Книга: Люди среди деревьев
Назад: Часть II Мыши
Дальше: Часть IV Девятая хижина

Часть III
Сновидцы

1
Июнь оказался не похож ни на один из предыдущих месяцев в моей жизни, и в конце каждого июньского дня я рано ложился хотя бы только для того, чтобы несколько минут подумать обо всем, что успел увидеть и почувствовать. Я пропустил выпускной и отправился на Гавайи за две недели до назначенной встречи с Таллентом. В мой последний кеймбриджский вечер (Кеймбридж начал исчезать у меня из памяти, когда я еще не успел его покинуть, быстро и бесследно, как соль в горячей воде) ко мне из Нью-Хейвена приехал Оуэн. Прощание получилось неудовлетворительным – Оуэн вел себя грубовато и как будто за что-то на меня сердился, – но он согласился хранить некоторые мои вещи (книги, документы, зимнее пальто, тяжелое, как труп), которые мне не нужны были в поездке. Мы договорились писать друг другу, но я видел по выражению лица, что он в этом сомневается так же, как и я сам. Только когда мы уже пожали друг другу руки и он ушел с чемоданом, полным моих вещей, я задумался, какой будет моя жизнь на таком расстоянии от Оуэна; конечно, мы по мере взросления разговаривали все меньше и меньше (эта отчужденность казалась столь же неизбежной, сколь и загадочной), но он был единственным человеком, знавшим меня, помнившим меня в каждый год моей жизни, потому что это была наполовину и его жизнь. Это сожаление тоже быстро рассеялось, так страстно мне хотелось начать свое новое существование – в тот момент легко было поверить, что вся моя жизнь до этого момента – лишь длинная и скучная репетиция, которую приходится нетерпеливо пережидать и выдерживать; подобие жизни, а не сама жизнь.
У меня был билет на поезд до Калифорнии, а там я сел на судно, идущее в Гавайи. В те времена Гонолулу все еще оставался по сути своей тихим колониальным поселением со всеми положенными красотами и штампами, и пока судно швартовалось в гавани, на доке можно было разглядеть толстых, веселых музыкантов, которые тренькали свои простые песенки на укулеле, и босых пареньков, полуазиатских, полу-каких-то еще, которые с улыбкой выпрашивали мелочь у сходящих на берег пассажиров.
Предполагалось, что я остановлюсь в комнате местного университетского общежития, но я прибыл раньше обещанного, и в здании не оказалось мест – койка освобождалась только на следующий вечер. Поэтому в ту первую ночь, оставив багаж в общежитии, я взял такси и доехал до Вайкики, а там по песку добрел до Даймонд-Хед, переходя с пляжа на пляж. Издалека время от времени долетали звуки баров: мужской смех, музыкальная чунга-чанга. Я то и дело останавливался и слушал, как сухие пальмовые ветви стучат друг о друга, подобно костям, как океан ведет сам с собой беспощадный и одинокий разговор, и этот звук – хотя в тот момент я об этом не знал – мне не суждено было вновь услышать в ближайшие месяцы. Я шел, озаренный луной, которая здесь светила как будто белее, круглее и ярче, чем в Бостоне, а когда устал, лег под деревом и заснул, как делали другие туманные тени, пока я медленно брел по песку.
На следующий день я отправился в центр города мимо симпатичных колониальных зданий. Самым выдающимся из увиденного была, впрочем, не постройка, даже не скромный приземистый дворец, где некогда жила скромная приземистая королева, а деревья перед ним – древние кассии с листьями вроде персиковых лепестков, которые окружали стволы нежными снеговыми смерчами. В Чайнатауне я шагал мимо оборванных спящих людей с черными морщинистыми и поцарапанными подошвами, пока не нашел открытую дверь бара. Этот Чайнатаун не был благополучным местом; из затемненных недр его печальных покосившихся салунов, как яд, изливался дурной джаз. Но солнце грело жарче, чем я ожидал, и мне очень хотелось пить.
Бармен был такой плосколицый, словно его кто-то схватил за уши и потянул в разные стороны, и такой загорелый, что кожа у него стала лощеной и гладкой, как у курицы, которую слишком долго жарили в масле. Я решил, что он китаец или, по крайней мере, какой-то восточный человек, потому что глаза у него были узкие, с нависшими мешками, хотя при этом грубые черные волосы собирались в завитки. Я попросил стакан газировки, а он смотрел, как я жадно пью.
– Ты откуда? – наконец спросил он.
– Из Бостона, – ответил я. У него не было большого пальца на левой руке, хотя обрубком он мог шевелить и делал это довольно выразительно, примерно как собака шевелит обрубком хвоста.
Это известие его не впечатлило, но разговаривать в баре больше было не с кем, так что, когда я допил воду, он, ничего не спрашивая, снова наполнил мой стакан.
– Давно здесь? – спросил он.
– Недавно, – ответил я. Теперь, утолив жажду, я мог сосредоточиться на помещении – приземистом, темном, лакированном, с деревянным прилавком, липким от многолетних табачных испарений, пролившегося алкоголя, масла для готовки. – Я еду на У’иву.
К моему удивлению, тут он кивнул, и когда я спросил, что он про это знает, он засмеялся и сказал:
– Славные охотники. Вепри. – Он снова наполнил мой стакан. – Жуть. – Было неясно, что он имеет в виду – людей или вепрей. Следующие его слова прозвучали почти нежно: – Очень они там буйные.
Я ждал, что еще он скажет, но он стал напевать извилистую, тоскливую мелодию, которая звучала на удивление трогательно в нелепой обстановке бара, и когда стало ясно, что больше он ничего не скажет, я допил свою воду, расплатился и снова вышел на солнце.
Я провел так еще несколько дней, ездил на такси к разным островным пляжам и удивлялся тому, что поначалу они кажутся одинаково и неразличимо прелестными, но потом открываются своими отличиями и разными сторонами: на одном песок был так мелок, что, даже выколотив рубашку и штаны, я все еще стряхивал его с одежды и вычищал из волос на следующий день; другой был заминирован крошечными, невидимыми шишками вдоль линии нелепых, разлапистых казуарин, стоявших вдоль моря, так что каждый шаг причинял небольшую и неизбежную боль; еще один был покрыт песком цвета и консистенции влажного сырцового сахара, жестким и клейким на ощупь. Как-то днем я пошел в городскую библиотеку, где мне помогли отыскать старую книгу про У’иву в тканевом переплете. Оказалось, что это книжка-картинка, букварь на гавайском языке, опубликованный Миссионерской академией Гонолулу в 1871 году, где на каждой странице размещалась простая гравюра и несколько строк пояснения. Поскольку книга была на гавайском, прочитать ее я не мог, но картинки – вепрь с черными глазами-бусинами и клыками, выгнутыми так затейливо, будто это старомодные закрученные усы, улыбающийся король, толстый, без рубашки, сжимающий нечто похожее на длинную метлу для смахивания пыли, шишковатая торпеда, видимо изображавшая сладкую картофелину, – представили эту страну более, а не менее фантастическим местом, которое и правда существует только в детских сказках.
Наконец наступил день встречи с Таллентом. Он послал телеграмму в общежитие, где я остановился, сообщил, когда прибудет, и предложил встретиться в вестибюле в шесть вечера; на следующее утро в восемь мы должны были отправиться в путь. Полет на острова Гилберта занимал девять часов; потом – еще три часа дороги до У’иву.
Я нервничал перед встречей с Таллентом, и это было неприятно: обычно я не тревожился перед знакомством с людьми, и, кроме того, моего участия хотели, я врач, я (объяснял я себе) необходим в его экспедиции. Но это была наведенная самоуверенность, я ведь понимал, хотя и не мог себе признаться, что, если бы не Таллент, я и мечтать не смел бы о таком приключении – сидел бы себе в Бостоне, без работы, без перспектив, надеясь на второсортную интернатуру в третьесортной больнице. За несколько минут до шести я оделся (я даже привез с собой костюм, от которого потом быстро избавился) и спустился в вестибюль, где были прохладные цементные полы и два украшенных оранжевыми подушками бамбуковых дивана, между которыми лежал грязный пальмовый коврик.
Там уже сидел, склонившись над книгой, какой-то человек, и пока я шел в его сторону, он поднял на меня глаза.
Нет никакого удовлетворительного или небанального способа описать человеческую красоту, и к тому же мне неловко это делать. Так что я только скажу, что он был красив, и я вдруг смутился, не зная даже, как к нему обратиться – Пол? Таллент? Профессор Таллент? (Уж точно нет!) Красивые люди заставляют даже тех из нас, кто гордо считает себя равнодушным к чужой внешности, замирать от восхищения, страха и восторга и смиряться с глубоким, изнурительным осознанием собственной ничтожности, в которой никакая деталь – ум, образование, деньги – не может превозмочь, подавить или обнулить красоту. Пока тянулись те месяцы, что я провел рядом с Таллентом, его красота то мучила, то утешала меня, и я поочередно поддавался ей, радовался своей близости к ней и, с меньшей радостью, пытался сопротивляться ей, что было столь же бесплодно и бессмысленно, как попытка убедить себя в кислоте сахара.
– Пол Таллент, – сказал Таллент, пока я пялился на него (хотя в этом уже не было необходимости).
Я пробормотал ответное приветствие. Мы пожали друг другу руки.
– Вы, значит, нормально добрались, я вижу.
Я хмыкнул. Мы стояли на краю грязного коврика, Таллент возвышался надо мной на дюйм или два. Я смотрел на свои ботинки.
– Готовы ехать? – продолжил он. Я кивнул. – Ну, я очень рад, что вы присоединились к экспедиции.
Я заметил, что он говорит особенным образом – в его предложениях не было ни вопросительных, ни восклицательных знаков, но при этом голос казался не монотонным, а полным оттенков, богатым и каким-то значительным, из чего возникало ощущение густого леса с разными деревьями, без исключения пышными и величавыми. Этот голос не выдавал ничего – ни одобрения, ни радости, ни страха, ни гнева, – но сводил с ума обещанием тайн. Я хотел, чтобы он сказал что-нибудь еще, но страшился задать хоть какой-то вопрос, вообще вдруг потерял дар речи.
– Ну что ж, – сказал наконец Таллент, несомненно встревоженный моим немногословием, – увидимся завтра утром.
И тут я понял, что мог бы ему сказать: «Давайте, может быть, поужинаем?» Но он уже отошел, конечно, а я так и остался стоять в одиночестве.

