Часть VI
Виктор
1
С ним было сложно с самого начала. «Сложно» – такое удобное туманное слово, но в данной ситуации его неконкретность вполне намеренна. Дело в том, что у Виктора почти все – каждое взаимодействие, каждый разговор, каждый ритуал детства – казалось тяжело нагруженным, и даже простейшие сведения о нем, которые вроде бы нетрудно было установить, становились предметом запутанных изысканий и расследований. Есть дети, которые усложняют себе жизнь плохим поведением, недостатком характера или здравого смысла, а есть другие, для которых – в силу генетики или обстоятельств – жизнь сложна сама по себе. Следует отметить, что хотя Виктор в конечном счете перешел в первую категорию, свою жизнь у меня он начал в качестве представителя второй.
Взять, к примеру, его возраст. Меня не удивляло, что отец Виктора (или кто он там был) не знал или не интересовался, сколько лет его ребенку. Когда я впервые смог пристально рассмотреть его – изучить заплывшие глаза, вздутый живот, щетинистый колпак грязных волос, полчища сверкающих, толстых вшей, как на подбор жирных и гладких, точно зерна масляного риса, – я предположил, что ему лет шесть, хотя недоедание и болезни придавали ему вид трехлетнего ребенка. По возвращении в Бетесду я отвел его к нашему педиатру, Алану Шапиро, который, обследовав его и приняв во внимание явную задержку роста, предположил, что ему может быть аж семь лет, но может быть и четыре. Угадывать возраст этих детей – дело безнадежное, и я уже давно перестал сильно беспокоиться по этому поводу. Обычно лучше всего скинуть с их жизненного срока столько месяцев, сколько получится, – так у них добавится год или два, чтобы приспособиться к роли развивающегося американского ребенка; процветать и добиваться успеха им будет в результате полегче. (Можете считать, что это такая позитивная возрастная дискриминация.) Так что после ленивого и вялого обсуждения мы с Шапиро пришли к согласию, и в медицинских бумагах Виктора (и всех последующих официальных документах) указали дату рождения 13 августа 1976 года (13 августа – это, разумеется, тот день, когда он мне достался). Я вошел в кабинет Шапиро с непонятным ребенком, а домой отправился с задокументированным четырехлетним мальчиком.
Тысяча девятьсот восьмидесятый год, когда Виктор попал в мой дом, был необычен по двум причинам. Во-первых, никогда еще в доме одновременно не жило столько детей, сколько в том году. Во-вторых, это оказался один из тех годов, когда дети довольно четко разделились на два поколения. С одного края стайка восемнадцатилетних – Мути, Меган, Гюнтер, Лани, Лей, Терренс, Карл и Эдит, кажется, – которые скоро должны были отправиться по университетам; за ними вплотную группа подростков (в основном шестнадцати– и семнадцатилетних плюс несколько детей помладше, включая Эллу, которой было на тот момент двенадцать, и Эбби, одиннадцати лет). Но следующим по старшинству детям, Изольде и Уильяму, которые должны были стать главными товарищами Виктора, было только шесть. Всего в доме в тот год жило около двадцати двух детей. Мои воспоминания об этом времени складываются скорее в ощущения, нежели в истории: однообразные завывания рок-музыки, которые подростки слушают часами; тошнотворный фруктовый запах алкоголя, который они откуда-то стащили; разнообразные кошмарные наряды, проплывающие перед моими глазами по утрам. По вечерам девочки болтали по телефону, а мальчики оставались у себя в комнатах и наверняка мастурбировали. Время от времени я практически не сомневался, что некоторые заводили между собой сексуальные отношения, но как-то затрагивать эту тему представлялось невыносимо утомительным. Все они тратили уйму времени на ссоры, телевизор и громкие заявления о том, как счастливы они будут наконец-то вырваться из дома, отправиться в колледж и жить самостоятельно (конечно, при моей щедрой финансовой поддержке). Надо ли говорить, что я старался проводить как можно больше времени за границей – ездил на конференции, читал лекции. Возвращаясь из аэропорта, я всегда смутно ожидал, что заверну за угол и обнаружу дом в развалинах, а все они тут же нетерпеливо и капризно набросятся на меня со своими требованиями, жалобами и нуждами.
Не знаю, что подумал Виктор, когда впервые увидел дом и обнаружил там странную, многочисленную толпу детей, которых он должен был теперь считать – по крайней мере юридически – братьями и сестрами. Для него это наверняка было тяжелое испытание; я сам с трудом мог уследить за лицами, которые проплывали мимо меня каждое утро, просили денег, подсовывали мне под нос школьные табели и мелкие царапины. В какой-то момент один из старших даже привел пожить приятеля на неделю, чтобы посмотреть, замечу ли я лишние приборы на столе, лишнее родительское разрешение, которое нужно подписывать. Разумеется, я близко ничего не заметил (занятый множеством дел и мыслей), и когда мне наконец с большим весельем раскрыли розыгрыш, я тоже посмеялся и пожал руку пришельцу, симпатичному угловатому подростку с пурпурно-черной, как спелая смоква, кожей. По утрам дети буквально пролетали мимо меня, соскакивая с середины лестницы к входной двери или вываливаясь плотными колоннами из двери задней, с хоккейными клюшками, со стиками для лакросса, с бейсбольными битами в руках, словно вооруженные, словно то были копья, которые они в других обстоятельствах носили бы с собой повсюду. (Порой я смотрел, как эта толпа куда-то движется, смотрел на их невыразительные, недружелюбные, плоские лица, покрытые прыщами, невольно думал об осторожном совете капитана Кука, к которому в юности решил не прислушиваться – «жестокость вевийцев тревожит мой экипаж», – и вздрагивал: могу ли я сказать, что лучше приспособлен к жизни с теми, кто так встревожил смелую команду первооткрывателя, состоявшую из людей, которые знали и видели на своем веку куда больше, чем я?)
Я признаю, что с трудом вспоминал их имена. Я звал, например, девочку, которую считал Лани, а вместо нее появлялась та, которую я всегда считал Меган (это если на мой призыв вообще кто-нибудь откликался). Иногда не я промахивался, а они нарочно жульничали; они пытались играть в эти игры – выдавать себя за кого-нибудь другого в расчете сбить меня с толку, – но быстро отучились, когда я завел собственные: давал денег тому, кто откликнулся на мой зов, например, или требовал выполнить какое-нибудь особенно утомительное задание. Тут же разгорались перебранки, звучали признания, ошибки и намеренные обманы вскрывались и исправлялись. Именно это поколение детей организовало запрет на присутствие, по их выражению, «малышни» за общим обеденным столом, а это означало, что Изольду и Уильяма (впоследствии – всех, кто младше семи) сослали за «детский стол», плоскую деревянную конструкцию с доской из белого ламината, которая прежде использовалась главным образом для поспешных завтраков на кухне; отныне им предстояло ужинать с миссис Томлинсон за час до всех остальных. Естественно, Изольда и Уильям подняли из-за этого жуткий шум и плач, на что старшие ответили таким же шквалом не вполне логичных, но лицемерно-самодовольных воплей («Власть принадлежит большинству! Власть принадлежит большинству!» – выкрикивал Фред, один из шестнадцатилеток, проходивший конституцию в старших классах; их школьная программа легко угадывалась путем наблюдения за политическими решениями, которые они пытались применять к тем или иным домашним правилам), и в конце концов поправка была принята. Даже я был вынужден признать достижение выдающимся; во всяком случае, ужин перестал быть тем балаганом, в какой он всегда превращался раньше.
Вот в такой дом и попал Виктор; я представил его всем в субботний вечер, когда дурная погода не позволила никому пойти гулять. Он не произвел на них хорошего впечатления. Старшие дети молча и долго таращились на него. Более вежливые нервно и бессмысленно улыбнулись; некоторые протянули руки, чтобы потрогать его и тут же быстро отскочить, как будто Виктор мог выпрыгнуть у меня из рук и проглотить их. Изольда и Уильям стояли на пороге и не спускали с него глаз. Виктор же уткнулся мне в плечо и не проронил ни звука.
Когда я попросил миссис Томлинсон его унести, они засыпали меня вопросами.
– Что с ним такое?
– Почему он так выглядит?
– Он болен? Почему он такого цвета?
– Сколько ему лет?
Меня всегда забавляла их реакция, когда им показывали нового ребенка. Как быстро они забывали, как выглядели сами, когда их впервые привезли сюда! Большинство из них прибывало в сопровождении вшей и болезней, в ошметках грязного хлопка, которые трудно было назвать нормальной одеждой. Их болезни варьировали от холеры до дизентерии, от гангрены до конъюнктивита или малярии, и поправлялись они с разной скоростью, но все были недокормлены, малы и (не могу умолчать) весьма уродливы, с большими круглыми головами, со скрюченными, слабыми конечностями; они выглядели как разросшиеся плоды, как что-то родившееся слишком несформированным и чудовищным, чтобы заслужить право находиться среди людей, как ошибки, не предназначенные для обозрения.
– Стыдитесь, – сказал я им. – Ты что думаешь, Меган, ты выглядела по-другому, когда приехала сюда? А ты, Оуэн?
Мне всегда приходилось подобным образом укорять их после первой реакции на нового ребенка; старшим становилось стыдно, младшие сопротивлялись.
Но на этот раз их не проняло.
– Мы так не выглядели, – хором отозвались они.
Нельзя сказать, что они были совсем неправы. Я уже упоминал об ужасном состоянии Виктора, о том, какое потрясение охватывало при взгляде на него. Но тут, если честно, следует сказать, что его вид вызывал не только ошеломление, но и отвращение. За долгие годы я удостоился знакомства с рядом худших повреждений, которые болезнь может нанести человеческому телу, и хотя Виктору было далеко до самых впечатляющих больных, каких мне довелось видеть, он, бесспорно, был одним из самых жалких. Даже не потому, что он явно обладал исключительной природной красотой и экзотической привлекательностью, а болезни все это уродовали и убивали, – но скорее из-за их всеохватной области поражения. Ничто видимое или осязаемое не избежало отметин – похоже, у него не было ни одного здорового органа. Глядя на него, я – не впервые уже – испытывал смутное восхищение работой множества вирусов и бактерий: как отчетливы и изобретательны их следы даже на самых крошечных и незаметных частях тела; как они расписали его кожу бороздами горячих, пучащихся пузырей, покрытых снежными вершинами гноя; как они прошлись по белкам его глаз, сделав их сально-желтыми и выдавив из них непонятную слизь, густую, словно воск. Различные бактерии успешно овладели, казалось, даже самыми несущественными деталями его организма: даже ногти на ногах и руках были непрозрачны, как кость, с окаменевшими, зазубренными краями. Из каждого отверстия что-то сочилось – то жидкость ржавого цвета с острым металлическим запахом менструальной крови, то нечто прозрачное и желеобразное, лишь с неохотой вылезающее на поверхность. Он завораживал – дом тысяч обитателей. Мы с Шапиро провели несколько интересных сеансов, осматривая его, определяя те болезни, что поддавались определению (стригущий лишай, конъюнктивит, экзема), и споря о тех, что не поддавались. Это была роскошная, увлекательная загадка, и Виктор – который тихо сидел и тяжело дышал через рот, пока мы с Шапиро тыкали в него пальцами, ощупывали и исследовали все его тело, – проявлял, надо сказать, изрядное терпение. Но, конечно, большинство его заболеваний, как бы тревожно и страшно они ни выглядели, были вполне излечимы, и после ежевечерней ванны я сажал его на колени, втирал крем в болячки и давал ему антибиотики, спрятанные в медовике. Я наблюдал, как постепенно его кожа становится гладкой, как ломкая корка волдырей, захватившая внутреннюю сторону бедра, медленно растворяется, подобно соли, расходящейся в темной лужице. Так что хотя первоначально его вид и внушал опасения, это было временное и, в сущности, легко исправимое явление. Нет, Виктор представлял более существенную сложность – почти полное отсутствие общественного инстинкта, фундаментальное – я употребляю это слово намеренно – дикарство. Дело в том, что очень скоро после приобретения Виктора я осознал: мне придется учить его, как быть человеческим существом.
