P.S
(Это пропущенный отрывок из той части, где Нортон описывает сложности взаимоотношений с Виктором.)
Я был бы рад сказать вам, что после этого случая стало существенно легче, но это не так. Точнее, и так, и не так. В течение нескольких дней после подвала Виктор действительно склонялся к тому, чтобы признать поражение: он вел себя тихо; он послушно, застенчиво, почти жеманно опускал глаза, когда проходил мимо меня в коридоре. Вообще больше всего бросалась в глаза эта его новоприобретенная тихая манера. Виктор никогда не был особенно шумным ребенком, но и молчаливым назвать его было нельзя; как и остальные, он любил вслушиваться в собственную речь и высказывать разные суждения. Он был, пожалуй, общителен, а теперь это изменилось.
Впрочем, я не хочу создавать у вас впечатление, что после такого наказания он превратился в затворника. Скорее, он повзрослел и больше не дергал губой, когда я просил его вне очереди помыть посуду, не хмурился, когда я сажал его за домашнее задание, не вздыхал тяжело, когда я напоминал ему о правилах поведения, просил говорить потише или исправлял речевые ошибки. Вместо этого явилась некоторая пустота, отсутствие, как будто ему сделали какую-то щадящую, бескровную лоботомию. Впрочем, в автомат он не превратился, он продолжал делать то, что делали остальные дети, – драться, играть, болтать, спорить, смеяться. Он никогда не плакал, но он и раньше никогда не плакал. Это я в нем всегда уважал.
Я тоже играл свою роль. Он был гордый мальчик, я понимал это и сочувствовал ему. Поэтому я никогда не напоминал о его унижении, никогда не говорил о его поведении, чтобы остальные усвоили урок. И я больше никогда не называл его Виктором. Я хотел, чтобы он сохранил достоинство.
Но потом, примерно через месяц этого новообретенного спокойствия, он снова стал вести себя чудовищно. Он пропускал уроки и скрывал это. Он столкнул Дрю с лестницы и сломал ему запястье. Он выбрил – тщательно и весьма художественно – невероятно непристойное слово на плюшевой шерсти соседской кошки. Однажды вечером я зашел в их с Уильямом комнату и обнаружил его за этим занятием. Некоторое время я молча смотрел, как одной рукой он нежно обхватывал кошку, а в правой жужжала бритва – моя бритва, – продвигаясь по мягкому ландшафту кошачьей шерсти. Он что-то бормотал тихим, успокаивающим голосом, но удивительнее всего, когда он наконец обернулся, оказалось его выражение лица: в его плоских глазах горела ожидаемая непокорность, горел гнев, но кроме того – искреннее недоумение, как будто он не мог удержаться от такого поведения, как будто его рука в этом шелковистом движении по кошачьей шерсти, повиновалась демонам, с которыми он не мог совладать.
После этого наши отношения снова стали мучительными и мрачными. За ужином он без всякого повода кричал на меня, выплевывал ужасные обвинения. Они меня, конечно, не задевали, но я начинал утомляться от этих схваток, от оплеух, от придумывания новых наказаний, способов принуждения к подчинению. Однажды ночью мне приснилось, что Виктор – это огромный злобный паук с крепкими, жилистыми ногами и красными, зловеще сверкающими глазками. Мне почему-то нужно было загнать его в маленькую и хлипкую корзину. Я пытался обмануть его, заставить, даже привлечь капелькой зернистого меда, но он все время ускользал, и когда я проснулся, мои руки, все еще сжатые в кулаки, вспотели от досады.