 

В полете у меня появилась возможность изучить Таллента более внимательно. Самолет был военный и в своем ангаре выглядел таким громоздким и раздутым, что казалось, будто шансов на полет у него не больше, чем у дронта. Мы с Таллентом и нашим багажом занимали отсек с бесконечными ящиками припасов, но других пассажиров там не было; моторы ревели так громко, что разговор – к моему облегчению – оказался невозможен, так что, рассеянно поулыбавшись мне и что-то записав в блокнот, где-то через час он закрыл глаза и задремал.
Я никогда особенно не задумывался о собственной внешности – мое тело до тех пор служило утилитарным нуждам, и мне не казалось, что менять, формировать и улучшать его желательно и возможно. Но глядя на Таллента – на его волосы, кожу, глаза однородного темно-золотого цвета бренди, на его зубы, удивительно белые и тесно посаженные, отчего в улыбке проявлялось что-то волчье, – я неизбежно осознавал собственные недостатки: шишковатые колени, мучнистую кожу, жидкие космы волос. Наша с Таллентом принадлежность к одному виду казалась в тот момент невозможной и смехотворной, и в его совершенстве, на фоне которого мне оставалось разве что подсчитывать свои пробелы, было что-то жестокое. Я провел остаток полета, уставившись на него, мечтая, чтобы он открыл глаза, и страшась этого, с отвращением чувствуя боль и одновременно наслаждаясь ею. Когда самолет наконец приземлился и Таллент проснулся, я был вымотан и воодушевлен, я был полон нежной, неприкосновенной грусти.
– Следующая остановка – У’иву, – сказал Таллент, когда мы вышли из самолета, и, похоже, в его голосе звучала радость; я тоже был рад.
С Гилбертов мы полетели в сторону У’иву на жужжащем самолете-комаре с такими мощными и громкими пропеллерами, что деревья, длинные пучки финиковых пальм, отклонялись назад во время нашего снижения. Самолет развернулся и стал спускаться вдоль длинного, изогнутого хребта гор, и в ту секунду, что мы висели над хлипкой, нежной линией, соединявшей океан с землей, я посмотрел на горизонт и понял, что не могу определить, где кончается небо и начинается вода: все пространство было покрыто удивительным, неопределенным голубым цветом, дерзкой и безымянной голубизной, такой настойчивой и однотонной, что мне пришлось закрыть глаза.
У’иву, как я уже упоминал, – это группа из трех островов, из которых только два официально считались обитаемыми. Первый из них так и назывался, У’иву, главный остров с очертаниями хлебного батона, примерно двадцать миль в длину и десять в ширину, с единственным сплошным горным хребтом под названием Та’имана, который проходил вдоль по всему острову. На этом острове жил король, как и большая часть 35-тысячного населения страны. В шестидесяти милях к востоку от У’иву лежал второй остров, Ива’а’ака, примерно такой же формы и размера, чья северная сторона была совершенно неприступна благодаря каменным утесам; даже с воздуха я видел, как волны разбиваются о них в жирные белые гребешки, словно пригоршни перьев, подброшенных в воздух, а стаи ширококрылых птиц парят вокруг острых вершин из вулканического камня. Но остальное пространство Ива’а’аки состояло из низких зеленых холмов, и поэтому фермерское хозяйство страны в основном велось там: мы летели над акрами аккуратных ступенчатых полей, где почва была размечена едва заметными зелеными и золотистыми точками.
– Таро, – сказал Таллент, указывая на одно из них, а потом на другое: – Батат.
– Как их можно отсюда различить? – спросил я, не замечая никакой разницы между полями и растительностью на них.
Он пожал плечами.
– Можно, – сказал он, и мне почему-то стало стыдно за свой вопрос.
Мы пролетели над хижинами, простыми постройками, покрытыми, как мне было видно даже с воздуха, пальмовыми листьями, над несколькими деревянными домами, но большая часть фермеров на Ива’а’аке работала сезонно, и постоянного населения на острове почти не было. Только надзиратели за плантациями – ибо все эти хозяйства принадлежали королю и их урожай отдавали правительству, которое затем распределяло его среди граждан У’иву, – жили здесь круглый год, объяснил мне Таллент; сборщики, плодоводы, садовники приезжали на Ива’а’аку сменами на три месяца, а потом на лодках возвращались домой к своим семьям на главном острове. Самолет снизился, и, снова поглядев вниз, я увидел смутную темно-коричневую линию, пересекающую одно из полей.
– Вепри, – сказал Таллент, и я повернулся в сиденье, чтобы разглядеть их из иллюминатора. Это были знаменитые у’ивуанские боровы, и даже с такого расстояния можно было убедиться, что они чудовищно огромны. В стае их было, должно быть, около сотни, и я видел, как вокруг них распыляется грязь, эхо той воды, что разбивается об утесы острова.
– А вон Иву’иву! – прокричал мне Таллент, и я проследил взглядом, куда он указывает. Угол обзора был не идеальный – виднелся только склон черной горы, покрытой зеленью, – и я прильнул к иллюминатору, пытаясь внимательнее разглядеть место, где проведу следующие несколько месяцев, тот запретный остров, который станет теперь нашим домом.
Но тут самолет снова развернулся и снизился, и мы оказались над У’иву.
– Это южный берег острова, – прокричал Таллент, стараясь перекрыть рев пропеллеров. – Здесь мы приземлимся.
И мы приземлились – трясясь и подпрыгивая на травянистых кочках, которые я потом увидел; посадочная полоса была никакой не полосой, а просто длинным участком ровной поверхности, и немногие прилетающие сюда самолеты садились именно так.
Пока мы вынимали из багажного отсека наши вещи, я заметил, что к нам движется невысокая, круглая человеческая фигура, и когда примерно в ста ярдах от нас она завопила «Пол!», я понял, что это женщина.
– Эсме! – отозвался Таллент, и я с недовольством и тревогой увидел, что он улыбается, что его лицо тотчас сделалось счастливым.
Женщина подошла ближе, и они практически бросились в объятия друг другу. За этим последовал быстрый обмен репликами на языке, которого я не понимал и который звучал как перестрелка, после чего оба рассмеялись – я впервые услышал, как Таллент смеется.
– А, простите, Нортон, – извинился Таллент (видимо, он собирался звать меня Нортон, а я его – Таллент, хотя мы ни о чем не договаривались). – Эсме Дафф, это наш врач, Нортон Перина. Нортон, это Эсме Дафф, мой научный сотрудник.
– Нортон, – сказала Эсме. – Добро пожаловать! Добро пожаловать на У’иву. Бывали уже на тихоокеанских островах?
– Нет, – сказал я.
– Ну, вас ждут неожиданности! И их будет много вообще-то, – сказала она, смеясь.
– Не сомневаюсь, – ответил я.
– Эсме – настоящий специалист по У’иву, – сказал Таллент, пока Эсме улыбалась и сияла. – Она знает местный язык гораздо лучше меня, нашла нам проводников и вообще все устроила. Вам без нее не обойтись.
– Не сомневаюсь, – повторил я. И в это мгновение пообещал себе две вещи: во-первых, я буду ненавидеть Эсме Дафф; во-вторых, через несколько месяцев Таллент будет считать специалистом меня, а не ее.

 

С моей стороны было весьма любезно отвести себе такой большой срок на вытеснение Эсме собственной полезностью и знаниями, потому что следующие несколько дней оказались безумными и беспорядочными. Для начала выяснилось, что на У’иву нет автомобилей: от поля, на которое мы приземлились (оно, сообщила мне Эсме, любезно предоставлено нам в пользование королем, который иногда охотится тут на вепрей – собирают дюжину вепрей и выпускают, а король рыскает туда-сюда верхом и швыряет копья в их щетинистые, вздыбленные спины), мы отправились в путь, погрузив свою поклажу на лошадей, тоже предоставленных королем, которые ждали нас на привязи возле пальм на окраине поля. Даже лошади, примерно на полфута ниже обычных, приземистые и широкоплечие, похожие скорее на пони, были непривычного вида.
За полчаса пути в город я узнал про все, чего на У’иву нет. Например, там не было дорог – только тропы с клочками травы и цветами, которые сминали проходящие лошади; не было также гостиницы, университета, продуктового магазина, больницы. Зато там, как ни прискорбно, были церкви, причем порядочно, с белыми деревянными шпилями – кроме этих шпилей ничто не поднималось выше пальм, чьи черные тени полосами ложились на грязь, но не защищали от солнца, красившего небо в жесткий, сверкающий белый цвет. Я спросил Таллента, которому удавалось выглядеть вполне элегантно на своей лошадке, много ли на острове миссионеров, но ответила мне Эсме. Она рассказала, что около сотни человек добралось до У’иву в начале XIX века, но большая их часть погибла в страшном цунами; оно обрушилось на северную часть острова в 1873 году. Остальные вскоре вернулись назад, и У’иву снова оказался во власти у’ивцев, как это и было на протяжении тысячелетий до появления миссионеров.
– У’ивцы не строят дома на северном берегу – считают, что это не к добру, – сказала она. – Но миссионерам нравились тамошние виды, за что они и поплатились.
Я сказал, что меня удивляет количество церквей – минут за двадцать пути я насчитал четыре штуки, – которое вроде бы подсказывало, что количество обращенных велико. На этот раз ответил Таллент.
– Им удалось меньше, чем может показаться, – сказал он. – У’ивцам нравилась новизна церквей, и когда построили первую – Джуда, как его, Святого Иуды Фаддея, вон, прямо за той покосившейся плюмерией, – пришла куча народу, в том числе тогдашний король, дед нынешнего. Они, наверное, считали, что это забавно. Миссионеры решили, что островитяне готовы к обращению, и настроили еще церквей. Их пять штук – да, Эсме? – на этой стороне острова, и было еще три на севере, но те разрушило цунами.
– А у’ивцы помогали их строить? – спросил я.
– Нет. Миссионерам пришлось все делать самим. Король подарил им землю и древесину – если присмотреться, видно, что это все пальмовое дерево, материал сложный и непрактичный для строительства, здания получились не очень прочные, – но отказался посылать на работы своих людей. Миссионерам и так повезло.
– У’ивцев нельзя заставлять, – провозгласила Эсме, ехавшая во главе нашей колонны. – Мы это уже хорошо выучили. – Она самодовольно засмеялась.
– Короля нельзя заставлять, – уточнил Таллент. – Все блага, которые у нас тут есть – наша миссия, наши проводники, – предоставляются нам с его позволения. Он участвует во всем, что здесь происходит, и ничего нельзя сделать без его благословения.
Но в этот раз мы с королем знакомиться не станем, сказал он. Он выдает замуж дочь, и из-за хлопот у его королевского величества не будет времени на встречу с нами. Я был бы не против познакомиться с королем и увидеть его деревянный дворец, но у меня оставался как минимум один повод для радости – Эсме тоже не встречалась с королем и поэтому не могла описать всего, чего я не увижу: особняк с темными, натертыми маслом полами, толпу молчаливых жен, сидящих на циновках подобно стае гнездящихся голубок, короля с его зловещей, умудренной улыбкой.