Некоторые люди – иногда в целом даже вполне разумные – считают, что мы рождаемся предрасположенными вести себя – ну, как люди. То есть что мы рождаемся с определенным набором желаний или склонностей – например, со склонностью находиться в обществе других, или делиться с другими, или общаться с другими. (А некоторые еще верят в такие понятия, как добро и зло, и любят спорить, что из этого заложено в человеческой природе.) Но хотя это симпатичное соображение, оно в основе своей ошибочно. Для доказательства не надо искать примеров более экзотических, чем мои собственные дети, особенно Виктор, который плохо понимал, что значит вести себя по-человечески. Его тело, конечно, служило его базовым потребностям, он ел, он спал, он ходил в туалет – но, похоже, не был способен ни на что большее. Начать с того, что он был почти полностью лишен эмоций. Однажды в качестве эксперимента я слегка уколол его подошву булавкой, и хотя он дернул головой, звука он никакого не проронил, и его отсутствующий, туповатый взгляд не изменился. Я придумал и другие эксперименты. За едой он открывал рот, прожевывал то, что туда клали (даже как кормиться он не представлял; если я ставил перед ним тарелку, он лишь пристально смотрел на нее, словно это какая-то драгоценность, которую ему поручили охранять), ритмично раскрывая и закрывая рот, и его зубы, смыкаясь, издавали чересчур громкий, железный звук. Однажды я подсунул в ложку вареной моркови небольшой кусок газеты, который он тут же принялся жевать, пока я не залез ему в рот и не вытащил мокрую изжеванную бумагу. В такие мгновения я вглядывался ему в лицо, и на меня словно бы смотрела Ева, а его присутствие казалось мне наказанием, напоминанием о том, что я никогда не смогу избежать всего, что видел и делал на острове. По ночам его клали в кровать, но утром либо миссис Томлинсон, либо я (либо Уильям, с которым он делил крохотную комнатку на третьем этаже, под косыми склонами чердака) находили его в углу: он сворачивался в комок, темный, молчаливый, тихий, и спал, ухватившись за свои гениталии.
Были и другие, менее гигиеничные загадки. Стало очевидно, что он страстно увлечен собственным калом: он оставлял его колбаски на ковре, в саду, на столе. Странно, что при этом туалет сам по себе не был для него чем-то новым и непривычным: миссис Томлинсон сообщила мне, что, познакомившись с этим устройством, он нажал на рычаг с ловкостью и уверенностью, какой пока еще больше ни в чем не проявлял, и уставился на процесс смывания воды в отверстие. Однажды ночью я увидел, как он вышел из спальни и двинулся к туалету, но в нескольких футах от него остановился, почти лениво развязал веревку на своих пижамных штанах и уселся на корточки прямо над горшком с большой увядшей фуксией, стоявшим в центре ковра в холле. Как раз на днях у него появилось выражение лица, которое он чередовал (часто без сколь-нибудь очевидной причины) со своим привычным бесстрастным взглядом, страшноватая разновидность улыбки: он вытягивал свой длинный рот широким полумесяцем и обнажал редкие зубы пыльного цвета. Когда я позвал его по имени, он неторопливо обернулся и одарил меня этой улыбкой. Даже когда я шлепнул его по заднице и паху, он продолжал улыбаться, словно его лицевые мышцы застыли в гримасе и не могли расслабиться.
Сейчас в этом глупо признаваться, но тогда я позволял себе удивляться поведению Виктора. Он был так тих и умучен, когда я впервые увидел его, что эту бесцветность я принял за склонность к податливости, за потенциальное желание чему-то научиться. Изначальное отсутствие у него сколько-нибудь выраженного индивидуального характера лишь убеждало меня, что я легко с ним справлюсь; я воспитаю в нем свойства, к которым всегда хотел побудить своих детей, – он станет любознательным, и вежливым, и послушным, и разумным. Но в течение первого же месяца я осознал, что он более упрям и намного менее податлив, чем мне казалось; даже в его бесстрастности мерещилась какая-то непримиримая несговорчивость. С этой своей искусственной маской на лице, с жуткой улыбкой, с неуклюжей, замороженной походкой он уже казался мне каким-то големом, которого я несправедливо и неразумно пробудил и отправил расхаживать по своим владениям, уничтожать их нечеловеческими, механическими, непостижимыми движениями и побуждениями, над которыми не властен человек. Да, с ним было сложно не потому, что его проблемы были так уж непреодолимы, а просто потому, что я не знал, как к ним подступиться. У меня были другие чудовищные дети – Мути в первый свой месяц у меня дома пыталась убить кошку, выцарапав ей глаза палочками для еды; Терренс острыми зубами откусил голову песчанке, принадлежавшей одному из старших детей (разразился страшный скандал), – но их я, по крайней мере, понимал. Они любили визжать, вопить, впадать в громкие, затяжные истерики. Кроме того, они обожали, когда на них орут в ответ, когда им есть с кем сцепиться. Конечно, такие эпизоды были утомительны, они часто всех выматывали, но в них, по крайней мере, скрывалась готовность к разговору или как минимум к какой-то коммуникации.
А с Виктором и такого взаимодействия не получалось. На протяжении месяцев я всеми возможными способами пытался то подступаться к нему, то наказывать. Я хвалил и ругал его. Я целовал и бил его. Я давал ему дополнительные порции макарон (ему очень нравились разные углеводы, в отличие от остальных детей, вечно жаждавших мяса) и лишал всякой еды. Я пел ему и давал пощечины, бормотал на ухо всякую ерунду и таскал за волосы, но он оставался абсолютно равнодушен к любым проявлениям внимания, только сидел и ухмылялся, как череп.
Спустя несколько месяцев я стал жалеть, что привез его домой. Разные болезни, отмеченные на его коже, исчезли (да и вообще Шапиро объявил, что он совершенно здоров), но преображение больного ребенка в здорового оказалось не таким эффектным, как я ожидал. Некоторые из детей, оставив неблагоприятное первое впечатление, становились потом вполне милыми: кожа их разглаживалась, щеки наливались, волосы росли густыми локонами и чуть сладковато пахли, как древесина мескита. Возвращение доброго здоровья к Виктору (если, конечно, оно у него вообще когда-нибудь было) не принесло никаких приятных сюрпризов подобного рода. Он не превратился в мальчика со сверкающими глазами, заразительным смехом и прямым, сосредоточенным взглядом. Здоровый он остался практически таким же, как прежде: он не стал ни обаятельным, ни хорошеньким ребенком и упрямо отказывался вызывать привязанность или умиление даже у тех, от кого подобных эмоций следовало ожидать.
В конце концов я осознал, что Виктор не тот ребенок, который сможет просто дойти до поведенческого барьера и преодолеть его. Нет, его вхождение в общество будет долгим и скучным процессом, с крошечными, практически незаметными подвижками и долгими, изматывающими откатами. Я провел вечер, наблюдая за ним, отмечая, что он знает и чего не знает, что ему можно легко объяснить, от каких дурных привычек придется в первую очередь отучать. Как и следовало ожидать, он не разговаривал – хотя если его заставляли или как-то уместно побуждали, он мог издать набор кратких обезьяньих звуков, – но тембр голоса, кажется, понимал. Окрик, похожий на удар хлыста, заставлял его замереть, а голос в верхнем регистре, певучий и фальшивый, успокаивал. Но в целом он, казалось, выучился вовсе ни на что не реагировать – поэтому так пугающе и неуместно улыбался, поэтому причудливо замирал.
Больше всего меня напрягала именно улыбка. Я пообещал двадцать долларов тому из детей, кто первым научит Виктора мимически изображать приемлемые реакции, и на протяжении нескольких вечеров вокруг него в гостиной теснилась целая толпа. Они щекотали его, рассказывали анекдоты (которых он, разумеется, не понимал), возились с ним так и сяк, запихивали себе в рот куски пирога, изображали восторг. Естественно, он на это никак не реагировал, и спустя от силы неделю дети утратили к нему интерес и вернулись к своим вышеупомянутым послеобеденным развлечениям. Впрочем, я не считал ту неделю потерянной – я видел, как он поворачивает покрытую прожилками голову от одного радостно сияющего ребенка к другому, слегка приоткрыв рот, словно желая выучить правила какой-то сложной и запутанной игры, мастерское владение которой обеспечит ему беспредельное счастье. Не знаю, понял он это осознанно или нет – знал ли он вообще, как подступиться к понятию счастья, – но через много недель он, по всей видимости, осознанно занялся обучением. Несколько месяцев спустя, как-то утром, я увидел, что он смотрит ток-шоу по телевизору. Мне потребовалось несколько минут, чтобы догадаться, что он разглядывает лица ведущих, их яркие клоунские улыбки. Через некоторое время он встал и направился к ванной в прихожей. Я последовал за ним, как молчаливый призрак, и долго стоял и смотрел, как он вытягивает рот в странной и неубедительной имитации радости, глядит на себя в зеркало, как будто старается запомнить точный угол, под которым губы должны изгибаться кверху, и удивляется, как много мышц нужно задействовать для такого простого на вид действия.
К следующему году он научился сначала имитировать человеческое поведение, а потом и по-настоящему участвовать в нем. Особо очаровательным ребенком он так и не стал, но управлялся неплохо: рос, ел, освоил язык и человеческие эмоции, вроде бы подлинные. Если говорить о более приземленных вещах, то он научился правильно пользоваться туалетом, есть вилкой и ложкой, завязывать ботинки. Обнаружились и кое-какие незатейливые интересы: он очень любил простые механизмы – любые блоки и рычаги его завораживали – и мог несколько часов подряд играть со старым кухонным лифтом, наблюдая, как ящик тихо ползет наверх по плетеным сияющим канатам, а потом снова спуская его в подвал, откуда ящик вылезал со скрежетом, как некий старинный космический корабль. Потом он отправился в школу, где выучился читать и писать и даже завел кое-каких приятелей.
Спустя несколько лет он стал во всех существенных и заметных проявлениях совершенно обычным мальчиком, который улыбался, хмурился, злился и смеялся. Это преображение произошло так медленно и заняло столько времени, что я осознал его, только когда оно уже давно закончилось. Я стал думать о его первых годах в моем доме как об этапе метаморфоза, о состоянии куколки – я мог вспомнить (и нередко вспоминал), каким ребенком он был, когда я его впервые обнаружил, но вскоре понял, что вспомнить, как он преобразился в ребенка, сидящего передо мной за обеденным столом или за моей спиной в автомобиле, в ребенка, который что-то ест, болтает или просто смотрит на пейзаж за окном, очень трудно. Будущее, которое я для него представлял – в те минуты, когда до этого доходило, – было примечательно разве что своей расплывчатостью: он окончит, думал я, среднюю школу, потом, может быть, поступит в колледж, найдет работу (но я не мог представить, какую именно – станет ли он техником или, например, будет работать в конторе, сидеть в белой рубашке и в обмотанном вокруг шеи галстуке, разговаривать с идеальным, лишенным всяких корней выговором), женится, заведет семью. Я буду видеть его и беспокоиться о нем все реже и реже, пока он не превратится в приятное и далекое воспоминание.
В сущности, тут-то моя история про Виктора и должна бы была закончиться. С течением месяцев его проблемы стали менее увлекательными, менее таинственными, менее яркими, чем поначалу. В частности потому, что появились новые дети, у которых возникали другие, более понятные проблемы. Через год после усыновления Виктора я добавил в семью еще одного ребенка, мальчика, которого назвал Уитни. Как и Виктор, он был недокормлен и неприспособлен к жизни в коллективе, но в отличие от Виктора вел себя по-дикарски – орал и впадал в истерику. Иными словами, наказывать его было нетрудно, и прогресс стал заметен быстро. После Уитни я все-таки решил прерваться с усыновлением детей. (Сейчас меня удивляет, что я осмыслял свое решение именно в такой формулировке: я решил, что прерву череду усыновлений, но почему-то не мог или не хотел признать правду: что я давно перестал получать столь желанную радость от прибытия нового ребенка, что мне просто не следует больше добавлять их к своей жизни.)