А потом, внезапно, как раз когда я намеревался выбросить его на улицу или заслать в колонию для подростков (это не так сложно, как кажется, если знать нужных людей), его поведение улучшалось, он становился послушным, почти что смирным, снова отступал. Но вскоре я стал бояться этих вспышек притворного покоя, перестал доверять им, потому что в это время он как раз придумывал что-нибудь особенно зловещее; он ждал, пока я расслаблюсь и утрачу бдительность, и тогда он набросится на меня, толстого, сонного, неподготовленного, и его необъяснимый гнев будет опасен и смертоносен, как орлиные когти. Когда это случалось, я думал, не болен ли он, хотя на самом деле ярость Виктора была слишком целенаправленной, слишком хорошо контролируемой, чтобы списать ее на сумасшествие; скорее, все это было частью единой кампании, направленной – на что? На то, чтобы я его убил? Совершил самоубийство? Я и сейчас не знаю, чего он надеялся добиться от меня. Может быть, для него это была просто игра, череда нападок и отступлений, с каждым разом все более решительных и опасных. Конечно, я довольно быстро мог с ним справиться; в конце концов, я был взрослый, я был умнее и сильнее, а он был ребенок. Но он при этом был мальчик, неутомимый мальчик, у него в запасе были долгие часы для совершенствования своих хитростей, и он мог навострить свои трюки так тщательно и аккуратно, как иной точит боевой клинок.
Однажды вечером я вернулся домой из лаборатории и обнаружил на полу кабинета небольшую аккуратную горку осколков. Я подошел вплотную и увидел, что это остатки большой хрустальной вазы; ее подарил мне Оуэн, когда я получил Нобелевку. Хрусталь был тяжелый, прозрачный как вода, насыщенный цветом, струистыми наплывами морской волны и змеистой зеленью. Эта ваза входила в число тех немногих подарков, которые я получил от Оуэна, причем самых важных, потому что вообще-то это была его ваза. Однажды я увидел ее у него в квартире, восхищенно вскрикнул и приподнял, чтобы посмотреть на свет, и по комнате кругами побежали цветные отблески. Оуэн выхватил у меня вазу, заголосил, что я ее разобью, и мы разругались. Но в тот год мне пришла посылка, огромная, нескладная, завернутая в многочисленные слои коричневой оберточной бумаги, и в ней, обложенная тканью, перевязанная восковой красной бечевкой внутри деревянного упаковочного ящика, стояла та ваза, такая же совершенная, тяжелая, алмазно-сверкающая, какой я ее помнил.
И теперь ее не стало. Виктор – я знал, что это он, – разбил ее элегантное тонкое основание на мелкие части, и осталась только кучка ярко сверкающих осколков. Стенки чаши были расколоты на крупные, неравные части, и каждая была расцарапана (наверное, каким-то камнем) так глубоко, что эти линии казались украшениями, неумелой гравировкой на стекле. Под остатками вазы лежала записка, где на бумаге с моего стола было неуклюже выведено: «Упс».
Прошли долгие минуты, пока я стоял, пошатываясь, и смотрел на вазу, вслушиваясь в безразличное тиканье часов. А потом я развернулся, подошел к лестничной площадке, где снова остановился и словно чего-то подождал, и поднялся к его комнате. У широко раскрытой двери я остановился, глядя, как он дышит. Уильям проводил выходные в гостях у друга, и Виктор спал в его кровати (он всегда утверждал, что кровать Уильяма лучше). Я очень долго – так мне казалось – смотрел на него. Он спал на спине, закинув руки за голову, его пижама была расстегнута снизу, и я видел полоску темной, шелковистой кожи, печальный выпирающий завиток пупка. «Ох, Виктор, – подумал я, – что мне с тобой делать?»
Я шагнул в комнату и закрыл за собой дверь. Ставни были открыты, и в уголке окна виднелась луна; ее желтоватый свет был приглушен занавеской. Когда я сел на кровать Уильяма возле ног Виктора, в моем сознании пронеслось, следуя друг за другом, множество мыслей, но я вряд ли смогу их теперь зафиксировать. Может быть, и тогда не смог бы – это был поток, темная перевязь рук и ног от разных мыслей, отвратительная, липкая сумятица сплетенных частей тела и воплей, какая встречается только в кошмарах.