 

Моя первая ночь на У’иву прошла в сухой и душной хижине, под потолком из высушенных пальмовых листьев, связанных так плотно, что, несмотря на громкий стук дождя по неприкаянному листу алюминия снаружи (какая в нем надобность – я понятия не имел), внутри если и была какая влажность, так только от того, что я потел, причем с каждым часом душной ночи все сильнее. Я был один, я так и не понял толком (да и не хотел выяснять), в одной хижине спят Эсме и Таллент или по отдельности, и всю ночь мой мозг кипел, не давая мне покоя, и стоило закрыть глаза, как сложенный в елочку потолок пускался в плавание по векам.
На следующее утро мы дотащили свои мешки до маленького катера с дизельным мотором, неубедительно приделанным к корме. Наш капитан с кожей цвета полированного ореха (хотя ее блеск, я подозреваю, был вызван не идеальным здоровьем, а потом, слой которого покрывал все, к чему он прикасался) дождался, пока мы заберемся внутрь, а потом резко дернул шнур, заводя мотор, и направил лодку в сторону Иву’иву.
Если бы я знал, сколько времени пройдет, прежде чем я снова увижу сравнительно цивилизованную жизнь У’иву, я бы, возможно, повернулся и посмотрел на удаляющуюся землю, но в тот момент я был слишком занят вглядыванием в Иву’иву, который, как ни странно, словно бы не приближался, несмотря на стелющийся за нами водный след. День был мрачный, я помню, и море казалось плоским оловянным диском тусклого штормового цвета. Над головой небо было таким же пасмурно-серым, и брызги на вкус тоже отдавали металлом. Я уставился в море и вдруг увидел – или мне показалось – какие-то быстрые тени, мерцающие в глубине, но когда я окликнул Таллента и снова посмотрел вниз, они исчезли.
Медленно, мучительно из моря показался остров. Мы приближались к его оборотной стороне, повернутой к южной оконечности У’иву; она делала остров таким же негостеприимным в физической реальности, каким он был в моем воображении. Это был тот кусок побережья, который мы видели с воздуха во время снижения: огромная крутая стена высотой, как мне сказали, почти в шесть тысяч футов; она решительно поднималась из вод, которые скапливались у подножия в густую пивную пену. Стена была так плотно покрыта слоями зелени – деревьями, нависавшими над пластами трав и мха, змеистыми узлами суккулентов, окрашенных в неправдоподобные попугайские оттенки зеленого, какие встречаются только в джунглях, – что только когда мы приблизились, я смог разглядеть скрывающийся под ними камень, сланцево-черный в одних местах и бледно-серый, как шрифт в мокрой газете, в других; он виднелся только в редких промежутках. Глядя прямо вверх, на солнце, на фоне белого неба можно было различить размытый, перистый горизонт деревьев на вершине острова. Когда лодка повернула и направилась на восток к солнцу, линия острова резко пошла вниз, и он стал похож на огромный кусок пирога, лежащий на боку. Но, возможно в противоположность физическим свойствам ландшафта, который выглядел все менее неприступным по мере нашего продвижения, растительность становилась все плотнее и насыщеннее, и лес наступал до самых краев почвы, так что окружающая вода покрывалась пестрой мозаичной шкурой его падалицы – цветками гибискуса, измочаленными на ветру, пожухлыми от солнца листьями манго, мелкими жесткими орехами неспелой гуавы, ошметками папоротника – так густо, что на мгновение прожорливость и страсть джунглей, их стремление поглотить любую поверхность на своем пути наводили ужас.
Через полчаса мы добрались до дальней стороны острова, где не было пляжа, но земля и вода все-таки сходились в горизонтальную линию. Наш капитан, не проронивший ни слова за весь путь, сбросил самодельный якорь, оловянное ведро с крышкой, наполненное гремящими гвоздями, примерно в двадцати футах от берега. У воды был сложный многосоставный зеленый цвет грязного турмалина, но она была так прозрачна, что я видел стайки стеклянистых рыбешек, которые сновали под лодкой и отбрасывали бледные подобия теней на песчаное дно океана. Мы не могли подобраться ближе к берегу не только потому, что берега как такового не было, но и из-за нескольких огромных валунов гладкого и бесстрастного вида, стоявших в воде. Двигаясь к острову с поклажей на спине, я прошел мимо одного из них, полного мелких карманов, в каждом из которых затаился сверкающий, щетинистый черный морской еж. Последний ярд перед сушей был испещрен многочисленными камнями, а на поверхности воды пенились пригоршни ярко-красных водорослей, как будто океан в последний раз пытался воспротивиться мощи и силе джунглей, которые уже дразнили его, спуская длинные хвосты странного толстого трехстороннего кактуса над слабыми волнами.
Кусты зашуршали – прямо как в каком-нибудь фильме про кораблекрушение, – и из глубины леса (опять-таки как в кино) вышли три человека, три у’ивца. Все они были одеты в неповторимую смесь современного и традиционного: майка с чем-то вроде саронга из трепаной коры; свободные, мешковатые штаны на мужчине, чей нос, к моему восхищению, был проколот тонкой, как травинка, костью; свободная хлопковая рубаха, под которой не было ничего, кроме занятного чехла для пениса из многочисленных мотков высушенной лианы – наряд, типичный для тех мест, где отношения с цивилизацией внове или только устанавливаются (позже я увижу такое в бразильских джунглях, потом в Папуа – Новой Гвинее, потом в Нагаленде). После капитана катера это были второй, третий и четвертый у’ивец, которых я встретил, и после всех рассказов про их суровый нрав меня удивил их рост – самый высокий едва доходил мне до плеча – и плоские уродливые лица, с расплющенными носами, лоснящейся, как старое жирное пятно, кожей и резко выступающими нижними челюстями. Они не были ни толстыми, ни худыми, но их мускулистые ноги отличались огромными ляжками и указывали, что эти люди всю жизнь карабкаются вверх-вниз по крутым горным склонам.
Самый высокий из троих, тот, что в хлопковой рубашке, приблизился к Талленту, и они с силой потерлись носами друг о друга, а потом завели тихий, отрывистый разговор по-у’ивски. Остальные двое неотрывно смотрели на нас – Эсме, последней преодолевшая илистую жижу песка, стояла в нескольких футах от меня и обмахивала лицо пухлой рукой в тщетной попытке охладиться, – и хотя никакой враждебности в них заметно не было, что-то в неподвижности этого внимания не давало мне отвести глаза, и я смотрел на них, осоловевший от жары, а мелкие комары тем временем деловито облетали мою голову, как планеты.
Каждому из нас достался свой проводник: Талленту – высокий, по имени Фа’а, Эсме – тот, что в саронге, по имени Ту. Моего звали Ува, это был человек с костью в носу, и когда он подошел ко мне, чтобы закинуть мой рюкзак себе на спину, я увидел на ней что-то вроде рисунка. Мой вещмешок был тяжел, но когда я протянул руку, чтобы помочь Уве примостить его на спине – кожа у него была бугристая, как у носорога, – он сделал шаг в сторону и подвигал плечами, чтобы рюкзак разместился ровно между лопатками, а потом повернулся и последовал за остальными, которые уже исчезли за двумя большими деревьями, так густо покрытыми мхом, что увидеть кору под ним было невозможно. У самого Увы, как и у остальных носильщиков, был только небольшой сверток из мягкой ткани, размером примерно с подушку, закрепленный на груди хлипкой веревкой.
Мы двинулись. Никакой тропы не было – Фа’а, который шел первым, отводил руками побеги, ветки кустов, листья размером со сковородку, и каждый из нас вслед за ним делал так же. Меня тревожило, как быстро джунгли нас проглотили, насколько несущественно в них наше присутствие: минут через пятнадцать я обернулся посмотреть, далеко ли мы ушли, и увидел, что наш путь уже потерялся среди бесчисленных деревьев. Над нами и вокруг нас в воздухе бурлило общение – крик, и клекот, и посвист, и щебет, – и всего через полчаса небо сделалось почти невидимым за верхушками деревьев, бесформенные голубые лоскуты с каждым шагом становились все мельче и незаметнее. Ува и остальные проводники шли босиком, подошвы у них были набухшие и поцарапанные, но у Таллента, Эсме и у меня были ботинки с тяжелыми подошвами, и с каждым шагом я слышал, как по земле под нами разбегаются в разные стороны невидимые существа. Корни деревьев сплелись в скользкую сетку, и мне приходилось сосредоточенно смотреть под ноги, чтобы не поскользнуться и не упасть; по краям поля зрения все было окрашено насыщенным темно-зеленым, и поле это было такое узкое, что я как будто шел по сужающемуся, пушистому туннелю, который становился еще более реальным оттого, что все менее уверенный солнечный свет лишь мелкой рябью проникал сквозь густые кроны.
Наша дорога шла вверх, и вдруг подъем стал еще круче, а воздух одновременно похолодел и увлажнился – растительность была такой густой, что никакое дуновение сквозь нее не проникало, и от этого деревья и кусты казались нереальными, как декорации, хотя нас все время окружал их запах, сложный и настойчивый аромат глины, гниения, сахара, от которого у меня саднило горло, – но мы все не останавливались. Впереди меня Эсме покачнулась, Ту быстро и бережно схватил ее за руку, и хотя она, кивнув, продолжала шагать, обгоняя ее, я услышал, что она дышит жарко и громко, как лошадь после долгой скачки. Я не нес ничего, кроме маленького рюкзака, но воздух становился осязаемым, густым, как суп (думалось, как ни смешно, о чаудере с его жемчужно-пахтовым блеском, с пенкой морщинистой кожи), и когда после особенно крутого участка мы поднялись на небольшое плато и Таллент объявил, что сегодняшний переход завершен, я был готов плакать от облегчения.
Мы втроем опустились на землю, а Фа’а что-то сказал Талленту – тот выслушал его и кивнул – и вместе с двумя другими проводниками двинулся вправо от нашей тропы (я это так называл про себя, хотя никакой тропы там не было), и они исчезли в лесу. Я взял свою флягу и выпил всю воду, которая успела стать такой же горячей, как воздух вокруг, и нисколько не утолила жажду; Эсме положила голову на свой рюкзак и закрыла глаза. Джунгли вокруг издавали тихое и непрестанное гудение, как будто весь остров – это какой-то таинственный прибор, присоединенный к гигантскому, но невидимому источнику энергии.
Я, наверное, заснул. Проснувшись, я не понимал, который час – если здесь такие вещи что-нибудь значили, – хотя тьма казалась более густой, более живой и напряженной. На земле на расстоянии ярдов трех друг от друга валялись плетеные пальмовые циновки, рядом стоял наш багаж, и между двумя ковриками сидели, тихо беседуя, Эсме и Таллент.
Когда я подошел, Таллент взглянул на меня и сказал:
– Добрый вечер. Поужинайте.
В отличие от Эсме и меня, у него было два рюкзака, и из того, что побольше, он достал пакет печенья. На земле стояла банка ветчины «Спам», яркая и неуместная среди мха, с жестяной крышкой, оттянутой наподобие простыни, под которой виднелось склизкое, тошнотворное, женственно-розовое мясо.
– Я не голоден, – сказал я ему.
– Надо поесть, – ответил он. – Вы проголодались больше, чем вам кажется, а завтра еще один длинный день. И потом, надо съесть это печенье, прежде чем оно размокнет – такая влажность ничего не щадит.
– Когда я в прошлый раз уезжала с У’иву, я просто мечтала о печенье, – сказала Эсме, но из ее голоса пропало победное самодовольство. Она, видимо, еще не пришла в себя после тяжелой дороги, лицо ее было покрыто неприятными красными пятнами и из-за них выглядело щетинистым.
Так что я взял печенье, мучнистое и безвкусное, и положил на него холодное мясо. Передал пустую обертку обратно Талленту, тот стал засовывать ее во внешний карман своего рюкзака, и бодрое потрескивание пластика навело меня на мысль о дровах в огне.
– Разве в таких ситуациях не нужен полевой костер? – спросил я у них. Я даже улыбнулся Эсме, но она была увлечена нарезанием «Спама» и ничего не заметила.
Вместо ответа Таллент взял с земли ближайшую ветку и поднес ее к пламени своей зажигалки. Огонь почти сразу погас, от ветки отделился печальный завиток едва заметного дыма.
– А, – только и сказал я. Разумеется. Древесина здесь слишком влажная.
– Не волнуйтесь, – сказал Таллент. – Когда мы поднимемся повыше, уверяет Фа’а, лес поредеет и станет гораздо суше.
Я углубился в окружавший нас лес, минуты две шел в направлении, которое указал мне Таллент, и наткнулся на мелкий ручей, серебристый, как улиточья слизь, струившийся над порогами серых валунов. Я помочился возле дерева, которое исчезало, лишенное ветвей и почти смехотворно торчащее вверх, в пологе над нашими головами, и умылся, а потом попил этой воды, прохладной и немного соленой на вкус, океанской, будто бы смешанной с пригоршнями размолотых ракушек. Когда я вернулся, Эсме спала на своей циновке, накрывшись другой циновкой; рядом аккуратно стояли ее ботинки. А Таллент так и сидел на прежнем месте, прижав колени к груди, слегка наклонившись вперед, и смотрел в сторону леса на что-то мне невидимое.
– Как оно сегодня? – спросил он, когда я присел рядом.
– Нормально, – ответил я.
– Я понимаю, – сказал он и замолчал, опустив взгляд на свои руки. – Я понимаю, что почти ничего не рассказал вам о том, чем я… чем мы здесь занимаемся. С вашей стороны очень благородно было поехать. Или очень безумно. Или отчаянно.
Я засмеялся, а он нет.
– На самом деле я ведь и сам не знаю, что мы найдем, – продолжил он. Повисла очередная длинная пауза (во время таких пауз, как я впоследствии осознал, он тщательно продумывал, что сказать, – не то чтобы боялся быть неправильно понятым, просто он никогда не открывал рта, если не был уверен в своих словах, теоретические построения его не интересовали, он говорил только то, что считал правдой). Это не значит, что он не испытывал любопытства, или был заносчив, или небрежен, или что он никогда не сомневался или не менял мнения десятки и сотни раз – вовсе нет. Но его любопытство, его воображение работало в тишине; вовлекать кого-то еще в собственную неуверенность было бы – мне кажется, так он считал – самонадеянно и, возможно, даже невежливо.
И все-таки он не был уверен, он не знал, что мы найдем. Он был не из тех, кто действует на основании чутья и интуиции, и все же на этот раз поступил именно так – предположил, что мы могли бы найти, и пригласил меня в путь на основании этого предположения.
Меня это не обижало и не тревожило. Сама наука – это предположения: удачные предположения, интуитивные предположения, обоснованные предположения. Я работал на людей, которые во всем были уверены, и чувствовал себя неспокойно, чувствовал, что это опасно. Поэтому я был счастлив приехать сюда (ну может быть, не счастлив, но уж точно не обеспокоен; хотя Таллент не совсем ошибался – отчаяние здесь тоже поучаствовало), не зная всей картины. Наверное, это сейчас звучит глупо, нереалистично, но в молодости планирование кажется менее важным, менее ценным, чем потом, когда тебе есть что защищать – деньги, исследования, репутацию.
Так что я был готов ждать.