В результате те годы – примерно между 1982 и 1985 – оказались для меня очень приятными. Несколько детей поступило в колледж, и дом внезапно опустел (по крайней мере, он не был так заполнен, как обычно), и я мог ездить, часто надолго, как в те места, куда мне давно хотелось попасть, так и в те, которые я уже долгие годы не посещал. В какой-то уикенд я препоручил детей заботам миссис Лансинг (после пятнадцати с лишним лет, посвященных заботам о моих детях, миссис Томлинсон решила уйти на пенсию, но перед этим выдала мне телефон своей невестки, столь же толковой женщины по имени Джоан Лансинг) и отправился повидаться с Оуэном в Бард, где он только что начал преподавать. Мы славно провели вместе несколько дней – Оуэн, я и еще юноша, кажется, один из его студентов, с которым он в тот момент встречался.
Но в 1986 году меня охватило – что? наверное, какая-то скука или безумие (или просто мое прежнее томление?), и я опять поехал на У’иву, где провел несколько бессмысленных дней, блуждая по острову и отмечая его продолжающийся упадок. А в Мэриленд я в результате вернулся с близнецами, Джаредом и Дрю, и девочкой Керри. Внезапно жизнь снова выскользнула у меня из рук, и три года спустя я почти с ужасом обнаружил вокруг себя совершенно новое поколение детей, как будто они размножились ночью, пока я спал. Такое объяснение казалось намного правдоподобнее, чем правда: по необъяснимым причинам, которые я не мог сформулировать даже для себя, я насадил в свою жизнь десяток новых существ, чье переваливание через многочисленные этапы детства, подросткового возраста и взрослости мне придется теперь наблюдать. Я начал всерьез задумываться, нет ли у меня какого-то нервного тика. Как так получилось, думал я, что у меня снова куча детей, когда всего лишь несколько лет назад я напряженно ждал, что дом опустеет и моя жизнь, одинокая и необремененная, наконец-то начнется заново? Почему я не могу остановиться? На какие дары, не доставшиеся мне в тридцати с лишним прежних случаях, я продолжаю надеяться? Чего мне надо?
2
Если оглянуться назад – так гораздо легче винить себя во всем, что пошло не так, – я понимаю, что мне не следовало воспринимать созревание Виктора со спокойным удовлетворением, не попытавшись сперва найти способ его как следует контролировать, способ выражать свою власть так, чтобы он это понял и принял. Но что-то уже поменялось. Раньше мне захотелось бы понять, почему Виктор так себя ведет, но теперь этого не было; когда он начал вести себя пристойно, я всего лишь с облегчением отметил, что он научился быть управляемым и оставил определенный тип поведения в прошлом. Я стал понимать, что утомился или, точнее, утратил интерес к процессу воспитания в целом. Я утратил интерес к решению некогда захватывающих психологических загадок, связанных с моими детьми. Меня больше не занимало, отчего кто-то из них истерически орет при столкновении с кофейником, а кто-то сжимается при виде апельсинового сока в заиндевевшей, холодной бутылке. Раньше я мог провести много радостных дней, обдумывая те (обычно неприятные) события и сочетания событий, которые приводили к подобным реакциям; я часто думал о них как о ярких, причудливых головоломках, как о резинках, которые следовало натягивать и играть ими, отвлекаясь от настоящей работы, заполнявшей мои дни. Подобные мелкие затруднения оказывались по-своему невероятно полезными, поскольку привносили в жизнь значительную долю какой-то романтики воспитания; а воспитание и должно порой быть загадочным, таинственным и сложным, потому что каждый ребенок – это существо, которое следует понять и при необходимости повести в том или ином направлении. Когда я усыновил Муиву в 1968 году, мысль о воспитании казалась мне заманчивой и полной чудес – на моем попечении очутилось существо одновременно постижимое и непостижимое, предсказуемое и полное удивительных сюрпризов; я ожидал невероятных приключений, десятков ежедневных откровений в миниатюре.
И на протяжении долгих лет и даже десятилетий так все и было. Но потом (опять-таки медленной поступью, которую я долго даже не распознавал) все неизбежно стало меняться. В 1984 году мне исполнилось шестьдесят, и лаборатория устроила небольшое юбилейное празднование – в прежние годы благодаря частым и постоянным разъездам свой день рождения я успешно пропускал. Но получилось не так уж и ужасно. Пришли два институтских почетных профессора, оба меня иронично поздравили (неудивительно: обоим было за восемьдесят), подали торт «Леди Балтимор» со сливочной глазурью и некий неужасный алкогольный напиток типа бренди, над которым один из рафинированных ученых работал в свободное время. Некий лаборант бегал вокруг столов с фотоаппаратом и фотографировал празднество, и в результате я, как ни странно, получил удовольствие.
На следующей неделе на моем столе оказался простой бурый конверт, а в нем – фотография мужчины, которого я поначалу не смог опознать. Он выглядел знакомо, и на мгновение я подумал, что это кто-то, кого я встретил недавно, кто мне неожиданно понравился: косой островок каштановых волос, глуповатая улыбка и огромные, вялые руки, каждый палец как раздувшийся рогалик. Но, конечно, это я и был, и несколько минут я вглядывался в фотографию, колеблясь между тревогой и каким-то клиническим любопытством. У меня никогда не было ни склонности, ни времени внимательно изучать собственную внешность, но в моем обхвате, осознал я, есть нечто непристойное и жуткое, как и в слое сала, отложившемся на животе, в утолщенных странно-лиловых губах, в жировые складках, лежащих на шее тяжелыми слоями, словно я некая неуклюжая, нелетающая птица. Больше всего меня поразило явное отсутствие какой-либо костной структуры; выглядело это так, как будто меня вырезали из податливого куска влажного сала. Возраст и мысли о старости никогда меня особенно не расстраивали, но, увидев эту фотографию, задумавшись об обветшании тела, о его явно отвратительном виде, я приуныл. Разумеется, я замечал, что старею, что память больше не так бодра, что, поднявшись по лестнице к своей комнате, я дышу через рот, что сплю я урывками. Но, только увидев ту фотографию, я осознал, до чего незаметен и жесток бег времени, как очевиден и непоправим распад. «Господи, – подумал я, – впереди еще пятнадцать-двадцать лет, и каждый год будет хуже предыдущего». Внезапно раздумье о собственной жизни, о ее неустанном движении вперед, стало казаться почти невыносимо мрачным. Я не мог забыть, что, будь я кто-то другой, меня бы поздравляли не тортом, а моим собственным опа’иву’экэ, и представил, как сижу у костра рядом с Таллентом и бугристый черепаший панцирь медленно выдвигается в поле зрения, подбирается все ближе и ближе ко мне.
Впрочем, должно быть, в чем-то другом мне повезло. В 1989 году, когда мне исполнилось шестьдесят пять, меня могли, согласно различным правительственным инструкциям и так далее, попросить уйти на пенсию или в лучшем случае принять должность почетного директора. Такое разжалование меня бы несколько обескровило, но все-таки оставило бы возможность участвовать в повседневной жизни лаборатории. Но, к моему удивлению, письмо от какого-нибудь бюрократа, напоминающего о сокращении полномочий и предлагающего отставку, так и не пришло. Видимо, я оказался в числе исключений. Не то чтобы я страшно расстроился, если бы меня попросили следовать обычным правилам. В конце концов, к тому времени (и так уже было много лет) я не очень-то нуждался в статусе сотрудника Национальных институтов здравоохранения; если бы они настаивали на применении общих правил, я бы просто принял какое-нибудь из предложений Джонса Хопкинса или Джорджтауна, которые получал каждый год. Если честно, я бы не отказался от работы в частной компании где-нибудь еще, но, разумеется, мои передвижения были ограничены детьми и той заботой, которую я был обязан им обеспечить.
Но если несколько лет назад эта деталь меня бы не взволновала – в конце концов, я усыновил и удочерил их всех по собственному желанию, полностью осознавая собственную ответственность, – теперь я испытывал необъяснимое и несправедливое раздражение, как будто мне следует каким-то образом избавиться от скучного родительского альтруизма. Некоторое время после того, как стало ясно, что меня не попросят уйти из лаборатории, я злобно пялился на детей за ужином, пока они запихивали в рот огромные количества пищи с жадностью и резвостью, от которых становилось не по себе. Как я уже говорил, даже тогда я понимал, что это неразумно – они, в конце концов, здоровые американские дети со здоровыми американскими аппетитами, которые я сам создал и поощрял, – но все равно вид этого радостного потребления (а они в конечном счете только и делали, что все время потребляли) пробуждал во мне что-то близкое к гневу. То, что обычно казалось лишь скучноватым (постоянные вопросы, бесчисленные требования, отсутствие широких взглядов) или даже милым, стало теперь почти невыносимым. Я испытывал подобные чувства и раньше, и даже на протяжении довольно долгого времени, но всегда ухитрялся вернуться к своему привычному, в целом благосклонному отношению, прежде чем дети успевали заметить мое временное отвращение к ним. Что бы сейчас ни говорили, их душевное состояние имело для меня некоторое значение, и я не считал, что они должны чувствовать себя виноватыми из-за моего настроения или за него отвечать. Такая опасность, следует добавить, никогда и не возникала.
Таково было мое душевное состояние в 1989 году, когда пришли в движения события, приведшие меня к нынешнему положению вещей. Я провел много месяцев, вновь и вновь отыгрывая те обстоятельства, о которых сейчас расскажу, думая, что можно было сделать иначе, гадая, мог ли я предвидеть путь к своему краху. Иногда я склонялся к выводу, что в течении событий крылось что-то неизбежное, как будто моя жизнь – которая все чаще казалась не моей собственной, а чем-то, куда я вслепую рухнул, – была и вправду чем-то живым и существовала без всякого моего участия, лишь тянула меня за собой в потоке сильного, настойчивого течения.
Но после многих месяцев раздумий я по-прежнему не нахожу адекватного объяснения случившемуся; как это можно было предотвратить, я тоже не понимаю. Я до сих пор изумляюсь тому, как стремительно и беспощадно изменилась моя жизнь, поэтому обдумывать события того года могу, только если считаю их случившимися давным-давно и с кем-то другим, как будто это такая череда бедствий и несчастий, навалившаяся на человека, некогда вызывавшего мое восхищение, про которую я читал пыльную книгу в далекой, величественной, мраморной библиотеке, где нет звука, нет света, нет никакого движения, кроме дыхания и движения моих собственных пальцев, неуклюже листающих грубо обрезанные страницы.
Через некоторое время после таинственного избавления от правительственной гильотины, когда стало ясно, что я могу продолжать свою прежнюю жизнь, мне пришлось признаться себе, что я мечтал – в тайне, в такой тайне, что даже сам едва смел в это поверить, – найти какой-нибудь предлог, чтобы свернуть профессиональную деятельность.
Я устал. Это выглядит трюизмом, но это правда. Я подошел к возрасту, когда мысли о прошлых победах – их у меня, как и ошибок, было, конечно, немало – доставляют больше удовольствия, чем планирование побед будущих. Иногда я думал: являясь в лабораторию, продолжая читать лекции, продолжая исследования, не пытаюсь ли я как-то обмануть естественный ход человеческой жизни? Начало жизни предназначено для поисков, середина – для того, чтобы пожинать плоды этих поисков. Но не следует ли мне в шестьдесят с лишним лет просто остановиться? Не следует ли провести оставшиеся десятилетия, удерживаясь от будущих проблем и неприятностей (и от будущих успехов, да)? Вдруг число достижений, доступных человеку за одну жизнь, конечно, а если так – я свое, наверное, уже исчерпал?
А потом я думал, что это просто лень, что это смешно и к тому же непрактично, потому что без работы что мне останется делать? Сидеть дома, помогать миссис Лансинг воспитывать детей и пылесосить полы? Стать (что непременно произошло бы) одним из тех почетных профессоров, какими институт особенно плотно укомплектован, одним из тех, кто любит без предупреждения наведываться в свои прежние лаборатории, кто смущает и раздражает каждого дряхлостью и бесконечными вопросами о том, чем все занимаются, и непрекращающимися рассказами о том, чем тут занимались двадцать, тридцать, сорок лет назад, когда окружающим было не все равно? Иногда заходили такие и ко мне в лабораторию, и хотя при этом всегда начинались разговоры о моем преклонном возрасте, вопросы, когда я оставлю эту головную боль и перейду к чему-нибудь поинтереснее, я неизменно замечал, с каким жадным вниманием они расхаживали по помещению, как ласково они прикасались даже к самым обычным предметам – бокалу, фляжке, тканевой обложке какого-нибудь из фисташково-зеленых журналов, в которые мы записывали свои заметки, – и понимал, что они завидуют мне и жалеют, что вышли из игры.
