогал другим, что однажды ночью исчез: отправился по вызову к больному ребенку и не вернулся. Конечно, мы по нему скучаем, да так сильно, что эта ноша даже для двоих тяжела. А чего мы боимся, так это микробов, историй с несчастливым концом и когда мама плачет. А любим мы вот что: рояль, Джуди Гарленд и когда мама не так горько плачет. Но сами-то мы в итоге кто такие? Сразу и не скажешь, разве что одна из нас отличная танцовщица, а вторая и рада бы чем-нибудь отличиться, да отличается только своим любопытством. Это про меня.
Удовлетворенные этими сведениями, слушательницы наперебой стали нас просвещать.
– Здесь кормежка получше, – начала бледная, почти прозрачная девочка по имени Рахиль.
– Только некошерная, все нутро разъедает, – подхватила ее половинка, столь же прозрачная.
– Нам головы не бреют, – отметила Шарон, предъявляя свою косичку.
– Пока вши не завелись, – добавила ее обритая наголо сестра.
– И в своей одежде разрешают ходить, – продолжила девочка из России.
– Только крест на спине ставят, – закончила ее двойняшка.
Повернувшись спиной, она показала намалеванный красной краской прямо на платье крест, но мне доказательств не требовалось. У меня между лопаток был такой же.
Тут разговоры вдруг смолкли; всех накрыла непрошеная тишина, повисшая тучей на стропилах «Зверинца». Многочисленные близнецы стали испытующе переглядываться; есть кое-что поважнее, говорили их лица, чем кормежка и одежда. Потом с самого нижнего яруса донесся тонкий голосок. Мы вытянули шеи, но эта девочка в обнимку с сестренкой вжалась в кирпичную стену. Лица ее мы так и не увидели, но сказанные ею слова запомнились навсегда.
– Наших родных не убивают, – объявила эта безвестная невидимка.
Все девочки одобрительно закивали; мы с Перль, захваченные новым всплеском разговора, ликовали вместе со всеми, что наши близкие, в отличие от многих, останутся в живых.
У меня на языке вертелся очевидный вопрос, но высовываться не хотелось, и я ущипнула Перль, чтобы она спросила за двоих:
– А почему нас выделяют из всех? – К концу фразы голос ее совсем затих.
Ответы посыпались с разных сторон – что-то насчет предназначения и величия, чистоты, красоты и пользы. Ни одного осмысленного слова мы не услышали.
Не успела я пораскинуть мозгами, как в барак вошла грузная блоковая. За глаза все звали ее Кобылой; она смахивала на необъятный шкаф с хохолком и при любых кажущихся признаках нашего неповиновения впадала в ярость, топала и раздувала ноздри. Впрочем, когда ей показывали нас с Перль, мы увидели только голову, которая в саване темноты просунулась в дверь и возмутилась от наших вопросов.
– Почему про нас говорят «Зверинец»? – спросила я. – Кто это придумал?
Кобыла пожала плечами:
– Разве не ясно?
Я сказала, что нет. В зоопарках, о которых читал нам дедушка, радеют о сохранении видов и показывают огромное разнообразие живой природы. А здесь радеют только о составлении зловещей коллекции.
– Так решил доктор Менгеле, – отрезала Кобыла. – Рассусоливать никто не будет. А ну спать! Пользуйтесь, коль дозволено. И мне отдохнуть дайте!
Если бы только мы могли уснуть. Такого черного мрака я еще не видела; от густой вони закладывало нос. На нижних нарах кто-то стонал, за дверями лаяли собаки, а мой живот вторил им сердитым урчаньем. Я пыталась занять себя словесными играми, но доносившиеся снаружи крики охранников сбивали меня с алфавита. Перль играть со мной отказывалась: чтобы оградить себя от моих приглушенных вопросов, она водила кончиками пальцев по серебристой паутине, украшавшей наш угол.
– Во что ты бы согласилась превратиться: в часы, сделанные из косточек руками Бога, – спрашивала я, – или в часы, сделанные из душевных струн Бинга Кросби?
– Я не верю в Бинга Кросби.