 

Прошло некоторое время, прежде чем он снова заговорил:
– О чем вы больше всего мечтаете – как врач? Вы мечтаете излечить болезни, уничтожить заразу, продлить человеческую жизнь. – Вообще-то я не интересовался ничем из перечисленного, по крайней мере не в том смысле, какой, скорее всего, имел в виду Таллент. Но не стал возражать. – А я мечтаю – это прозвучит по-детски, но мы в конечном счете здесь из-за этого, и мой интерес разделяют многие коллеги, даже если гордость не позволит им в этом признаться, – найти другое общество, других людей, не известных цивилизации и, надо добавить, не знающих про цивилизацию.
За этим последовала длинная тирада об антропологии как науке, о ее разных последователях, героях, шарлатанах и теориях, которую я по большей части пропустил мимо ушей, но все же услышал достаточно, чтобы понять, что Таллент считает себя – хотя именно так он не выразился – неким вольнодумцем, намеренным радикально преобразовать эту область знания.
Но тут он сказал нечто, заинтриговавшее меня на долгие месяцы нашего совместного пребывания на острове, нечто, на что я так до сих пор и не нашел надежных ответов.
– Я знаю, каково это – подвергаться изучению, – сказал он. – Я знаю, что значит быть низведенным до объекта, до набора поведенческих практик и верований, что значит, когда кто-то ищет экзотику и ритуальный смысл в каждом твоем повседневном движении и видит… – Тут он умолк так резко, что я понял: он только что раскрыл что-то, чего раскрывать не собирался, и, будучи человеком вовсе не беспечным, недоумевал, что заставило его так поступить, и одновременно жалел об этом.
– Что вы имеете в виду? – спросил я насколько мог мягко, чтобы не спугнуть его, чтобы он успокоился и продолжил.
Но, разумеется, это был не ребенок и не зверек, и чтобы преодолеть его безошибочный инстинкт, тихого голоса было недостаточно, тут требовался другой уровень убеждения и хитрости.
– Ничего, – ответил он и замолчал, а я одновременно осознал, как громок и полон насекомых окружающий воздух и как давно я задержал дыхание.
Таллент прервал молчание первым.
– Хочу рассказать вам одну историю, – сказал он и замолчал.
Потом я к этому тоже привык, привык к его манере начинать и останавливаться, к длинным речам на несколько абзацев, которые вдруг прерывались молчанием, иногда на несколько минут, изредка – на несколько часов. Но на сей раз его молчание длилось недолго, и когда он снова заговорил, голос его был ровен, и он не рассказывал, а скорее декламировал, словно я встретил в темном сосновом средневековом лесу, а не во влажных джунглях, странствующего сказителя, и дал ему монету и краюху черного хлеба, чтобы он околдовал меня, на мгновение извлек из этого мира.
– Много лет тому назад, много-много лет, до века человеческого, жил-был великий камень, бог по имени Иву’иву, который правил огромным водным царством. Он был очень могуч, этот бог, и в его пределах встречалось все, что живет под поверхностью воды, – это было царство хвостатых, зубастых акул, и гигантских слепоглазых китов, и косяков рыбы, и полей колышущихся морских трав, которые касались его тела, словно волосы нимф.
Но Иву’иву был одинок. Повсюду вокруг себя он видел соития, видел зверей, которые соединялись и размножались и проплывали мимо него в сопровождении потомства. Даже самые одинокие, самые недружелюбные из его подданных – крабы-отшельники в витых узорчатых раковинах и ползучие, колючие морские звезды – были окружены детьми. Иву’иву был бог, и смерть его не заботила, но ему хотелось обсудить с кем-нибудь груз и тяготы своих божественных и царских дел, с кем-нибудь вместе дать начало собственному племени детей. Но для этого требовалось еще одно божественное существо, равное ему.
У Иву’иву был близкий друг, черепаха по имени Опа’иву’экэ; он был почти так же стар, как сам Иву’иву, и жить мог не только над водой, но и под водой, поэтому он бывал везде и рассказывал удивительные истории про такие места, куда Иву’иву никогда не попадал. Он потчевал своего друга рассказами про воздух и землю, где живет не меньше существ, чем под водой, только они летают, а не плавают – Иву’иву приходилось просить черепаху объяснять, что такое полет, много-много раз, прежде чем он хоть немного понял, о чем идет речь, – или ходят, или бегают, или ползают на двух, или четырех, или двенадцати ногах.
Однажды Опа’иву’экэ рассказывал Иву’иву про свои недавние путешествия, и бог не удержался от вздоха.
«О чем ты, мой друг?» – спросил Опа’иву’экэ.
«Ах, друг мой, – ответил Иву’иву, – я одинок. Повсюду я вижу счастье и близость. Я бы тоже хотел, чтобы у меня был спутник и были дети. Но для этого нужно еще одно божество, а правитель у верхнего мира может быть только один».
Опа’иву’экэ долго молчал. Потом он попрощался со своим другом и уплыл прочь.
Через некоторое время он вернулся и снова принес удивительные вести, но на этот раз даже более удивительные, чем надеялся бог. В своем путешествии по суше Опа’иву’экэ встретил еще одного друга, А’аку, бога солнца, и рассказал ему про желание Иву’иву. Оказалось, что А’ака хотел бы познакомиться с могущественным богом воды, о котором он так много слышал. И между богом воды и богом солнца зародилась любовь, а черепахе досталась роль их вестника. Он переносил замечания, похвалы, вопросы и песнопения, ввинчиваясь в холодные черные водные глубины, чтобы передать Иву’иву слова А’аки, а потом, гребя ластами по течениям, которые Иву’иву утихомирил, чтобы его другу было легче передвигаться, он поднимался на поверхность, где А’ака в середине дня делал передышку на своем пути, чтобы познакомиться с вестями из мира, который не мог посетить сам.
Прошло время, и родилось трое детей: первым был мальчик по имени Иву’иву, в честь морского бога; потом девочка по имени Ива’а’ака, Дочь Камня и Солнца; и снова мальчик, У’иву, чье имя значит просто Каменный. Половину времени все трое детей жили под водой, как Иву’иву, а половину – над ней, как А’ака. Они плескались в прохладном водяном царстве одного отца и согревались теплом другого. Любовь и привязанность родителей поддерживала их во все времена. Так что когда они тоже выросли и им стало одиноко, они обратились к А’аке, который подарил им новых детей – человечество. И пока люди были добры к своим предкам, А’ака следил за тем, чтобы злаки всегда всходили, а Иву’иву обещал, что в море всегда будет довольно рыбы и люди всегда смогут плавать по его водам, ведь люди были и его потомками тоже, которых ему следовало опекать и беречь.
А Опа’иву’экэ прожил долгую, долгую жизнь, такую долгую, что увидел, как внуки, и правнуки, и праправнуки его друзей выросли и процвели, такую долгую, что родил собственных детей, которые получили его имя – Животное с Каменной Спиной – и жили то на суше, на спине любимого черепахиного ребенка, его воспитанника Иву’иву, то в воде вокруг него. Опа’иву’экэ, конечно, не был богом, но его всегда почитали и почитают не только двое его друзей, но и все их потомки – конечно, за его привязанность и бескорыстие, но еще и за благородную работу посланника. Вот почему когда человеку посчастливится найти опа’иву’экэ, он должен совершить приношение богам и сам вкусить его плоть. Сделать так означает послать весть богам, помолиться о единственной вещи, которую А’ака – с одобрения Иву’иву – не передал своим детям: о бессмертии. И может быть, однажды боги их услышат.