«А вы что теперь поделываете?» – любезно спрашивал я, уже давно понимая, что это не вежливый, а довольно жестокий вопрос. «Да разное», – отвечали они, и хотя рассказы всегда затягивались надолго, все-таки они были старики и не могли скрыть, во что превратилась их жизнь: дни с мелкими сполохами каких-то дел, поездки с женой в магазин за продуктами, долгие часы за чтением научных журналов, которые они когда-то держали в углу лаборатории большой покосившейся стопкой, – когда они сами были учеными, когда они были слишком заняты собственными исследованиями, чтобы читать о чужих.
Так что уйти я не мог. Но я стал проводить больше времени дома. Не потому, что хотел быть дома, а скорее потому, что мог быть либо там, либо в лаборатории, а я обнаружил, что больше не могу проводить в лаборатории все время. Воскресенья, например, я прежде просиживал на работе, и когда возвращался домой, там было темно, а дети давно лежали в кроватях. Теперь же я стал возвращаться все раньше и раньше и в результате проводил дома большую часть дня.
Однажды в воскресенье я оказался дома еще раньше обычного. Виктор получил задание по истории – воссоздать зерновой пирог, который пекли первые американские поселенцы, состоявший из большого количества просяной, кукурузной и ржаной муки. Показать результат надо было в понедельник, он должен был сделать столько, чтобы всем одноклассникам досталось по кусочку, и, естественно, он и не подумал поделиться со мной этими сведениями раньше обеда.
Возможно, он ожидал, что я сам выполню это задание (а почему, хотелось мне спросить у него, ведь моя репутация среди детей не то чтобы гарантировала, что я возьму на себя ответственность за их проколы), но я откомандировал его на кухню и велел смешивать ингредиенты – которых у нас, разумеется, не было, так что пришлось в спешке ехать в магазин, пока он еще не закрылся.
Мы работали по большей части молча. Его распирало, он буквально подпрыгивал, переминался с ноги на ногу, что, на мой взгляд, сильно мешало сосредоточиться; позже я понял, что это разогрев, прелюдия к ссоре, в которой, как выяснилось, я тоже должен был участвовать.
– Теперь надо раскатать тесто, – сказал я, и когда он не ответил – слегка приоткрыв рот, он уставился на что-то за окном, судя по всему, не более интересное, чем толстая белка, сидевшая на яблоневой ветке, – я сорвался:
– Виктор! Тесто! Виктор!
Тогда он повернулся ко мне, выковырял тесто из миски и шмякнул его на поверхность стола.
– Ты все запачкаешь, Виктор, – сказал я ему, а потом, когда он снова не ответил, прикрикнул: – Виктор! Я с тобой разговариваю!
Снова молчание, а потом:
– Почему меня назвали Виктор?
– Я тебе объяснял, – сказал я. – Я назвал тебя в честь летчика, который забрал нас с У’иву, когда я тебя усыновлял.
– Но почему в честь него?
Они, мои дети, всегда хотели узнать, почему их назвали так или эдак. Они любили придумывать красивые истории о себе и, наверное, надеялись, что за их именами стоят какие-то героические события, что им приписан особый смысл, что мой выбор – это какое-то тайное послание, которое они рано или поздно поймут и оценят. На самом же деле я обычно называл их просто в честь людей, которых встречал по пути: своими именами они были обязаны сотрудникам за стойками регистрации в аэропортах и администраторам гостиниц, таможенным агентам и коридорным, пилотам и стюардессам, соседям по рейсу и официанткам, незнакомым бюрократам Государственного департамента, одобрявшим их въезд, и знакомым иммиграционным чиновникам, которые жестами призывали меня продвигаться вперед, когда я вел за руку очередного питомца. А что мне было делать? Я давно уже исчерпал имена друзей и коллег, и к концу 1970-х дети прибывали так быстро, что придумывать им броские имена не хватало времени и сил.
– А почему нет? – спросил я его. – Это хорошее имя.
– Виктор – дурацкое имя, – сказал Виктор.
– Не впадай в детство, – сказал я ему. – Виктор – отличное имя. И вообще, это твое имя, так что, будь любезен, научись с ним жить.
– Я и есть ребенок, – сказал Виктор. – А имя Виктор я терпеть не могу.
– Ты меня не слушаешь, – ответил я. – Я сказал, чтобы ты не впадал в детство. То, что ты ребенок, вовсе тебя не обязывает вести себя по-детски. И я тебе не говорю, что ты должен любить имя Виктор, – пожалуйста, можешь его ненавидеть сколько угодно. Я только сказал, что тебе придется научиться с ним жить.
На это он никак не откликнулся и мрачно замолчал. Я почувствовал, что он меня утомил.
И тогда я задал ему вопрос, который родитель задавать не должен:
– Ты бы хотел, чтобы тебя звали как-то иначе?
Разумеется, у него был готов на это ответ.
– Да. Ви, – торжественно произнес он.
Иногда я просто не могу понять, что на меня нашло. Почему я предоставил ему такую возможность? Но иногда, после долгих лет, проведенных в подобных разговорах, забываешься и совершаешь досадные ошибки.
– Дави? – переспросил я. Я сомневался, что правильно расслышал. Мне вспомнился случай, когда Соня пришла домой – а ее красивые густые волосы сострижены вокруг ушей и покрашены белыми полосками. Как родитель я всегда был готов к «самовыражению» своих детей, или чем там теперь принято извинять дурное поведение, но у меня тоже есть предел. Детские психологи и либерально настроенные учителя отказываются признать, что у большинства детей нет вкуса, что они склонны ко всякой пошлости. В ответственность родителя входит обучение детей манерам, этике и морали, но наряду с этим детям необходимо предлагать и какие-то азы эстетического и культурного образования, чтобы они не превратились в вульгарных взрослых, таких, которые изобретают новые и неоправданно сложные способы написания собственных имен и считают сюжет недавно просмотренных комедийных сериалов уместным застольным разговором. – Дави на газ, а там посмотрим? Дави меня на потеху всем?
Но его даже это не вывело из себя.
– В-И, – объяснил он, как объясняют туповатому ребенку. Я слышал, как он таким тоном разговаривает с Жизель, одной из младших детей.
– Ви, – повторил я. Смысла все равно никакого, о чем я не преминул ему сказать. – Виктор, если ты так хочешь поменять имя, пожалуй, это можно обсудить, но нельзя ли выбрать что-нибудь менее смехотворное? Использовать твое второе имя, например? – Второе имя Виктора было Оуэн.
– Нет, – немедленно отозвался Виктор. – Это тоже дурацкое имя. Не буду я носить имя белого.
Это меня удивило, и, обернувшись к нему, я успел заметить его улыбку. Он был в восторге, что вызвал во мне такую реакцию, и я мысленно чертыхнулся.
– О чем ты?
– Ты разве не замечал, – сказал Виктор, – что у нас у всех белые имена? У всех до единого. Это же фальшиво. Ты пытаешься отбелить нас, сделать так, чтобы мы забыли, кто мы такие, из какого места.
Я снова поймал себя на том, что поворачиваюсь и смотрю на него. «Я дал тебе имя, потому что, когда я тебя нашел, ты был безымянным, – подумал я. – Как собака. Хуже, чем собака». Потребовалось усилие, чтобы не сказать этого вслух, и, будь я взволнован сильнее, мог бы и не сдержаться.
Где они такого набирались? Виктор глубоко ошибался, если ему казалось, что он первый мой ребенок, испытавший это ложное откровение и на волне высокомерного гнева решивший выдвинуть мне обвинения.
– «Откуда», а не «из какого места», – сказал я. – Честное слово, Виктор, это ужасно скучный предмет. Ты говоришь как какой-то реакционер, а реакционеры не могут похвастаться оригинальностью. – К этому моменту он стянул губы в длинный, тонкий шов и смотрел на меня с чем-то вроде ненависти в глазах. – И если уж говорить о всяких изощрениях, то я не слышал имени нелепее, чем Ви. Ви – такое же не у’ивское имя, как Виктор.
(Однако уже в то мгновение, когда он произнес это абсурдное имя, я понял, как он к нему пришел: звук «вэ», его короткая, оборванная односложность слегка напоминала нечто южно-тихоокеанское, пусть и в самом примитивном и претенциозном виде. На протяжении многих лет мои дети придумывали разные имена, которые, по их мнению, имели отношение к их родной стране и культуре: Ва, Во, Ви, Вэ, Ву, – они хотели изобразить что-то микронезийское, но обычно получалось что-то смутно вьетнамское.)
Виктор открыл рот, потом снова закрыл; он все-таки был еще ребенок, и он понимал, что я прав. А потом он сделал так, как тот мальчик, и я даже похолодел: задрал подбородок неестественно высоко и опустил ресницы, как будто глядел на меня сверху вниз, хотя я был гораздо выше.
– Мне все равно, – сказал он (последний аргумент ребенка). – По крайней мере, Ви больше похоже на у’ивское имя, чем Виктор. – С этими словами он развернулся и вышел из кухни.
– Виктор! – крикнул я ему вслед, скорее в раздражении, чем в гневе. Он не домыл кучу посуды в раковине, и теста, которое нужно было вымесить, остались целые горы. – Виктор! Вернись немедленно!
Но он не вернулся, и мне пришлось заняться тестом самому, напрягая плечи, как будто я перемешиваю плоть.
Я не то чтобы сильно обеспокоился. Можете что угодно говорить обо мне как о родителе, но вы не можете не признать, что я никогда не требовал благодарности от своих детей, никогда не требовал, чтобы они говорили мне спасибо или вели себя хорошо только потому, что я их спас. Иногда я думал, что они были бы точно так же счастливы – а то и счастливее – на У’иву, даже со вспухшими от недоедания животами. В любом случае большинство из них в какой-то момент (обычно к двадцати с чем-то или когда у них появлялись собственные дети) осознавали те возможности, которые я им предоставил, после чего являлись ко мне в слезах, трогательно просили прощения за свое поведение и за все оскорбления, которыми они меня на протяжении долгих лет осыпали, а потом сознавались (стыдливо, но не без гордости), что долго считали меня колонизатором, евгеником и врагом туземных культур (обычно тут звучали также выражения «гитлеровский», «привилегии белых» и «расовый холокост»). И тут уж наступала моя очередь похлопать их по плечу, поцеловать в щеку, искренне поблагодарить за наступившую зрелость и сообщить, что я никогда особенно не рассчитывал на их благодарность, но, разумеется, счастлив ее все-таки дождаться.
Я всегда заранее знал, когда этот разговор произойдет. После долгих лет вызывающего поведения (злобных взглядов во время трапезы – однажды меня спросили, по какому праву я сижу во главе стола, – демонстративного листания книжек с портретами Че Гевары или Малкольма Икса на обложке, критики моих политических пристрастий, как они их себе представляли) они однажды внезапно являлись домой, обычно к обеду или ужину – им всем, видимо, казалось, что неожиданные визиты доставляют мне такое же удовольствие, как им самим, – и за столом вдруг проявляли живой интерес к моей работе, осведомлялись о моем здоровье, покрикивали на других детей, которые неидеально себя вели. Потом они настаивали, что помоют посуду, радостно складывали тарелки в шкаф и издавали бурные ностальгические вздохи. Потом они входили в мой кабинет с чашкой моего любимого чая и с трепетом спрашивали, нет ли у меня минутки на разговор, потому что им надо со мной кое-что обсудить.
«Господи», – всегда думал я (эти разговоры почему-то вечно надобились им именно тогда, когда у меня было полно дел), но, разумеется, повернувшись к ним, мягко говорил: «Конечно, дорогой (или дорогая), ты всегда можешь обратиться ко мне с чем угодно».
За этим всегда следовало одно и то же. Слезы, признания, самообвинения. Схема никогда не менялась. Можно подумать, сценарий передавался от одного ребенка к другому. Не исключено, что так оно и было.