– Я тоже. Но все-таки: во что бы ты согласилась…
– Да не хочу я превращаться в часы! У меня что, другого выбора нет?
Мне хотелось возразить, что мы, как живые организмы, как человекоподобные и предположительно живые существа, порой вынуждены сближаться с неодушевленными предметами, чтобы только уцелеть; нам приходится хранить себя в укромном месте и дожидаться безопасной минуты для ремонта. Но я решила продолжить:
– Кем бы ты хотела быть: ключом от комнаты, в которой наше спасение, или оружием, которое уничтожит наших врагов?
– Я хочу быть обычной девочкой, – тупо отвечала Перль. – Как раньше.
Тут бы мне возразить, что игры как раз и дадут ей возможность снова почувствовать себя обычной девочкой, но даже у меня не было в этом уверенности. Номера, которыми пометили нас фашисты, затушевали нашу жизнь, эти номера стояли у меня перед глазами даже в темноте, и что еще хуже – их не получалось вообразить чем-либо менее долговечным, суровым или уныло-синим. Мои цифры получились смазанными, нечеткими – я брыкалась и плевалась; меня держали, – но все равно получились цифры. Перль тоже пронумеровали, и ее цифры сделались для меня еще ненавистнее моих собственных: они подчеркивали нашу отдельность, а двух отдельных людей запросто можно разлучить.
Я пообещала Перль, что при первой же возможности исправлю наши татуировки на одинаковые, но она только вздохнула, как водится между сестрами в минуты полного непонимания:
– Хватит болтать. Ты понятия не имеешь, как делается татуировка.
Уж как-нибудь справлюсь, ответила я. Меня один морячок научил, еще в Гданьске. Я ему на левом бицепсе якорь выколола.
Естественно, это была ложь. Точнее, полуложь: я видела, как делали подобную наколку. Когда во время каникул мы жили на взморье, я заглядывала в серые недра тату-салона, где по стенам висели контуры ласточек и кораблей, а Перль, не теряя времени, нашла себе мальчика, который на пирсе держал ее за руку возле обросшей ракушками лодки. Так и получилось, что моя сестра причастилась таинства плоти, то бишь своей ладони в чужой, а я свела близкое знакомство с иголками, настолько тонкими, что на острие каждой мог уместиться разве что сон.
– Когда-нибудь опять сделаю нас одинаковыми, – упорствовала я. – Всего-то потребуется одна иголка и чуть-чуть красителя. Раз мы здесь на особом положении, наверняка есть способ это заполучить.
Нахмурившись, Перль демонстративно повернулась спиной – нары откликнулись стоном – и заехала локтем мне в ребра. Это вышло нечаянно – она не собиралась делать мне больно, хотя бы потому, что тем самым навредила бы и себе самой. В том-то вся штука: боль не может достаться только одной из близняшек. Мы волей-неволей делили все плохое поровну, и я поняла, что в таком месте, как это, нужно искать новый способ делить страдания, покуда они не начали множиться.
Когда на меня снизошло это понимание, одна девочка в другой стороне барака нашла свет – драгоценную книжечку спичек, и решила, что их как раз хватит, чтобы устроить шествие теней и развлечь зрительниц-близняшек. Поэтому мы отходили ко сну в компании теневых фигурок, движущихся по стенке парами, бок о бок, как будто к незримому ковчегу, где, если повезет, можно найти убежище. Как же много от нашего мира было заключено в этих тенях! Фигурки летели, ползли, крались в сторону ковчега. Ни одну живую тварь не прогнали за ее малость. Искала, куда бы присосаться, пиявка, степенно вышагивала сороконожка, пел сверчок. Обитатели болот, гор и пустынь ныряли, вертелись, искали пищу. А я их распознавала, пару за парой, и утешалась своими познаниями. Но шествие все длилось, пламя слабело, и тени поддавались недугам. На спинах вырастали горбы, отваливались конечности, хребты растворялись. Теряя свой облик, живые твари становились чудищами. И не узнавали самих себя.
И все же, пока горел огонек, тени не умирали. А это уже кое-что, правда?