 

Таллент затих, и некоторое время мы сидели молча. «Я сижу на ребенке бога, – подумал я. – Двух богов». Нелепость, но все же меня невольно пробрала дрожь изнутри.
– Это самая первая история, которую рассказывают маленькому у’ивцу, – тихо произнес Таллент. – Она почти так же стара, как этот народ, – ей несколько тысяч лет, и она никогда не менялась. У них нет письменности – по крайней мере, до миссионеров не было, – но ее знают все. Вот этот символ, – он взял палочку и начертил на земле круг, а потом провел через него прямую вертикальную линию, – означает черепаху, и его можно найти на церемониальных камнях и блюдах, которым несколько столетий; эти люди приносили кого-то из детей Опа’иву’экэ в жертву Иву’иву и А’аке в надежде, что именно им достанется дар и они смогут наконец жить как боги.
Он снова помолчал.
– Но есть и другая история, совсем не такая старая, она возникла где-то в последнее столетие. На протяжении долгих лет потомки Иву’иву и А’аки вызывали у своих дедов и отцов гордость, и неудивительно – они были смелыми и находчивыми. Это были великолепные охотники и искусные рыболовы. Они защищали своих родичей от любых вторжений и уважали обоих своих прародителей. И хотя прошло много времени, никто уже и не помнил сколько, и никто не мог найти ни одного потомка Опа’иву’экэ, чтобы принести его в жертву, но ни один из богов на это не обижался, и равновесие сохранялось.
Но потом, постепенно, так постепенно, что этого годами никто не замечал, все пошло не так. Люди У’иву срубили много деревьев и не посадили новых. Они позволили людям не с этих островов – хо’оала, белым людям – жить среди них. Люди хо’оала привезли с собой огромных зверей из железа, которые перепахивали мягкую почву Ива’а’аки, и огромные сети, которыми они выбирали из океана невиданные богатства океанской еды, больше, чем можно было съесть. Они создавали мусор, горы мусора, и что-то оставалось на земле – прямо на родителях! – а остальное люди сбрасывали в море.
Глядя на это из глубины и с вышины, Иву’иву и А’ака сначала обеспокоились, потом рассердились. Иву’иву послал могучие волны, чтобы вразумить своих детей, и А’ака заплакал, глядя на это, потому что Иву’иву хотел только напугать людей и внушить им почтение, но, уничтожая их, он уничтожил и часть божеских детей, и куски каждого из трех островов обвалились в море. Но даже это не изменило людские нравы. И тогда А’ака наслал палящие лучи солнца, упорные и безжалостные. В месяцы, когда он обычно уходил, оставляя небеса своей сестре, Пу’уаке, богине дождя, он остался на небесах и острыми кинжалами швырял на землю горящий свет. И теперь Иву’иву пришла пора плакать, потому что усилия А’аки выжгли урожай людей, и многие умерли, и он понимал, что его дети обожжены, опалены, осушены и мечтают о свежей воде.
Боги понимали, что не все люди забросили прежнюю жизнь, и печалились, что не могут уберечь и спасти хороших, отделив их от плохих, а праведных от непочтительных. Но люди все равно не обращали внимания на богов и на соглашение, которое боги так давно заключили с их предками. И поэтому богам пришлось и дальше насылать наказания, приливные волны, жестокие засухи. А’ака попросил свою сестру присоединиться к его усилиям, подвергнуть людей ливневым дождям, таким ужасным, что многовековые деревья вымывались из почвы и со стоном сползали в море, что водопады вырывались из своих ущелий, а ручьи превращались в ревущие, злые потоки. С каждым ударом богов их дети становились слабее, мельче, истощеннее, с каждым ударом боги испытывали все большую скорбь.
И все больший гнев. И тогда боги решили, что у них не остается выбора. Однажды, спустя много лет, человек по имени Ману’экэ – Добрый Зверь – рыбачил в холодном ручье на вершине Иву’иву и вдруг с изумлением увидел на мелководье плывущую к нему черепаху. Он поскорее схватил покрытое панцирем тело и бегом помчался в свою деревню. Там он убил черепаху и в жадной спешке, а может, и в силу дурного воспитания съел животное целиком, не принеся ничего в жертву богам, своим прародителям.
В ту ночь ему приснилось, что он обращен в бога, что ему первому дозволили жить вечно. Но ох как разозлились боги. Они видели, что сделал Ману’экэ, и понимали, что если человек не предложил им в пищу часть священного создания, как было заведено встарь, то человек этот безнадежно пал. И тогда они решили наказать Ману’экэ, даровав ему то, чего он так хотел, – вечную жизнь. Но только ужасную жизнь. Потому что когда наступил его шестидесятый год – одни говорят раньше, другие позже, – Ману’экэ стал все меньше и меньше походить на человека. Он забыл, что такое быть мужчиной. Люди, которых он когда-то знал, превратились для него в незнакомцев. Того, что он говорил, никто не мог понять. Он забывал блюсти чистоту. Он стал существом, которое было не совсем животным и не совсем человеком. Его прогнали от людей и не разрешили больше возвращаться.
И по сей день Ману’экэ странствует по джунглям, не зверь и не человек, тень своего прошлого, пример божьего гнева и одновременно – предупреждение богов. Он напоминает нам о власти Иву’иву и А’аки, о том, что они могут давать и отбирать жизнь, о том, что они всегда смотрят на нас, готовые принять или предложить дары, столь желанные для людей.
Тут Таллент остановился, и меня вновь охватила дрожь. Ночь вокруг нас словно бы еще потемнела и стала такой темной, что я уже не мог разглядеть сидящего рядом со мной Таллента, такой темной, что его голос как будто превратился во что-то осязаемое и тканое, в занавесь из темно-сливового бархата, повисшую между нами.
А потом дрожь пришла более пугающая и холодная, потому что в это мгновение я понял: это сказание, этот миф, который Таллент заучил, услыхав его бог знает от кого, который он таил, берег, нежил и ласкал, пока не смог его почти что петь, идеально соблюдая все паузы и переливы, и есть причина нашего пребывания на острове. Он собирался найти Ману’экэ; он собирался придать легенде смысл; он собирался разыскать существо, которое ползало по детским кошмарам, населяло походные байки, существовало в той же вселенной, что и камни, способные скрещиваться с планетами и порождать горы и людей. Внезапно пребывание в этом месте показалось мне сюрреалистическим, а весь наш поход – даже в слове «поход» было что-то литературное и фантастическое, как будто компания бестолковых героев ищет волшебный и наделенный невероятными свойствами предмет, – дешевым розыгрышем.
И все же – и это пугало еще сильнее – я почувствовал также, как что-то во мне освободилось. Даже сейчас, спустя столько десятилетий, я не могу объяснить этого точнее. Я вдруг обнаружил, что представляю себе длинную, толстую прочерченную мелом черту, вытянувшуюся по плоской выжженной земле. По одну сторону лежало то, что я знал, аккуратный кирпичный город безоконных построек, вещи и факты, в истинности которых я не сомневался (на ум невольно пришла моя лестница с именами тех, кто мудрее меня, и я устыдился, что попал в такое положение, что безмолвно благоговею перед антропологом). А по другую сторону лежал мир Таллента, который я не видел, потому что он был окутан туманом, рассеивающимся и сгущающимся по непредсказуемым законам, так что время от времени мне на мгновение приоткрывалось, что за ним скрывается – и это были лишь движущиеся краски, а не настоящие образы; но там было что-то неодолимое, я знал, и страх оказаться во власти этого мира в конечном счете пугал меньше, чем невозможность узнать, что лежит за туманом, отказ изучить то, что, возможно, мне больше никогда не доведется изучать.
И поэтому я закрыл глаза; я проигнорировал свои чувства; я переступил через черту.
– Ману’экэ существует на самом деле? – спросил я и немедленно отчитал себя за этот вопрос. «Ты забываешь, кто ты такой, – прозвенел внутри меня какой-то высокий комариный писк. – Будь осторожен, ты забываешь, кто ты такой. Помни, кто ты. Ты думаешь по-другому. Вспомни, чему тебя учили».
Но я не мог. Я старался, но не мог.
Он вздохнул.
– Никто не знает, – сказал он. – У’ивцы постарше, естественно, клянутся, что да. Но никто не знает, где он жил – у’ивцы говорят, на Иву’иву, само собой, – или что с ним стало. Точнее, есть много теорий о том, что с ним стало. Он якобы нырнул в море и больше не вынырнул. Он исчез. Он стал морщинистым, волосатым, маленьким и превратился в мартышку. Он стал камнем. Единственное, что остается неизменным: он не умирает в этих рассказах, он может исчезнуть, может преобразиться, но никто не говорит, что видел его смерть.
Я немного подумал.
– А они по-прежнему приносят черепах в жертву?
– А! – Я впервые услышал в голосе Таллента одобрение. – Вот, вот отличный вопрос. Главный вопрос на самом деле. Нет. Нет, не приносят. По крайней мере, на У’иву. Опа’иву’экэ в наши дни – большая редкость. Их редко можно увидеть в воде, а тем более на суше. Есть подвид, более мелкая пресноводная черепаха, на которую они похожи, и иногда – очень редко – их можно найти на Ива’а’аке или У’иву. Но островитяне их боятся и избегают. Это важные животные, увидеть их – добрый знак, но никто не смеет к ним прикасаться. Никто, кроме…
– Кроме иву’ивцев, – предположил я.
– Да. Так говорят.
Он снова умолк, на этот раз надолго.
– Есть история про то, – начал он, остановился и начал снова: – Говорят, что есть племя у’ивцев, которые живут глубоко в джунглях Иву’иву. Говорят, что они придерживаются старых обычаев и по-прежнему приносят жертвы богам. Говорят, – на этом месте я скорее почувствовал, чем увидел, как он поворачивает голову в мою сторону, – что они никогда не умирают.
Сам я никогда не видел этих людей, это племя. Но когда я был здесь в последний раз, три года назад, и изучал структуру семьи у у’ивцев – а она сама по себе очень интересна, – я встретил человека, рассказавшего, что он был на этом острове раньше и видел человека, который не был человеком. Выглядел как человек и двигался как человек, но размахивал руками и не мог говорить, визжал как мартышка, казался сильным и здоровым, но был лишен ума.
Впечатление само по себе гнетущее, но еще хуже, сказал он, что за этим человеком следовал другой, и еще один – целая толпа мужчин и женщин, нормальных с виду, но не способных на осмысленный разговор. Могли они только трястись, и лопотать, и смеяться в пустоту лающим смехом душевнобольных. У’ивцы ценят разговор, и остаться без него значит стать мо’о куа’ау – наверное, самый близкий перевод «без гортани», хотя куа’ау может еще означать «друзья» или «любовь». Без друзей, стало быть. Без любви.
Тот человек, охотник, покинул странных людей и поспешил домой на У’иву. Шли месяцы и годы, а он все пытался уговорить своих друзей и родственников отправиться с ним на запретный остров и найти этих людей, разобраться, нельзя ли им помочь и выяснить, кто они такие. Но у’ивцы и так сторонятся Иву’иву, ведь это любимая земля детей Опа’иву’экэ, и потому она священна, так что они отказывались сопровождать его.
Но тот человек, тот охотник, не мог забыть увиденного, хотя и объяснить, что заставляет его вернуться на запретный остров, такой пугающий, он тоже не мог. Эти люди не отпускали его. Ни о чем другом он не мог думать.
Поэтому когда охотник узнал, что кто-то ему наконец поверил – пусть и хо’оала – и намеревается найти этих людей, он попросил взять его с собой переводчиком и проводником. Он обещал привести двух родственников, которых после долгих уговоров наконец убедил.
– Фа’а, – понял я. – Это он охотник. И сказитель.
– Да, – сказал Таллент, и я опять скорее почувствовал, чем увидел, как его лицо поворачивается ко мне в темноте. – Мы найдем этих людей. Если они существуют, мы их найдем.
– Бессмертных, – сказал я и уловил скепсис в собственном тоне.
Но если Таллент тоже его расслышал – скорее всего, расслышал, – то не подал виду.
– Бессмертных, – подтвердил он, и его голос снова звучал бесстрастно. А больше он ничего не сказал, и я почувствовал, как темнота окутывает меня теплым и тяжелым покрывалом.