Для них это был почти что обряд инициации. Попав в дом, они недолго и сильно любили меня – это был этап, трогательный в своей интенсивности и недолговечности. Потом наступали годы (иногда и десятилетия) ненависти и отторжения. В конечном итоге они осознавали, какие они негодяи, какой была бы их жизнь, не возьми я их к себе, и их охватывала простая и мощная благодарность, которой они считали своим долгом поделиться. Меня это всегда слегка забавляло, но не более того. Разумеется, я радовался, что они выросли и поумнели, но не слишком удивлялся. Детям нравятся подобные ритуалы – отчетливое (хотя, конечно, сконструированное) ощущение, что физически или эмоционально они выходят из некоторого воображаемого этапа своей жизни и перемещаются в другой. На самом деле не так уж они далеко ушли от своей родовой культуры, как им казалось; на У’иву их взросление отмечали бы пирами и церемониями – ну вот их признания и тщательно подготовленные речи тоже служили им такой своеобразной церемонией.
Так что ничего нового в выходке Виктора для меня не было; в конце концов, не впервые мой ребенок на меня кричал со страстью и детской пламенной решимостью. Просто Виктор оказался упорнее и упрямее большинства. Ничего особенно удивительного в этом тоже не было – эти качества всегда его выручали, более того, спасли его в ранние годы, когда он голодал и смог выжить только за счет своей необъяснимой цепкости.
В тот вечер за ужином (к ужину прилагался дополнительный батон хлеба, который мне пришлось доделать) он ел жадно, положил себе гигантскую добавку спагетти и залил ее немыслимым количеством соуса.
– Хватит, – сказал я ему, но он притворился, что не слышит, и не взглянул на меня.
Слева и справа от меня Керри и Элла (последняя неожиданно явилась к ужину; я не сомневался, что скоро в кабинете буду похлопывать ее по спине и произносить утешительные слова) обсуждали университетскую команду Эллы по лакроссу. Рядом с ними сидели близнецы, Джаред и Дрю, потом Изольда и Уильям, Грейс и Фрэнсис, Джейн и Уитни, и наконец, на дальнем конце стола, Виктор.
За день всегда возникает немало ситуаций, когда думаешь: вступать ли в спор именно сейчас? Или еще подождать? Выращивание множества детей в общем-то похоже на руководство лабораторией. Бросить ли вызов именитому коллеге в присутствии младшего персонала? Или подождать, пока вы окажетесь наедине, и тогда попросить, чтобы он объяснил свои взгляды или выводы? Дело не только в демонстрации власти – это занятие увлекательное, но нельзя забывать, что добросердечные отношения важнее всего. Если кто-то допустил ошибку, возражать ему следует по возможности наедине; публичное унижение вызывает злобу, а потом и мстительность, и если речь идет о людях хотя бы с небольшим запасом ума, такая ситуация может оказаться крайне опасной. На работе мне приходилось осторожничать, но дома так поступать я не хотел. Я не стал упрекать Виктора, когда он не обратил внимания на мои слова. Но пока я смотрел, как он механически тыкает вилкой в спутанные макароны (окровавленные соусом и выглядевшие как истерзанная горка сырой плоти), что-то во мне надломилось, и я вспыхнул.
Но сдержался.
– Виктор, – сказал я, – передай мне, пожалуйста, салат.
Вся еда – макароны, соус, хлеб, рыба и салат, к которому он, разумеется, не прикоснулся, – каким-то образом переместилась на его конец стола.
Он не взглянул на меня и продолжал жевать. Я видел, как причудливо пульсируют толстые вены на его висках.
«Господи», – подумал я – утомленно, не более того. Но голос повышать не стал. Вокруг меня дети продолжали болтать: Керри с Эллой, Джаред с Дрю, Изольда с Грейс, Фрэнсис с Джейн, Уитни с Уильямом. Только Виктор молчал и жевал, жевал.
– Виктор, – сказал я, чуть более резко, но не сердито. – Салат, будь любезен.
По-прежнему ничего. Но Грейс, которая всего несколько недель назад перешла от еды с малышами к взрослому столу и вела себя с преувеличенной осторожностью, демонстрируя самые изысканные манеры, бросила на меня беглый обеспокоенный взгляд и потянулась к миске с салатом.
– Нет, милая, – сказал я ей, – тебе будет тяжело. – Грейс была заполошным, беспокойным ребенком и, пытаясь помочь, нередко устраивала страшный беспорядок. – Виктор. Пожалуйста, передай мне салат. Немедленно.
К этому моменту остальные дети заметили мою интонацию и смотрели то на Виктора, то на меня в ожидании развития событий. Почему, подумал я, все должно превращаться в зрелище? Почему они так хотят быть зрителями? А Виктор по-прежнему не говорил ничего, только жевал и жевал, уставившись в тарелку.
Но я не отступал.
– Виктор! – Нет реакции. – Виктор! – Нет реакции. – Виктор! – Его имя стало приобретать странный привкус во рту, и на секунду, слыша два слога, которые разваливались пополам, как пластмассовая скорлупа – Вик-Тор, – я подумал: «Он прав, дурацкое имя». Но это ощущение быстро прошло, и меня снова охватил гнев.
И тут я услышал хриплый голосок Грейс, от которого меня всегда передергивало.
– Ви, папа. Виктора теперь зовут Ви.
Тут я должен признаться, что меня это ошарашило и я на мгновение потерял дар речи.
– Что-что, милая? – переспросил я.
– Ви, – повторила она. – Он нам так сказал на прошлой неделе.
Я видел, что близнецы согласно кивают. На Виктора я не смотрел, но не сомневался, что он улыбается свой глупой самодовольной улыбкой, которая всегда вызывала у меня желание со всей силы закатить ему оплеуху и бить, пока его глаза не заблестят от слез, а лицо не исказится от боли.
Но, конечно, я ничего такого не сделал.
– Вот как? – строго сказал я, оглядывая стол по кругу и наблюдая, как дети опускают глаза.
Только Уитни не отвел взгляда.
– Ага, – сказал он. Ему было двенадцать, и он уже был занят ненавистью ко мне – он всему обучался очень быстро. – Если б ты у нас почаще бывал, был бы в курсе.
Он бросил выжидательный взгляд на Виктора, словно хотел, чтобы его похвалили за лояльность и поддержку, но Виктор (и тут мне пришлось на него взглянуть) смотрел прямо на меня и многозначительно ухмылялся.
Промолчи он и теперь, возможно, поставил бы меня в тупик, но дети не способны противиться звуку собственного голоса, и Виктор не был исключением.
– С этого момента я откликаюсь только на имя Ви, – объявил он, по-прежнему не сводя с меня глаз. – Не Виктор. Не Вик. Не Тор, – тут близнецы захихикали, – ни на что, кроме Ви. Все поняли?
– Ой, Виктор, – фыркнула Элла, – тоже мне придумал. Кончай вести себя как ребенок.
Насмешка Эллы его не тронула. К тому же Виктору было все равно – всегда, – что про него думают остальные дети. Виктор каждый раз – каждый – стремился взбесить только меня, вовлечь меня в свои игры.
– Виктор, – начал я, набрав воздуха в легкие, и он поднял подбородок, готовясь к сражению. Остальные дети напряженно за мной следили; даже Элла не смогла не соскользнуть в свое привычное подростковое состояние: она делала вид, что ей все равно, но тоже ждала бурной схватки. И тут мне внезапно пришло в голову, что Виктору тринадцать лет, а мне шестьдесят пять. Я слишком стар, слишком знаменит, чтобы сражаться с этим нелепым мальчишкой. – Хорошо, – сказал я, – пожалуйста. Пусть твои сестры и братья называют тебя этим дурацким именем, раз тебе так нравится. Ты сам этого хотел. Слышите, дети? Он больше не Виктор.
Дети перевели взгляд на Виктора; сразу стало понятно, что он разочарован. Кто знает, какую бросовую амуницию он собрал в свой арсенал, какие книги прочитал, чтобы подготовиться к нашей дуэли, какими аргументами хотел размахивать, какие сцены разыгрывать? Трудно представить себе разочарование хуже, чем разочарование бойца, чей соперник отказывается от поединка.
Я встал, отодвинул стул, и его ножки резко скрипнули по полу.
– Я пошел в кабинет, – сказал я. – Изольда, помой посуду. Уитни, будешь вытирать.
– Я все сделаю, папа, – нежно сказала Элла на фоне жалобных завываний Изольды и Уитни.
– Пожалуйста, – ответил я и направился прочь из комнаты, но на пороге остановился и обратился в пустой коридор – громко и отчетливо, чтобы все дети в комнате за моей спиной меня услышали. – Я в последний раз затрагиваю эту тему. Виктор, можешь не надеяться, что я буду называть тебя новым именем. С этой минуты я буду считать тебя своим безымянным мальчиком, как бродячего пса, понятно? Виктором больше называть не буду, в этом можешь не сомневаться. Спокойной ночи, Элла, Керри, Джаред, Дрю, Джейн, Изольда, Уитни, Уильям, Фрэнсис, Грейс. Спокойной ночи, Мальчик.
Мне не надо было поворачиваться, чтобы узнать, что происходит там, в тишине; глаза детей напряженно и возбужденно блестели, а Виктор высоко поднимал подбородок, и выражение его полуприкрытых темных глаз было невозможно расшифровать.
Вскоре я осознал, что Виктор решил считать случившееся своей большой победой. К сожалению, это чувство разделяли некоторые дети из тех, что помладше и повпечатлительнее; они не хотели быть униженными, как Виктор, но были готовы играть в игры, которые казались им рискованными, – например, называть Виктора Ви в моем присутствии и тут же бросать на меня косой взгляд и нервно хихикать. Я блаженно улыбался на это или никак не реагировал, и они снова хихикали, что в совокупности серьезно подрывало серьезность намерений Виктора. Он хмурился и сжимал губы. А им эта игра скоро тоже наскучила.
Когда нужно было обратиться к нему по имени, я говорил «Мальчик», но чаще всего просто никак не называл. Запутавшись, он, казалось, смирился с новым именем, главным образом, я думаю, потому, что не мог противопоставить ему никакого осмысленного аргумента. Если я не звал его Виктором – а я сдержал слово и сразу же перестал это делать, к каждому разговору готовясь со вниманием и осторожностью, – он приходил на зов, нехотя, медленно, совершенно как собака. (Всегда можно было понять, какие дети с ним ссорились или на него обижались, потому что они тоже называли его Мальчик, но для друзей и группы поддержки он по-прежнему был Ви.)
Через несколько месяцев это уже выглядело совершенно нормально. Да и вообще многие необычные вещи постепенно становятся нормальными в большой семье, где нередко лучший способ выжить – это готовность к постоянной адаптации, а не интеллект. Довольно долго жизнь держалась в рамках привычных и не слишком увлекательных ритмов: дети ходили в школу, играли, ссорились, ели. Дети ненавидели меня, а другие возвращались, чтобы признаться в своей новооткрытой любви ко мне. Я ходил на работу, писал доклады и статьи, публиковал их. Для всех нас это были вполне удовлетворительные времена.
Наступил День благодарения, и дюжина или около того детей постарше вернулась в дом с супругами и детьми, с сумками, которые ломились от подарков для текущего поколения: платья, футбольные мячи, заводные машинки и всякая мелочь из торгового центра, которую дети исступленно расхватывали, как будто никогда в жизни таких игрушек не видели. В тот год на праздничном ужине было двадцать шесть детей, плюс восемь мужей и жен и одиннадцать внуков. Конечно, они не могли все остаться у меня, даже сложившись по трое в каждую комнату, но все они большую часть времени слонялись по дому, и я был рад, когда праздник закончился, они вернулись к своей привычной жизни, а я мог порадоваться короткой спокойной неделе, пока еще не наступила пора подготовки к рождественским праздникам, сулящим повторение всей постановки в куда более многочисленном составе. Впрочем, Рождества в том году я ждал с нетерпением, потому что Оуэн и его тогдашний партнер, тридцатисемилетний скульптор по имени Ксеркс (на самом деле, как он сам однажды проболтался, его звали Шон Фердли – Фердли! – Джонс), собирались приехать ко мне в гости.