Я встал, взял подушку с кровати Виктора, снова сел. Несколько минут – не знаю точно, сколько это продолжалось, – я сидел с подушкой на коленях и смотрел, как он вдыхает и выдыхает, вдыхает и выдыхает. Я снова вспомнил, как увидел его впервые на поле, как его тело скрывалось под слоем гноящихся язв, каким слабым и вымотанным он был, так что не мог даже плакать. Я заметил небольшой серповидный шрам прямо над его лодыжкой. Он сиял там, белый на темной древесине кожи, как улыбка из мультфильма, и мне стало его очень жалко, и одновременно меня захлестнули чувства. Я стал осторожно тереть его лодыжку, гладя ее большим и указательным пальцем, и во сне он поежился, улыбнулся и тихо вздохнул.
И вот я забирался на него и зажимал подушкой его рот. Его глаза, когда он их открыл и увидел меня сверху, были ясными и прозрачными от ярости, а потом, когда я стянул с него штаны, от смятения и испуга. Я чувствовал, что он начинает кричать, хотя подушка заглушала звук, и его голос казался очень далеким, как глухое, затухающее эхо.
– Тсс, – сказал я ему. – Все хорошо.
И я гладил его лицо другой рукой, приговаривая что-то, как иногда делал с младенцами. Он дергался подо мной, пытался поцарапать мне лицо, но я был сильнее и тяжелее и смог раздвинуть ему ноги коленом, удерживая его руки свободной рукой.
Проникнув в него – чувство облегчения, голода, такой чистой и простой радости, какую я не могу осмысленно описать, – я снова испытал блаженный прилив гнева.
– Ты разбил мою вазу, – бессмысленно прошептал я ему на ухо. – Вазу, которую подарил мне брат. Чудовище. Мелкий негодяй. Животное.
Я слышал его приглушенные стоны, а когда я усилил толчки – резкие повизгивания. Мне было интересно, чувствует ли он то же, что и я, как будто мои внутренности вынимают наружу и поднимают вверх, как будто резкий, холодный ветер пронизывает полость моего несчастного, грязного тела, очищая его и унося все нечистоты, расшвыривая их в ночном воздухе.
На протяжении лет я спал со многими мальчиками, и некоторые из них – чего я не стыжусь – были моими детьми: красавец Гай с длинными ресницами и курчавыми локонами точно такого же цвета, как медь его кожи; Терренс с гибкими руками и ногами, с чернильной россыпью родинок; Муива, мой первый и во многом самый любимый ребенок. Я любил этих детей, любил их вид, их сонную, отстраненную покорность. Они были красивы, и я ценил эту красоту, объяснял им, что это их дар, дар, которым они могут осчастливить других. Но я никогда не подступал ни к кому с таким гневом, яростью, с такой страшной любовью и ненавистью, как к Виктору. А он не переставал сопротивляться, даже когда я пришел к нему на следующую ночь, и еще через день, и во все остальные ночи, когда я шептал, что накажу его, что сломлю его сопротивление, что заставлю его вести себя прилично. А потом, в изнеможении лежа на нем, я вдруг обращался к нему со словами любви и страсти, давал ему обещания, на которые раньше никогда не решался, дрожащим от слез голосом. Позже, когда он обвинил меня, я был поражен. Потому что я любил его, понимаете, любил, несмотря ни на что. На суде я говорил, что дал ему все то, что давал остальным своим детям, – деньги, жилье, образование. Но на самом деле думал: «Я дал ему больше, чем кому бы то ни было. Я дал ему то, что всегда жаждал дать». В ту залитую лунным светом ночь в кровати Уильяма, когда Виктор извивался подо мной, я знал, чего он пытался от меня добиться, и в ту ночь подарил ему это, подарил без всяких сомнений. Потому что перед тем, как покинуть комнату, когда небо за окном стало светлеть, я прошептал ему вот что: «Ви, – а рот его был по-прежнему заткнут подушкой, так что он не мог меня не слушать, – я люблю тебя. Я дарю тебе свое сердце».