 

После той ночи еще с неделю я пытался уследить за временем, понять, ночь сейчас или день. (Мои часы остановились на второй день – влага проникла сквозь их швы и раскрасила циферблат узорами паутины.) Но очень скоро я осознал, что это бесполезно – листва была такой плотной, что солнечный свет стал однообразным и ненадежным. Нельзя было по-настоящему сказать, что его больше нет или что солнце скрылось, потому что в джунглях прямого света не было – только тьма и отсутствие тьмы, то есть ночь и день.
Сейчас, оглядываясь назад на те первые дни, я понимаю, какие они были необычные, прежде чем я выработал иммунитет к чудесам джунглей и даже научился их презирать. Однажды – наверное, это был наш третий или четвертый день – я, как обычно, брел вверх, смотрел вокруг, прислушивался к разговору птиц, зверей и насекомых, чувствовал, как земля подо мной мягко морщинится и вздымается невидимыми слоями червей и жуков, по которым передвигались мои ноги; могло показаться, будто идешь по влажным внутренностям огромного дремлющего существа. А потом на мгновение рядом со мной появился Ува – обычно он шел далеко впереди, вместе с Фа’а и Ту, быстро выдвигаясь вперед и возвращаясь, чтобы подтвердить Талленту, что мы в безопасности, – и выставил вперед руку, призывая остановиться. Потом он быстро и грациозно метнулся к соседнему дереву, неотличимому от других, толстому, темному, лишенному веток, и быстро вскарабкался по нему, развернув ступни внутрь, чтобы обхватить ими шиповатую кору. Поднявшись футов на десять, он посмотрел на меня и снова вытянул руку, ладонью вниз: подожди. Я кивнул. Тогда он продолжил карабкаться наверх и исчез в древесных кронах.
Спускался он медленнее и что-то сжимал в руке. С высоты футов пяти он прыгнул на землю и подошел ко мне, разжимая пальцы. В его ладони пряталось что-то трепещущее, шелковистое, отливающее ярким, аппетитным бледным яблочным золотом; во мраке джунглей казалось, что оно светится. Ува ткнул пальцем в свою находку, она перевернулась, и я увидел, что это какая-то мартышка, хотя и непохожая на известных мне мартышек; она была всего на несколько дюймов крупнее, чем те мыши, которых мне когда-то было поручено убивать, и ее лицо выглядело морщинистым черным сердечком с собранными в кучку чертами, а на нем сияли большие, прозрачно-голубые, как у слепого котенка, глаза. У нее были крошечные, изящные ручки, одной из которых она схватилась за собственный хвост, обернутый вокруг туловища, густо-пушистый, с бахромой густых волос.
– Вуака, – сказал Ува, показывая на это существо.
– Вуака, – повторил я и протянул руку. Под шерстью сердце билось так быстро, что звук был похож на урчание.
– Вуака, – снова сказал Ува, затем сделал вид, что ест ее, и торжественно похлопал себя по животу.
– Нет, – в ужасе сказал я, – нет.
И он покачал головой, удивляясь моему дурному вкусу, наверное, и снова отошел к дереву, где подбросил мартышку вверх, и я увидел, как она уцепилась за кору и быстро полезла по дереву, словно пульсирующий луч солнца.
Позже от Таллента я узнал, что вуака – это примитивная мартышка, как бы протомартышка, и живут они огромными колониями на определенном дереве, тоже эндемике У’иву. У’ивцы считают их лакомством – обдирают, потом обжаривают дюжинами на длинных прутьях и едят как шашлык, – но дерево под названием канава растет только в густых лесных массивах, которых больше нет на Ива’а’аке и У’иву. В сколько-нибудь значительных количествах канава (и, следовательно, вуака) встречаются теперь только на Иву’иву, но ничто, даже страсть к свежей вуаке, не заставит у’ивцев отправиться на этот остров.
Таллент засмеялся, что происходило редко.
– Фа’а, возможно, ищет здесь пропавшее племя, – сказал он, – но остальные… думаю, их интересует только вуака.
Жарить зверьков при такой влажности конечно, не получилось бы, но Таллент сказал, что их можно освежевать и завялить с солью, которую наши проводники взяли из дома именно с этой целью.
Я понимал, что испытывать жалость к бедной хорошенькой вуаке чересчур сентиментально (и, разумеется, бессмысленно), а мне не хотелось, чтобы Таллент заметил мою слабость, поэтому я ничего не сказал. Но в ту ночь, лежа на циновке, я думал о вуаке, о ее огромных, печальных глазах, о роскошном золотом сиянии, осветившем ее прыжок в густую тьму над нами, и вдруг испытал отчаяние такой силы, что на несколько секунд утратил способность дышать.

 

Но вскоре даже лес, поначалу казавшийся исполненным новизны и богатства, неиспорченного совершенства и бесконечных возможностей, стал утомлять. Там, где мне раньше мерещилась тайна, теперь я видел лишь однообразие: постоянную сырость, постоянный полумрак, постоянный узор деревьев, деревьев, деревьев, непрерывной грядой уходящих в вечность. Я мечтал увидеть над собой небо, голубое, с налепленными на него шапками облаков, или море с его беспокойной, взбаламученной мощью. Здесь мы знали, что прошел дождь, только потому, что деревья – которые одолевала такая непроходящая жажда, что я представлял их себе лесом гортаней, жадно глотавших любую каплю, – начинали потеть водой, исчезавшей в шубе мха у их подножий, и потому, что земля становилась склизкой и вязкой. На берегу любое семечко из кишечника птиц могло прорасти – я видел стволы манго и гуавы и другие деревья, которых назвать не мог, но узнавал, – а здесь, в глубине леса, растения были древние, экзотические, и я ни одного из них не знал. Это должно было вызывать восхищение, но нет: полная неузнаваемость превращает местность в нечто чуждое и неприступное, и ты перестаешь концентрировать на ней свое внимание и любопытство, чтобы не испытывать разочарования.
А еще меня начинала раздражать избыточность джунглей, как если бы слишком роскошно одетая женщина разгуливала передо мной, нацепив все свои сверкающие драгоценности. Мне казалось, что джунгли постоянно хвастаются сами перед собой собственными сокровищами – каждый камень, каждое дерево, каждая неподвижная поверхность была оснащена, украшена, осенена зеленью: трубки кустов, завернутые в извивающиеся лианы, запятнанные мхом и лишайником, деревья, окутанные гигантскими балдахинами волосистых свисающих корней какого-то другого невидимого растения, которое жило, видимо, где-то высоко над кроной. Это утомительное представление никогда не прекращалось – и ради чего? Чтобы доказать невозмутимость природы, должно быть, – ее непознаваемость, ее глубинное отсутствие интереса к человечеству. Или, по крайней мере, так казалось тогда – что это издевка. Конечно, было абсурдно просыпаться каждый день, чтобы ненавидеть джунгли и мою собственную ничтожность в них. Но я ничего не мог с этим поделать. Я начинал думать, что, наверное, не то чтобы схожу с ума, но, пожалуй, теряю хватку, как теперь говорят. А потом мне становилось как-то по-детски стыдно.
Джунгли продолжались и продолжались, такие постоянные в своем изобилии, что я в конце концов утратил всякую чувствительность к ним. Существо с темно-малахитовой чешуйчатой спиной пробегало у меня под ногами, призрачная мартышка испускала крик с верхушки дерева, и я не останавливался, не спрашивал Уву или Таллента, что это за животные. Вокруг было так много тонов и оттенков змеисто-зеленого, личиночного, грушевого, изумрудного, морского, травяного, нефритового, шпинатного, желчного, соснового, гусеничного, огуречного, настоянно-чайного, свеже-чайного – как беден наш цветовой словарь! – что я боялся утратить способность различать все остальные цвета. Ярко-алая набедренная повязка Фа’а жгла мне глаза, но я вглядывался в нее столько, сколько мог терпеть, словно пытаясь запечатлеть в мозгу ее красный цвет, прежде чем глаз снова станет воспринимать его как оттенок зеленого. По ночам мне снилась зелень, огромные плавучие кляксы, которые медленно переливались из одного оттенка в другой, и утром я просыпался разбитым и вымотанным. В течение дня мои мысли крутились вокруг видений пустыни, городов, твердых поверхностей – стекла, асфальта, кусков слюды, блестевших на заасфальтированных мостовых.
И проблема Таллента тоже все еще не отступала – на него я едва мог смотреть, рядом с ним старался говорить свободнее и меньше мямлить. По вечерам он долго не ложился, писал что-то в записной книжке, и со своей циновки я смотрел на него, пока темнота заполняла пространство, как стая летучих мышей. Он никогда не использовал фонарь без необходимости – например, чтобы оправиться, – и даже когда свет полностью уходил, он продолжал писать, а я лежал на своем месте, стараясь не издавать ни звука, и слушал, как его ручка шуршит по листу; почему-то для меня это был красивый образ – Таллент пишет в полной темноте, – и когда мы продолжали путь, я иногда закрывал глаза и вызывал его в памяти, наслаждался им, как конфетой. Во время длинных переходов я старался высказывать ему – и порой мне это удавалось – интересные замечания, но каждый раз, когда это происходило, Эсме оказывалась рядом, готовая предложить собственное мнение по любому вопросу.
Эсме, конечно, представляла собой затруднение совсем другого рода. Помимо ее начальственных замашек, самодовольства и собственнического отношения к Талленту (меня мучило, что я по-прежнему не мог понять, замечает он это или нет, а если замечает – безразлично ему это или нет) имел место еще один простой факт: на нее было неприятно смотреть. С каждым днем ее волосы отрастали все беспорядочнее и неподатливее, пока не покрыли лунной тенью все распухшее лицо, а кожа, как я уже говорил, покрылась практически непроходящей сыпью. Это не должно было беспокоить меня, но беспокоило.
Были и более серьезные проблемы, связанные с Эсме. Однажды глубокой ночью я пошел к ручью, тому же, который уже упоминал, – его источник, видимо, находился где-то высоко в горах, куда мы направлялись, – и увидел на лесной почве смятый бутон. На темном фоне он сиял невероятной белизной, как чистый лист бумаги, и в центре его распускалась клякса насыщенного бургундского цвета. Здешние цветы были точно восковые, непохожие на цветы: на месте тычинок таращились непристойно призывные пластиковые губы, и на них садились отдохнуть насекомые; на месте листьев – агрессивные, топорщащиеся плоскости. Но этот белый цветок напомнил мне те бутоны, среди которых я вырос, – сахаристые пионы с гофрированными оборками, словно балетные пачки, полупрозрачные кусты астр. Казалось, я уже много дней не видел ничего столь очаровательного, и я стоял, уставившись на этот узор.
Но, продираясь ближе к ручью, я увидел, что цветок этот – вовсе не цветок, а скомканная ткань с размазанной по ней кровью. Я испытал что-то вроде негодования: во-первых, справедливое чувство злости на Эсме, которая так небрежно избавляется от своего мусора, а во-вторых (я признаю, что это труднее оправдать), раздражение из-за того, что она испортила мне такую умиротворяющую картину.
Вернувшись к циновке, я растолкал ее.
– Впредь поосторожнее, – сказал я.
Она заспанно посмотрела на меня из-под растрепанных волос.
– Ты о чем? – спросила она.
– Отбросы твои, – сказал я. – Я чуть на них не наступил.
– Отстань, Перина, – сказала она и перекувырнулась на другой бок.
– Эсме! – прошипел я. – Эсме!
Но она уже притворилась спящей, а я не решался повышать голос, опасаясь разбудить Таллента.
– Эсме!
Я потряс ее за плечо, и почувствовал, как отвратительна под рубашкой ее плоть, дрожащее бланманже, покрытое каплями пота.
На следующее утро мы завтракали (снова «Спам», выгребаемый из жестянки тонкими ломтями жесткого желтого, похожего на папайю плода, который нашел и нарезал для нас Фа’а) в молчании – Таллент писал в своем блокноте, и даже Эсме нехарактерно притихла. Я не смотрел в ее сторону, но как будто чувствовал вокруг нее тошнотворный запах менструальной крови, жестяной женский дух, такой отвратительный, что когда мы снова пошли наверх, когда он наконец медленно растворился в аромате джунглей, я испытал облегчение. И с тех пор я не мог взглянуть на нее, не подумав о сочащихся жидкостях, густых и тяжелых, как мед, но гнилых, истекающих из каждого ее спрятанного отверстия.