Месяц между Днем благодарения и Рождеством всегда один из самых неприятных в году, и в тот раз он выдался особенно тяжелым. В доме всегда было двое-трое ребят постарше, способных проследить за тем, что покупают и как заворачивают подарки мелкие дети, за приобретением и украшением рождественской елки, без которой обойтись не получалось, за уборкой и частично за готовкой. Однако в том году самыми старшими детьми, все еще жившими дома, оказались Изольда и Уильям, которым было по пятнадцать лет и особой пользы от которых, соответственно, ждать не приходилось: ни один из них не умел еще водить машину, оба были слишком маленькие, чтобы успешно командовать братьями и сестрами. От студентов и аспирантов толку тоже было мало; они, как правило, появлялись на выходные перед Рождеством с мусорными мешками, заполненными грязным бельем, и предпочитали проводить время, обустроившись на диване, рассеянно переключая телевизионные каналы, украшая свои застольные речи фрагментами немецких или испанских фраз, выдаваемых очень многозначительно, хотя и с жутким произношением, и нетерпеливо отмахиваясь от пристающих к ним малышей. В конце концов я позвонил Элле, которая училась в Вашингтоне, и спросил, не сможет ли она приехать домой на выходные и, как я туманно выразился, помочь.
– Я бы с удовольствием, папа, – соврала Элла, – но… – Дальше она описала домашние задания, которые и за три года было бы трудно выполнить, не то что за три недели. Видимо, краткий период интенсивной, выстраданной благодарности, который часто перетекал в прямое послушание, период, через который Элла прошла после своего слезного признания, подошел к концу, и я не успел им воспользоваться ни в малейшей степени.
«Ох уж эти мои дети», – подумал я, и эта мысль пришла ко мне не впервые. Но, как и всегда, я понятия не имел, чем именно мне следует ее закончить.
В результате мне пришлось выполнить большую часть работы самому. Миссис Лансинг решила выбрать именно первую неделю декабря, а не какое-нибудь другое время, для гистерэктомии, и в результате мое пребывание дома быстро заполнилось всевозможными утомительными обязанностями и делами: я ездил в жуткий супермаркет в Бетесде; я тратил тысячи долларов на сверкающую оберточную бумагу и пластмассовых роботов, которые по нажатию кнопки стреляли маленькими пластмассовыми торпедами, и желтоволосых куколок с бурными кружевными извержениями на шее, с крошечными платьями из сверкающей, скользкой ткани, которая пахла как нагретый винил. Были, разумеется, и другие заботы и обязанности – я готовил горы теста для печенья, и большую часть мне приходилось печь самому среди ночи, покрывая кляксы теста сверкающим цветным сахаром, а потом запихивая в духовку; я велел уборщице, миссис Ма, являться три раза в неделю, а не два, но после ее ухода не проходило и часа, а дом весь уже был забросан каким-то мусором и стены расписаны цветными карандашами. Наверное, достаточно сказать, что я ненавидел терять время в бесконечных разговорах и делах, которые мне приходилось ежедневно брать на себя. Мне как будто постоянно напоминали о том, как мудро было посвящать этот месяц работе и конференциям (что я и делал во все предыдущие годы), и я целыми днями недоумевал, отчего вдруг решил подвергнуть себя такому вздору и раздражению.
Должно быть, дома я остался отчасти потому, что ждал Оуэна; я очень радовался его приезду – в ноябре мы помирились после серьезной ссоры, которая случилась в июле, и эти несколько месяцев мне не хватало его в таком чистом и глубоком смысле, что я ощущал пещерную пустоту в груди. Кроме того, в последнее время я стал чувствовать себя очень старым и очень одиноким, к тому же абсолютно вымотанным и хотел оказаться с кем-то, кто знал меня раньше, когда я не был так связан по рукам и ногам и отвечал только за себя. Иногда я смотрел на Элоизу, младшую из детей, и испытывал что-то вроде отчаяния. «Господи, – думал я, – во что мне вздумалось играть?» В такие минуты я внезапно представлял себя обманщиком, шарлатаном, чей трюк затянулся, а он даже не успел этого понять. Я смотрел на детей, собравшихся вокруг стола, на то, как они едят, едят и едят, и вся эта сцена внезапно представлялась мне отвратительной и неестественной. Я не в первый раз сталкивался с глубоким абсурдом ситуации, в которую сам себя втравил, но теперь впервые к этим чувствам примешивалось такое чистое, неразбавленное отчаяние.
Однако произошла и другая пугающая перемена: в последнее время я снова и снова ловил себя на мыслях о мальчике, о том, что я чувствовал рядом с ним и с какой страстной надеждой пытался снова поймать то ощущение, превратить ту радость в повседневный жизненный опыт, – вот почему я привез их сюда. Вот чего я от них хочу. Но с каждым из них удовольствие, к которому я так стремился, оказывалось все короче, все недоступнее, все труднее восстановимо, и мое одиночество становилось все глубже, и в конце концов дети оставались лишь свидетельствами моих потерь, моих неизбывных печалей. Иногда я думал: я что, усыновил их себе в наказание? И если так, за что я себя наказываю? За Иву’иву? За Таллента? Это была нерадостная мысль, но в ней, по крайней мере, прослеживалась определенная логика. Конечно, я сделал такое с собой зачем-то, думал я; конечно, не просто так; конечно, это не просто безумство; конечно, я не просто так заточил себя с этими детьми, как когда-то сидел в заточении с их родителями, дядями, дедами в месте, отнявшем у меня все, что я в жизни любил. В такие мгновения я смотрел на детей бесстрастно, почти как если бы они были лабораторными мартышками, которых я смогу оставить в конце рабочего дня.
Но, конечно, оставить их было невозможно. Иногда мне снилось, что я путешественник, заброшенный в страну, плотно заселенную странными, непонятными существами. У меня был с собой блокнот, чтобы отмечать все, что увижу в дороге, но этих существ было нелегко описать и еще труднее нарисовать. Они не были приятны, но и звероподобны тоже не были. Они походили друг на друга, но у каждого была какая-то черта, отличавшая его от собратьев: у одного огромный клюв, тяжелый, жесткий, угрожающий, светло-розовый, точно молоко с кровью, у другого – грязного цвета крылья, которые раскрывались, обнажая роскошную палитру алых и фиолетовых оттенков. В основном они вели себя мирно, но время от времени один из них без всякого повода прыгал мне на лицо, цепляясь за нос и очки неуклюжими когтями, и бурно гоготал. Их обиталище – в одну сторону густое пузырящееся болото, в другую непроходимый лес, где бесчисленные стволы деревьев пропадали в липком тумане, в третью засохшее пространство ярко-оранжевой грязи – было таким же причудливым и непонятным. Но примечательнее всего в этом пейзаже (где повсюду торчали странные саговники, с которых свисали связки бананоподобных плодов, неестественно раздутых, пахнущих сахаром и торфом) были звуки: в воздухе теснились вздохи, уханье, урчание, гудки, такие громкие, что их почти можно было потрогать; казалось, что они падают с неба, как невидимые существа, и выползают наверх из-под покрова густой, яркой травы. Иногда мне представлялось, что я почти слышу какой-то зов, и я удивлялся, как в таком шуме этим существам удается отличить один звук от другого. А потом я заметил, что у существ нет ушей; они издавали звуки только для того, чтобы почувствовать вибрацию в своих сверкающих, чешуйчатых гортанях, почувствовать, как их пугающая, неприступная земля отзывается эхом на звуки.
Мне это снилось так часто, что я привык. Поначалу вся эта экзотическая и таинственная обстановка пугала и будоражила меня, внушала священный ужас. Но потом я понял, что просто жду, когда все закончится. Во сне я находил большой камень, обросший мягким грибком баклажанового цвета, тихо садился на него и ждал, пока меня перенесут куда-нибудь еще из этой страны, чьи тайны и чудеса давно перестали меня трогать. Надо мной кружилась стая воронов – единственных животных, которых я мог определить; они летали тесной, длинной, скорбной чередой, летали туда и сюда, туда и сюда, сверкали яркими пуговицами глаз, но, как я ни прислушивался, не издавали ни единого звука.
3
К Сочельнику я уже так мечтал, чтобы праздники завершились, что накануне принял запоздалое приглашение на конференцию в Стокгольмский университет, которая начиналась тридцать первого и продолжалась до пятого января.
Неделя выдалась чудовищная. Накануне беседа с Оуэном переросла в настоящий скандал. За истекшие годы Оуэн, несмотря на отсутствие собственных детей, пришел к выводу, что гораздо лучше в них разбирается, чем я, поскольку долгие годы знакомил студентов с творчеством Уитмена, Кавафиса и Пруста. Даже теперь, когда мы дожили до старости, наивность Оуэна не переставала меня поражать: после редких визитов он звонил мне и говорил, что детские жалобы на четкий и дисциплинированный домашний распорядок он расценил как «крики о помощи», будто я деспот во главе небольшого рабовладельческого государства, а он благородный посланник ООН, откомандированный для ознакомления с несчастной и несправедливой жизнью моих подопечных. Попытки Оуэна выступать в роли антрополога в моем собственном доме меня нисколько не интересовали, о чем я ему и сообщал. Но он упорствовал, лез с ненужными советами и еще менее нужными предостережениями о той деятельности – успешном руководстве детьми при переходе из детского во взрослое состояние, – которой я занимался больше тридцати лет, а он не занимался никогда.
Однако в то Рождество он позвонил, горя негодованием и категоричностью, нехарактерными даже для него, и сообщил, что Эбби, ныне одна из студенток, пришла в холл нью-йоркского дома, где он жил с Ксерксом, «в испуге и отчаянии» (он описал ее состояние с почти викторианской жалостливостью), утверждая, будто я вышвырнул ее из дома. Да, ответил я Оуэну, я действительно был вынужден попросить Эбби уйти из дома, где она торчала большую часть осени, потому что она упорно продолжала курить марихуану у себя в комнате, несмотря на мои многочисленные просьбы не делать этого. Оуэн, разумеется, счел мое поведение чудовищным и бесчеловечным. Обычно я не поддавался на его провокации, но на этот раз сдержаться не смог, и ссора быстро переросла в обсуждение моих родительских неудач, растянувшихся на десятилетия. До сего дня я не могу объяснить его внезапный гнев. Был ли он следствием скуки или склонности стариков впутываться в дела, где их участие нежеланно и бесполезно? Или дело было – как мне казалось иногда, хотя я всячески избегал этой мысли – в некой ревности, которую я всегда мог нащупать в Оуэне; она иногда вскипала, иногда отступала, но клубилась в его подсознании всегда, становясь все заливистее и горячее с каждым годом, с каждым благосклонным отзывом на мои усилия, с каждым ребенком, которого я выпускал в мир? В конце концов, у меня-то было все, а у него – только Ксеркс, тонкие поэтические сборники и жизнь, прожитая в основном в пределах штата Нью-Йорк.
В общем, разговор не заладился, и в итоге он объявил, что принял решение (вместе с Ксерксом, с которым мне хотелось познакомиться, и Эбби, которую, как по мне, он мог содержать сколько хотел, если ему казалось, что у него получится лучше, чем у меня) остаться на праздники в Нью-Йорке. «Я пошлю детям подарки», – рявкнул он, прежде чем бросить трубку, и, несмотря на все огорчение и злость, я помню какое-то горькое удовлетворение от этих его слов: Оуэн всегда славился роскошными подарками, которых дети каждый год с нетерпением ожидали.
В ту ночь, когда все разбрелись по своим комнатам, я спустился в гостиную с большим пластиковым ящиком, который миссис Лансинг подготовила для меня вскоре после Дня благодарения. Внизу отовсюду свисали десятки чулок, каждый с именной биркой – дети даже сняли картины с крючков и повесили вместо них свои чулки. Комната выглядела так, как будто там разыгралась тайная и страстная навязчивая фантазия какого-то безумца.
Миссис Лансинг оставила мне точные письменные указания: в каждый чулок следовало положить из коробки завернутый в фольгу шоколадный шарик, который выглядел как апельсин; пакетик мятных шариков; молочный кусок глицеринового мыла, в центре которого плавала пластмассовая игрушка (динозавр, бабочка, поросенок, акула); крошечный блокнот с еще более крошечным туповатым карандашом; пригоршню соленых медовых конфет, которые я очень любил. Кроме того, каждый из тринадцати детей, еще живущих дома, должен был получить завернутую в бумагу игрушку, а взрослым и студентам полагались конверты с чеками. Все это я распределил в чулки, под елку (она стояла, жуткая и фантастическая, в углу, укрытая украшениями, сделанными на уроках труда в школе из картона, блесток, плотных капель клея, которые выглядели как клочки мусора и пестро мигали белыми жесткими искрами), внимательно, чтобы ни одного чулка не пропустить. Закончив, я сел и съел несколько липучих, недопеченных пирожных, которые приготовили и оставили вечером у камина младшие дети, а чашку молока вылил обратно в пластиковую бутыль. Я вдруг вспомнил свой разговор с Таллентом, его издевательскую уверенность, что я буду окружен детьми. Может быть, он понял, какой будет моя жизнь, раньше меня? Мне показалось, что за мной наблюдают, даже следят, и я обернулся, вдруг представив, что увижу, как он смотрит на меня из-за комода, водит карандашом по странице и не сводит глаз с испытуемого, с которым произошло ровно то, чего он ожидал. Но там никого не было, и я смутился и обрадовался, а потом смутился уже тому, что обрадовался.
Я устал, но спать еще не хотел. Меня потряхивало от нетерпения и недовольства. Я постоянно вспоминал недавнюю ссору с Оуэном и праздно раздумывал, не позвонить ли ему, не извиниться ли. «Слушай, Оуэн, – сказал бы я, – прости. Не надо нам ссориться. Мы с тобой оба старики». Пять лет назад мне бы в голову не пришло завести с ним такой разговор. Но теперь наши споры, некогда возбуждающие и энергичные, яркие сполохи воли и мнений, стали изнуряющими и утомительными. Может быть, надо просто позвонить ему и принять вину на себя, думал я. Он ненадолго возликует, и это будет неприятно. Но, думал я, моя страница в истории уже заполнена, и подробности моих разборок с Оуэном в нее не войдут: кто первый начал, кто закончил, кто выиграл, кто проиграл.
Сквозь кухонную дверь светила луна – светила бледно-желтым светом, похожим на гной. Я вышел на крыльцо; небо надо мной было запачкано тонкими полосками облаков и обклеено яркими белыми звездами. Не знаю, сколько я там стоял, глядя, как воздух вылетает изо рта призрачным потоком, по-прежнему не выпуская из холодной, жирной руки неудачное, жирное детское печенье. Я могу уехать, подумал я. Могу упаковать небольшую дорожную сумку и сесть в свой автомобиль. Полечу в какой-нибудь европейский город, в любой город, и стану там жить. Любой университет примет меня с восторгом, без всяких вопросов. Сейчас идеальное время для этого: старшие дети дома, они позаботятся о младших, разберутся, кому надо позвонить. Самых маленьких – Элоизу, Жизель, Джека – смогут, подумал я, взять под опеку старшие. Остальные, наверное, отправятся в детские дома, что прискорбно. Но может быть, из-за того, что они связаны со мной, их возьмут приемными детьми в какие-нибудь семьи; меня бы это порадовало. Разумеется, такой план был неисполним, каким бы логичным он мне ни казался.
Было уже очень поздно, ночь наполнилась густой темнотой и тишиной, и мне уже хотелось вернуться в свой кабинет. Посплю, наверное, несколько часов, потом дети меня разбудят, и начнется очередной длинный день. Но когда я взялся за ручку двери, чтобы войти внутрь, она не сдвинулась.
Почти немедленно мой рот заполнился вкусом – запекшаяся кровь, стоячая вода, металл – страха, а потом гнева. Дверь автоматически не запиралась; ее нужно было намеренно запереть изнутри. Я стал стучать, молотить ладонью по квадратам стекла.
– Эй! – Это был бессмысленный крик. – Эй! Открой дверь!
И тут я увидел, как кто-то шмыгает в темноте. Его туловище было скрыто тенями, я увидел только ноги; на мгновение мне почудилось, что это не кто-то из детей, а бесенок, злой дух, который мечется по затемненным домам, ищет другую свою половинку.
Но, конечно, я знал, кто это.
– Виктор! – крикнул я, громко, насколько мог себе позволить, и снова ударил по стеклу. Чтобы обойти дом и приблизиться к передней двери мне пришлось бы каким-то образом преодолеть деревянные ворота, отделявшие фасад от заднего двора; мало того что они были выше меня, но и отпереть их можно было только снаружи (с какой стати, подумал я). Других вариантов у меня не было, если не считать Виктора. Звать на помощь? Так ли хорошо, если соседи обнаружат меня, великого ученого, в халате и тапочках, увидят, что я не могу попасть в собственный дом и приказываю одному из своих детей впустить меня? (Остальные дети, предполагал я, все лежат наверху, раскинувшись в незаслуженной праздности, закрыв свои круглые темные уши плотной пеной наушников, подвергая свои бедные хрупкие барабанные перепонки грохочущему басу, барабанному бою, завыванию духовых инструментов.) Тут был Виктор, и только Виктор.
– Мальчик! Открой дверь немедленно!
Шаги тут же остановились в нескольких футах от меня.
– Мальчик, – прошипел я, – открой дверь сейчас же. Быстро.
Я собирался пригрозить ему, но сообразил, как слабо и жалко это бы прозвучало: это я был в одиночестве, на улице, на холоде, облаченный только в халат. Он был внутри, в доме, в моем доме. В оконных стеклах я видел отражение елки, которая бессмысленно моргала фонариками. Свет – темнота, свет – темнота.
– Виктор!
И тут он вдруг подошел вплотную к стеклу, и я должен с прискорбием отметить, что сделал небольшой шаг назад, что от него, конечно, не ускользнуло. Он улыбнулся, и на мгновение зверская усмешка, острые, яркие, клиновидные зубы и темные глаза – такие темные, что было трудно различить, где радужная оболочка переходит в зрачок, – сделали его похожим на демона, и я его испугался.
– Меня, – сказал он, и я услышал его сквозь стекло, – зовут Ви.
– Виктор, – медленно произнес я устрашающим – я знал это – тоном, – ты сейчас откроешь эту дверь. Потом пойдешь и ляжешь. Если ты не откроешь эту дверь немедленно, я изобью тебя так сильно, что тебя будет не узнать. – Про себя я подумал: «Все равно изобью, сейчас он откроет дверь или через пять минут».
Но он лишь наклонил голову и продолжал смотреть на меня. Звериную улыбку он тоже с лица не убрал; она вытягивала его рот в длинную, тонкую, зловещую линию, подобную лезвию серпа. Это была, сообразил я, та самая жуткая улыбка, от которой, как мне казалось, я избавил его много лет назад, и я почувствовал холодок, пробегающий по спине.
– Я бы открыл, – сказал он, явно пытаясь подражать моим интонациям, – но ты назвал меня Виктором. А говорил, что не будешь.
Я знал, что это не все.
– Виктор! – Я снова стукнул кулаком в дверь. – Виктор, скотина!
Но его это не смутило.
– Так что, – продолжал он, – боюсь, это значит, что ты солгал. А что ты нам всегда объяснял про ложь? Что это предательство себя самого. Но я этому не верю. Я считаю, что человеку, которому ты лжешь, от этого так же плохо, как лгуну. Поэтому я тебя накажу. – Он отступил на шаг назад, и его лицо снова скрылось в глубокой тени. Но голос я по-прежнему слышал. – Боюсь, – произнес он холодно, – мне придется оставить тебя там, чтобы ты подумал о сделанном. – Еще один шаг назад, теперь я видел только нижнюю часть его тела. Голос тоже стал тише. – Никогда не поздно, – еще один шаг назад, остались видны только его талия и ноги, – вызубрить урок. – Еще шаг назад. – Папа. – Слово прозвучало как шепот. А потом он развернулся, и я увидел его светлые подошвы, удаляющиеся от меня.
Тут я понял, что замер во время последней части выступления Виктора, и внезапно увидел собственное отражение в стекле: рука, разлинованная морщинами, царапается в дверь, немой разинутый рот, глаза испуганные, полные беспомощного стариковского непонимания. «Господи, – подумал я, – господи. Кто он такой? Кто этот ребенок, живущий в моем доме?» Я снова вспомнил, как нашел его, скорчившегося на земле, как он был покрыт таким густым слоем грязи, что можно было принять его за пушнину. Как зверек, подумал я в ярости. Но теперь я снова вернулся к этой мысли. Как зверек. Моя ярость, такая же настоящая, была на этот раз направлена не на обстоятельства его жизни, а на меня самого. Надо было его там оставить, подумал я. Я не должен был пытаться спасти что-то, от чего отказались все остальные.
Но я продолжал звать.
– Виктор! – крикнул я из последних сил и застучал в дверь. – Виктор! Виктор! – Я продолжал колотить в дверь и звать несколько минут, несколько часов. – Виктор! – Но я знал, что он лежит наверху, свернувшись в кровати, которую дал ему я, посредине комнаты, которую дал ему я, и спит.
Наутро меня нашел Грегори, один из старших детей. Я сидел, прислонившись к двери – видимо, в конце концов уснул, – и когда его крик меня разбудил, мне снова пришлось пережить как нелепость самой ситуации, так и свое физическое состояние: с губы до подбородка свисала длинная полоска слюны, а оказавшись внутри, я задрожал так сильно, что зубы застучали, ударяясь друг о друга, как кастаньеты.
– Папа, ты что там делал? – спросил он. Он, видимо, уже обнаружил свой конверт, потому что вел себя заботливо, прыгал вокруг меня, протягивал свою чашку кофе, закутывал мои плечи одеялом.
– Который час? – хрипло спросил я; слова царапали мне горло.
– Восемь, – ответил он.
Восемь. Сколько я провел снаружи, на холоде? Пять часов, шесть? Только гнев, только его горячий, как кровь, вкус во рту не дал мне замерзнуть.
Грегори провел меня через кухню в гостиную, где собрались все дети; они деловито запихивали в рот пригоршни конфет, смеялись, болтали, ссорились.
– Смотрите, кого я нашел снаружи, – громко объявил Грегори (он всегда старался привлечь к себе внимание), и все остальные повернулись к нему. И все тут же зашумело, как шумит стая крупных птиц, взлетая с пляжа, и многие из них (только старшие и самые младшие; подростки просто тупо уставились на меня) ринулись ко мне с распростертыми объятиями и выражением отчаянной, натужной жалости на лицах.
– Папа, мы тебя искали!
– Где ты был?
– Ты дрожишь?
– Какой ты холодный!
– Мне досталось меньше конфет, чем Джареду.
Я не слушал; я искал среди них Виктора. Но его там не было.
И тут он внезапно ворвался в комнату, размахивая парой батареек, с машинкой на дистанционном управлении под мышкой другой руки – машинкой, которую он клянчил, которую я купил и завернул в подарочную упаковку меньше недели назад.
– Вот они! – кричал он, прыгая по ковру к тому месту, где сидел Джек. – Теперь заработает! – Меня он еще не заметил.
«Звереныш, – подумал я. – Чудовище». Я страстно желал ему смерти или себе – возможности убить его.
– Виктор, – сказал я ледяным тоном. – Виктор.
Он, разумеется, не оглянулся.
– Виктор!
Отклика не последовало. Но некое бормотание, удивленное недовольство постепенно расползалось по комнате. Старшие, некоторые из которых не знали, какая битва велась (и была проиграна) из-за перемены имени, уставились на Виктора с негодованием.
– Виктор, отвечай папе, когда он к тебе обращается, – сказал кто-то, и в ответ на это девчачий голос пропищал:
– Его теперь зовут Ви.
Я приближался к нему.
– Вставай, – приказал я. – Вставай.
Он глядел в пол, растянув рот в непокорную, широкую, плоскую, уродливую линию, как у камбалы, и не вставал. Я схватил его за руку и поднял. Он был всего на несколько дюймов ниже меня, но тощий, и я чувствовал его острые, переплетенные локтевые кости под своей ладонью. Тогда я ударил его, ударил в лицо, со всей силы. Его голова дернулась назад, потом вперед. Я снова ударил его. Оба раза я бил открытой ладонью, и потом рука так же колюще болела, как когда я молотил по стеклу и звал его.