 

Прошло сколько-то дней (увы, точная продолжительность ускользает от меня сейчас, как и тогда; может быть, пять дней, может быть, пятнадцать), и ближе к вечеру мы вошли в другой пейзаж. Я не могу это лучше описать, могу только сказать, что сам воздух, казалось, переменился: за нами остались знакомые джунгли, влажные, стелющиеся, наполненные тайнами, как в сказке, а перед нами лежало что-то другое. Внезапно воздух стал суше, деревья – менее подавляющими, солнце – солнце! – заметным, и оно отбрасывало пологие, неровные параллелограммы света на покрытую разными папоротниками и ветвями землю. Надо мной виднелась паутинная сетка, натянутая между двумя деревьями, которая сверкала, словно связка алмазных ожерелий.
Фа’а что-то быстро и возбужденно сказал Талленту, а тот в свою очередь сообщил нам, что мы в дне с чем-то пути от места, где Фа’а видел тех людей. Он отметил то место большим крестом на коре некоего дерева, которое называется манама. Кора манамы растет ячейками, сказал Таллент, и если ее проткнуть, она выпускает липкий сок, который затвердевает коркой наростов: когда мы это увидим – не ошибемся.
Но теперь, объявил он, надо отдохнуть, и мы все вшестером немедленно сбросили свою поклажу. Было хорошо и странно лежать там, думать, что мы пережили опасности джунглей (хотя позже мне пришлось признать, что в джунглях никакой настоящей опасности не было, что на самом деле пугаться надо было теперь), чувствовать, как солнечный свет ползет по нашим лицам, слышать первые слабые птичьи крики; эта музыка казалась сказочной, такой она была странной и красивой, такой внемирной.
Потом мы заснули, все, даже проводники, и когда я проснулся и увидел неподвижные тела остальных, я на мгновение решил, что они умерли и я остался один в этом странном, залитом солнцем месте, окруженный деревьями, названий которых я не знал, и птицами, которых слышал, но не видел, и что никто никогда не узнает, что я был здесь, не вспомнит, что я когда-то существовал, не найдет меня. Чувство это было мимолетным, но я запомнил, как быстро, за один вдох, я перешел от отчаяния к смирению, как хорошо человеческий разум оснащен для приспособления к реальности, к усмирению самых глубоких своих страхов. А потом я, пожалуй, испытал гордость за собственную человеческую природу и на миг почувствовал себя непобедимым, уверенным, что следующий день не принесет ничего, что я не смогу выдержать.
Я шел в направлении ручья, который, как ни странно, становился шире и мощнее по мере нашего продвижения вверх, шел к ясному, быстрому рукаву холодной воды, чей вкус, как ни странно, был сильнее насыщен морем, чем в низине. Попив воды, я сел на берегу, глядя, как ручей передвигает гальку, любуясь каймой мелких оранжевых цветочков по обеим сторонам потока. И в этот самый миг, сонный, мечтая о чем-то праздном, я увидел, как что-то движется из-под валуна, лежащего на дне: темное очертание, не более того, как тень от облака, проносящегося над морем. Но когда оно приблизилось и стало обретать форму, я понял, что это черепаха, чей острый костяной хребет выступает над поверхностью воды. И я сразу же догадался, кто передо мной.
– Опа’иву’экэ! Опа’иву’экэ! – кричал я и слышал, как остальные бегут в мою сторону.
Я сказал, что узнал опа’иву’экэ, но только потому, что мы находились на его земле; вообще же это животное, по крайней мере на первый взгляд, не представляло собой ничего особенного. Оно оказалось, пожалуй, немного меньше, чем я ожидал, – размером примерно с диск автомобильного колеса, – и ноги его, что неудивительно, больше походили на плавники морской черепахи, чем я воображал. Потом я посмотрел на него внимательнее – опа’иву’экэ перестал плыть вниз по течению и остановился на месте, медленно перебирая ногами, чтобы поток его не снес, – и разглядел его панцирь, горбатый, как спина верблюда, яркого, жучиного зеленого цвета, зеленого почти до черноты, разделенный на аккуратные квадраты с так ясно размеченными границами, как будто их отчеканили по металлу. Но задуматься всерьез заставила меня его голова, маленькая, причудливой формы неровного ореха, на длинной, телескопической шее. До того момента я никогда не был склонен наделять животных человеческими чертами или разумом, но опа’иву’экэ смутил меня своей выразительностью, иначе, пожалуй, и не скажешь. Я посмотрел в его янтарные глаза, окруженные мешковатой и обвисшей кожей, и почувствовал, пусть и ненадолго, что история, рассказанная Таллентом, правдива, что это создание наделено мудростью и силой, а мы его гости и уж никак не высшие существа. За моей спиной трое провожатых что-то хором шептали на у’ивском, это был низкий, песенный шум, похожий на звук сверчков, и через несколько мгновений, пока мы все молчали, животное моргнуло нам и почти высокомерно продолжило свой путь по ручью, по-прежнему высоко держа голову и разделяя воду своими ногами-плавниками на ровные борозды.
Мы, не двигаясь, провожали опа’иву’экэ взглядом, но когда он скрылся, трое проводников быстро заговорили, и на их лицах я прочел и восторг, и страх.
– Они впервые в жизни увидели опа’иву’экэ, – тихо сказал мне и Эсме Таллент, и мы стали дальше смотреть, как трое мужчин обсуждают увиденное столь торопливо, будто стараются избавиться от воспоминания, а не закрепить его.
Мы втроем – даже Эсме – наблюдали за ними молча, и хотя в тот момент я счел их почти паническое поведение забавным, позже я понял, в чем дело: боги существуют в преданиях, на небесах и в других измерениях, люди не должны их видеть. Но когда мы вторгаемся в их мир, когда видим то, чего видеть не должны, что может последовать за этим, кроме катастрофы?

 

Это было странное время – несколько часов похода после встречи с черепахой. Наши проводники и так не казались мне особенно общительными – вообще-то они часто уходили так далеко вперед во время наших ежедневных переходов, что я, к своему стыду, едва о них вспоминал, – но сегодня они шли с нами, почти вплотную, как будто нуждались в нашей заботе и защите (от чего становилось довольно тревожно, потому что мы – за исключением, может, разве что Таллента – вряд ли могли защитить их от чего бы то ни было), и их тишина была не столько спокойная, сколько совершенно беззвучная. В отличие от нас, они не пыхтели, продвигаясь вперед, не останавливались, чтобы вытереть капли пота со лба; казалось, что им нужно меньше воздуха, чем нам, что они не подвержены лесной духоте. Но в тот день я наконец понял, что производимые ими звуки – тихий ответный писк, обращенный к невидимым насекомым, жужжащим и пиликающим в небесах, легкий свист, которым они указывали друг другу свое местоположение, – это все-таки часть фонограммы джунглей.
И вот в этой тишине с неба упало что-то влажное и тяжелое, приземлившись с сочным, многообещающим хлопком, как ломоть сырого мяса, который падает на другой такой же ломоть с огромной высоты. Проводники, оживившись, снова заговорили (боюсь, я мог вскрикнуть) и собрались вокруг упавшего предмета, который оказался плодом, хотя и не похожим на любые виденные мною до сих пор плоды. Он был отвратительно приапический, дюймов восемнадцать в длину, толстый, как баклажан, того особенного сахарно-новорожденного розового цвета, какой можно увидеть только в красках тропического заката. Но примечательнее всего было то, что он двигался – что-то заставляло раздуваться небольшими комками его тонкую однотонную кожуру, а потом снова сдуваться, и эти волны проходили по всей длине плода. Проводники снова одновременно и возбужденно заговорили, и подоспевший Таллент присоединился к их хору.
– Это плод манамы, – объяснил он. – Они растут только на этой высоте. Значит, мы близко.
Потом он взял плод из рук Фа’а и взрезал его посредине перочинным ножом. Из надреза высыпалась огромная копошащаяся масса личинок, размером и цветом походивших на мышат; они упали с плода на землю и начали расползаться, как кусочки мясного фарша, внезапно ожившие и устремившиеся по поверхности мха к чему-то спасительному. (Эсме, кажется, тошнило. Мне не стыдно признаться, что и меня тоже подташнивало.)
– Это черви хуноно, – продолжил Таллент, и на мгновение его безоблачное душевное равновесие, его явная неспособность испытывать отвращение от всего, что может бросить ему в лицо природа, показались мне свойством не совсем человеческим и несколько подозрительным. – Они проводят в этом плоде свой инкубационный период, а потом одновременно вырываются из него бабочками, самыми красивыми бабочками на свете. – Он улыбнулся нам. – Это деликатес, если их найти, но и сам плод – тоже. – Он спихнул последнюю личинку тупой стороной лезвия и отрезал для нас обоих по куску манамы. Не могу сказать, что я стремился попробовать плод, но выбора у меня не было. Эсме уже подносила свой кусок ко рту. Внутренность была того же цвета, что и поверхность, чуть сладкая, немного жилистая, с мясным, пружинистым ощущением хрящика. Таллент предложил мне добавки, но я помотал головой, и он, пожав плечами, передал остальное проводникам, которые принялись отрывать от плода целые куски. На темном фоне их кожи плод выглядел еще более уязвимым и мясистым, и я ощутил приступ необъяснимого страха.
Мы продолжили путь, и плоды манамы падали тем чаще, чем выше мы взбирались, всегда приземляясь с одинаковой тревожной силой. В какой-то момент я посмотрел вверх и обнаружил, что вижу только окружности этих плодов, будто бы по небу рассыпались плавающие опухоли, ни к чему не привязанные, но подвешенные над головой, как странные розовые луны. Постепенно другие деревья – например, канава, которая до сих пор попадалась на каждом шагу, – стали уступать место манамам (чья кора действительно набухала многоярусными, чешуйчатовидными наростами), пока мы не оказались полностью в их окружении, а воздух словно бы пронизался легким запахом чего-то человеческого и нечистого.
Но как раз когда я начал сомневаться, что Фа’а сможет найти свое дерево, то, на котором он оставил отметину, Ува вскрикнул и показал на ствол манамы с огромной кровавой нашлепкой, неровным, почти комическим красочным пятном. Когда мы приблизились, я увидел, что это не кровь, а что-то живое, похожее на обнаженный, выставленный наружу орган, как будто у дерева обнаружилось какое-то собственное анатомическое строение. «О господи, – подумал я, – неужели ничто в этих джунглях не может вести себя как должно? Что, плоды так и будут двигаться, деревья дышать, пресноводные реки пахнуть океаном? Почему ничто не следует законам природы? Почему все должно так навязчиво указывать на существование волшебства?» Только подойдя – нехотно и устало – вплотную к стволу манамы, я убедился, что это всего лишь дерево, а то, что я принял за трепещущее сердце, за вздымающееся легкое – это стая бабочек с покрытыми тусклым золотом алыми крыльями. В них-то, конечно, и превратились личинки, и когда Таллент отогнал бабочек взмахом ладони – я с некоторой грустью смотрел, как они разлетаются и на краткий миг зависают вокруг нас и над нами буйным облаком, – они тут же вернулись к дереву, которое снова пустило их питаться своим соком, застывшим, как и обещал Таллент, непрозрачными, стеклянистыми пузырями.
Вот, стало быть, оно. Вот то дерево, вот где Фа’а видел своих не-людей, вот к чему привели дни нашего пути. Но это свершение почти сразу оказалось под угрозой – мне стало очевидно, что осмысленного плана у нас нет. Наверняка, с некоторым надрывом думал я, план был как следует продуман? Мы что, должны просто стоять у этого дерева и ждать, словно дети в сказке, этих предполагаемых полулюдей, которые появятся перед нами, как ходячие видения? Мне представилось, как мы все скопом разворачиваемся и направляемся вниз через заросли джунглей, снова погружаясь в их влажные, липкие объятия, до самого океана, а потом – что потом? Мы как-то вернемся на У’иву, потом Эсме и Таллент поедут в Калифорнию, а я – в никуда. Я вдруг почувствовал себя таким же потерянным, как в доме у Смайта, и с горечью задумался, когда же я смогу уже с уверенностью сказать, морок меня окружает или просто неудачные обстоятельства.
Наконец, после долгого разговора с Фа’а, Таллент объявил, что мы остановимся здесь на ночь и двинемся дальше наутро. Ни Эсме, ни я не задали ему никаких вопросов – наверное, мы оба боялись услышать ответ, и, кроме того, ни один из нас ему обычно не перечил, – нет, мы послушно разложили свои вещи на траве. Помнится, в его голосе звучала пораженческая нота, и это вызвало у меня парадоксальное удовлетворение, хотя по большому счету следовало встревожиться: нас привело сюда, как он сам признавался, его предчувствие, и без Таллента я выходил просто глупым и безрассудным юнцом, который застрял в лесу, наполненном исключительно безумцами и мифами.
В ту ночь мне, как всегда, снились сны, но то ли из-за возвращения солнечных лучей в период бодрствования, то ли из-за того, что я все еще упорно цеплялся за ошибочное представление, будто мне удалось дойти до какого-то важного предела, то ли, может быть, из-за странных плодов манамы, которые плюхались, как пушечные ядра, разбивая ночь нестройным шумом, в моих видениях явились приземленные вещи, череда всего милого, привычного и такого непримечательного, что мне в голову не приходило об этом скучать: простой кожаный ботинок, который я когда-то носил, с крошащимся дерном на подошве; вяз, росший возле нашего дома, в котором как будто отражалось все благородное и величественное; рубашка, которую когда-то носил мой отец и ее голубая хлопковая ткань выцвела почти до белизны… и Оуэн, чье лицо плавало, подобно планете, на чешуйчатом шелковисто-черном фоне с выражением непонятным, но, догадывался я, исполненным жалости.
Но кого же он жалеет, думал я даже во сне.
Меня?

 

На следующий день мы проснулись, позавтракали и остались сидеть. Точнее, мы с Эсме и Таллентом остались сидеть, а проводники куда-то уковыляли. Становилось очевидно, что за неимением плана нам придется сидеть и ждать, как собакам, пока какое-нибудь событие само на нас не набредет.
Кто знает, как долго мы сидели. Несколько часов, безусловно, но сколько? Мы постоянно слышали, как перекликаются и бродят вдали проводники, и между потаенными взглядами в сторону Таллента (который писал яростнее, чем обычно, – о чем, хотелось мне спросить, ведь насколько я мог оценить, ничего антропологически интересного до сих пор не случилось) и стараниями не смотреть в сторону Эсме я лежал на спине и пытался сосчитать стебли какого-то ползучего растения (волокнистого, словно бы запыленного на вид), закрутившиеся в узлы на одной из нависавших сверху веток манамы. Вспоминать тот день мне до сих пор поневоле немножко стыдно. Боюсь, с молодыми людьми приключения пропадают зря. Мне стоило бы изучать окрестности, ползать в зарослях (намного более доступных и приятных, чем пару дней назад), бродить по лесу в поисках неописанной растительности (сейчас мне физически больно вспоминать, сколько трав, папоротников, цветов, деревьев я никогда раньше в жизни не видел и мог бы отмечать весь световой день), даже пытаться ходить за проводниками по их малопонятным и сосредоточенным маршрутам. Вместо этого я лежал на спине и считал лианы. Лианы! Я всю жизнь гордился своим любопытством, своей, как мне казалось, неутолимой интеллектуальной жаждой. И при этом, оказавшись в ситуации, когда почти все вокруг было чуждым, я ничего не делал, ничего не видел.
Когда в молодости тебя заносит в необычное место, ты предполагаешь, что это неизбежно произойдет еще раз и когда-нибудь потом ты снова окажешься в странной и экзотической обстановке. Но такое происходит очень редко. Большая часть из того, что мы наблюдаем в ближнем окружении, на самом деле повторяется в других частях света с унылой точностью: птицы, звери, плоды, небо, люди. Они могут выглядеть по-разному в разных местах, но их базовое поведение, в сущности, одинаково: птицы поют и порхают, звери крадутся и мычат, плоды бесчувственны и неодушевленны, небо наполняется облаками и звездами и пустеет, люди носят одежду, убивают, едят и умирают. На Иву’иву, как мне приходилось наблюдать множество раз, все эти вещи происходили не так, как можно было ожидать, но я был слишком неопытен, чтобы осознать, насколько это необычно. (Оглядываясь назад, я думаю, что Таллент, может быть, осознавал это. Может быть, именно этим он постоянно заполнял свой блокнот: вовсе не антропологическими наблюдениями, а описанием неизбывной странности места.) Только старики могут оглядываться и изумляться, потому что мы знаем, как однообразен на самом деле мир, как все его проблемы и чудеса уже опознаны и описаны.
Было бы приятно сказать, что после ожидания, после того, как утро медленно утекло прочь, мы внезапно оказались окружены людьми Фа’а, которые появились столь же неожиданно и театрально как, скажем, плод манамы. Но ничего подобного не произошло. Вместо этого, еще раз поговорив с покачивающим головой Фа’а, Таллент объявил, что мы разойдемся в разных направлениях, каждый с одним из вожатых, чтобы, как он туманно выразился, «изучить местность и поискать следы». Он с Фа’а собирался пойти на север, вверх по склону, Эсме – на восток, я – на запад. Встретиться мы должны были, вернувшись к дереву, когда солнце окажется в зените.
Рассказывая о тех событиях, я заново поражаюсь, какое это было случайное и бессмысленное решение. Но опять-таки тогда казалось, что это самый разумный и практичный шаг. В алогичных ситуациях человек цепляется за любую идею, которая выглядит хоть сколько-то логичной, даже если это просто случайная завеса, прозрачная и хлипкая, скрывающая недостаток серьезного планирования.
Так что мы разошлись, уж точно не слишком убежденные, что из этого что-нибудь выйдет. Ну конечно, призрачные люди Фа’а! Откуда мы знаем, что они вообще существуют? «Но ты же видел опа’иву’экэ, – напоминал я себе, а другой внутренний голос возражал: – Ты видел черепаху, только и всего. Черепаху, которую ты сам превратил в божество. Теперь ты такой же потерянный, как и они все». И на это мне было нечего возразить. Голос был прав. Я потерялся.
Назад: Часть II Мыши
Дальше: Часть IV Девятая хижина

Евгений
Перезвоните мне пожалуйста 8 (931) 979-09-12 Евгений.