– Как ты посмел? – спросил я, выдерживая тихий и устрашающий тон. – Как ты посмел, жалкое насекомое, пустое место, ничтожество? Как ты посмел прийти сюда, пользоваться моей добротой, моей щедростью? Как ты посмел брать подарки, которых ты ничем не заслужил, которые я купил тебе – купил тебе – по своей доброте? Знаешь ли ты, – продолжал я, – почему я взял тебя? Я взял тебя, потому что пожалел. Потому что ты был не человек, не ребенок даже. Твой отец был готов продать тебя мне за гниющий плод. Я мог сделать с тобой все что угодно. Я мог взять тебя с собой, приковать в подвале, и никто бы об этом не узнал. Я мог бы продать тебя кому-нибудь, кто сначала превратил бы тебя в калеку, а потом порубил на куски и скормил свиньям. Есть люди, которые такое делают, и твой отец был совершенно готов продать тебя любому из них. Просто я там оказался раньше. Ты ничто. Я придал тебе смысл. Я дал тебе жизнь. И ты так себя ведешь? – Я снова ударил его. Тонкая струйка темной крови потекла у него из ноздри.
Вокруг меня, разумеется, все ошарашенно замолкли. Я знал, что, если погляжу вокруг, они будут стоять неподвижно, как статуи, чуть приоткрыв рты, с охапками моих подарков в руках.
Я наклонился, не выпуская его руку из своей, поднял его игрушечный автомобиль, его тяжелый от конфет чулок и швырнул их в ближайшего ребенка, который был слишком ошарашен, чтобы запищать от радости.
– Игрушки – не для животных, – сказал я ему. – А ты хуже животного. Иди. Скройся с глаз моих. Не хочу тебя видеть. – Теперь я отпустил его руку, и он постоял, слегка качаясь, а потом повернулся и пошел к лестнице.
– Нет, – сказал я ему в спину. – Животные живут в подвале. Внизу.
Он снова обернулся, все еще немного покачиваясь, и посмотрел на меня – прямо на меня. На секунду мне показалось, что на его губах играет странная улыбка, но потом я понял, что она вызвана смятением и страхом, а не торжеством, и позволил себе расслабиться. А потом, не произнеся ни слова, он развернулся опять, и мы все увидели, как он выходит из гостиной, проходит через кухню, направляется вниз по ступенькам в подвал и дверь тихо закрывается за ним. Я прошел по его следам, запер дверь и положил ключ в карман халата. За моей спиной в комнате не раздавалось ни звука, она замерла в безмолвии, как нарисованная.
Праздник, разумеется, был испорчен. Старшие дети вскоре разъехались, помахав мне на прощание и поблагодарив так осознанно и осторожно, что меня передернуло. Младшие прибрались в гостиной без моих напоминаний и улизнули наверх со своими новыми игрушками и нарядами. Обычно мы вместе ужинали на Рождество, но на этот раз я отправился в свой кабинет, а потом в спальню, где и уснул. Проснувшись ближе к вечеру, я услышал, как дети тихо передвигаются по гостиной и накладывают себе еду на тарелки.
Я провел в своей комнате всю ночь. Вокруг меня дом погрузился в плотную, шерстяную тишину. Поздно ночью, когда я лежал и не мог заснуть, мне пришло в голову, что Виктор хотел моей смерти на улице, хотел, чтобы я замерз насмерть возле собственной двери в собственный дом.
«Вот как», – с дрожью подумал я. У меня уже были дети, которые меня презирали, терпеть не могли, чьи глаза горели и искрились ненавистью. Но никто из них еще не пытался меня убить, никто не испытывал ко мне такой неприязни, чтобы попробовать со мной покончить. Осознание этого, как ни странно, подействовало на меня успокаивающе, потому что теперь я понимал, на что он способен, и осознавал свою новую задачу – понять, как его лучше всего контролировать. Я не буду, решил я, бояться собственного ребенка. Это невозможно.
На следующее утро, в предрассветный час, я спустился на кухню и приготовил две тарелки с едой. На каждую из них я положил ломтики индюшатины, несколько треугольных кусочков сыра, булочки с орехами, ложку жирных оливок и горку пышного салата. Одну из них я поставил перед своим стулом на кухонном столе. Потом я отпер дверь подвала и поставил вторую тарелку на верхнюю ступень лестницы.
Я почти ожидал, что он сидит у входа, готовый броситься на меня, как дикая кошка, но подвал был темен, ступени исчезали в черноте, никаких звуков слышно не было – вообще никаких, ни дыхания, ни движения, ничего.
– Виктор, – позвал я в темную тишину. – Я принес тебе еду. – Я помолчал, не зная, что еще сказать. – Потом принесу еще, – сказал я наконец. Я хотел добавить что-нибудь еще, что-то назидательное, но не мог придумать что. В конце концов я просто закрыл дверь, запер ее и сел завтракать.
В конце дня, прежде чем лечь, я снова отпер дверь, чтобы оставить ему еще одну тарелку. Но та, что я поставил утром, стояла на прежнем месте, нетронутая; края индюшачьих ломтиков потемнели и заворачивались, как старый пергамент. Я ничего не сказал, только поставил новую тарелку рядом с этой.
Когда через три дня я наконец отпер дверь, за ней стояло восемь тарелок, наполненных плесневеющей едой, абсолютно нетронутых, если не считать одинокой мухи, которая завороженно передвигалась от одной тарелки к другой, довольная столь безупречным изобилием.
– Виктор, – сказал я в темноту, – я ухожу на работу. Пожалуйста, убери здесь все, когда выйдешь отсюда. – Я снова помешкал, не зная, что еще сказать, а потом ушел, оставив дверь подвала приоткрытой.
В тот день на работе мне было трудно сосредоточиться. Что ожидает меня вечером? Стоило зазвонить телефону, как я дергался в уверенности, что сейчас один из лаборантов прибежит с глазами навыкате и сообщит, что мне звонят из полиции, из пожарной охраны, из больницы. Мне виделось, что я еду домой, небо надо мной переливается темными спиральными облаками, а потом я понимаю, что это вовсе не облака, это дым, и по этому следу доезжаю до дома и вижу, что он сгорел дотла, лужайка превратилась в жерло вулкана, дети стоят в стороне, сбившись в плачущую горстку, и Виктора нигде нет.
Когда вечером я вернулся домой, дверь в подвал была по-прежнему отворена, но тарелки исчезли. Позже я увидел, что они вымыты, расставлены аккуратной стопкой на кухонном столе и почти сияют в белом ореоле верхнего освещения.
После этого ситуация с Виктором если и не стала проще, то приобрела, по крайней мере, некоторую предсказуемость. В общем-то об этом и сказать больше особенно нечего. Он так и не стал, что называется, примерным ребенком – даже хорошим ребенком, – но и малолетним преступником тоже не стал, хотя я был уверен, что это непременно произойдет. Он провел следующие пять лет в моем доме, просто существуя, одновременно присутствуя и не присутствуя. Во время ежемесячных детских киносеансов он лежал на животе, чуть в стороне от всех, ел попкорн так же отвлеченно и рассеянно, как теперь делал все, смотрел на экран и ни на что не реагировал. Иногда, после того как остальные дети над чем-нибудь смеялись, он тоже мог хохотнуть, но всегда с запозданием на такт, и никто уже не понимал, почему он смеется. Да и сам он вряд ли понимал. Он превратился в набор рефлексов, многие из которых попадали куда-то мимо, так что иногда его поведение казалось очень причудливым, а он сам – человеком, чье время измеряется по какой-то иной шкале. Он смотрел на меня своими плоскими глазами, но там, где когда-то горело упрямство и напряжение, не было ничего, только пустая чернота, как мелкая лужица маслянистой воды.
Если я в чем и виноват, то, наверное, в том, что втайне я был вполне удовлетворен новым состоянием Виктора. При этом я знал, что в нем нет ничего здорового, что мне не следует желать такого для своих детей. Но я ничего не мог поделать. Виктор так долго вел себя безобразно, что я почти позволил себе поверить: таким, как сейчас, он и был, до того как его охватили подростковые терзания, то того как он превратился в дерзкое, своевольное, неконтролируемое создание, так же непохожее на ребенка, которого я помнил, как зверь непохож на человека. К тому же он не был зомби, многое его радовало: в школе он занимался легкой атлетикой и пел в хоровой студии. (Слушая их пение на концерте, я отличал его плоский, атональный тенор от всех остальных и удивлялся, почему его до сих пор не выгнали.) Отметки у него были посредственные, но он никогда звезд с неба и не хватал. Тем не менее я сказал ему – как говорил всем детям, – что с радостью пошлю его в лучший колледж, который согласится его принять, и когда оказалось, что это Тоусонский университет, я немедленно оплатил первый учебный счет и купил ему часы из матовой стали, как Уильяму и Изольде два года назад, когда они окончили школу. Потом я помог ему запаковать одежду, книги и всякую мелочь в коробки и мусорные мешки и отвез его в общежитие, захватив с собой новые простыни и полотенца, которые купила ему миссис Лансинг. После этого я видел его реже, хотя, конечно, дом всегда оставался для него открыт. Колледж ему нравился, как и остальным детям, – точнее, так мне представлялось, потому что он больше на связь не выходил. Строго говоря, только счета из университетской бухгалтерии и периодические табели (которые извещали меня, что он специализируется на предмете под названием «спортивная идеология», получает тройки, а по одному-двум предметам четверки) подтверждали, что он там, где я его и представляю, посещает занятия или не посещает, читает книги или не читает, возможно, ходит на вечеринки или спит с хорошенькими девушками, такими, которых возбуждает его неясное происхождение. Временами я праздно задумывался, как не задумывался раньше про других детей, что он делал прошлой ночью или что делает прямо сейчас. Я представлял себе его в аудитории, представлял, как он вытянул ноги, откинул голову на длинной шее и зевает, широко открывая рот и обнажая свой мясистый, лососевого цвета язык и белые, белые зубы, на каждом из которых укреплена крошечная, дорогая фарфоровая коронка.
Однажды весной, когда Виктор был на втором курсе, я сидел в своем саду. Стоял красивый сырой день, как бывает в начале весны, когда все как будто сразу превращается в сотни безымянных оттенков удивительной зелени, и я смотрел на деревья с этими нежными, юными и светлыми листьями, прозрачными и сияющими, словно они сделаны из тонких слоев золота. Я рано пришел с работы, потому что меня прихватил желудочный грипп, и голова казалась ватной, а слюна отдавала привкусом желчи. Но я помню, как был благодарен судьбе за то, что я дома в своем саду и мир вокруг погружен в тишину.
Я так задумался, что не услышал стука в дверь, не услышал настойчивых трелей звонка. Поэтому когда через заднюю дверь в сад вошли двое мужчин, я удивился и сразу встал. Один был черный, другой белый, один постарше, другой помоложе.
– Вы кто такие? – спросил я.
Молодой белый мужчина ответил вопросом на вопрос:
– Абрахам Нортон Перина?
Что мне оставалось делать? Я кивнул.
– Детектив Мэтью Бэнвилл, я из полицейского управления округа Монтгомери, – сказал мужчина и кашлянул, как будто смутившись. – Боюсь, доктор Перина, нам нужно задать вам несколько вопросов у нас в участке.
Надо мной внезапно возникла бабочка, первая в этом году, и захлопала чистыми белыми крыльями перед моим носом с такой яростью, что мне на мгновение подумалось, будто она пытается передать мне предупреждение, сообщить что-то, что только я смогу понять.
Но ничего не произошло. И когда я снова обернулся к пришедшим, они никуда не делись, молча ждали меня с суровыми, непроницаемыми, бесстрастными лицами – совсем не такими лицами, к каким я привык.
– Мне нужно взять таблетки, – наконец вымолвил я, детектив Бэнвилл поглядел на коллегу, тот кивнул, и мы прошли в дом все вместе, втроем. Они позволили мне зайти в ванную одному, и я долго стоял перед зеркалом, глядя себе в лицо и гадая, что со мной произойдет. Тут я понял, что не спросил их, на каком основании меня собираются допрашивать. «Я ничего не сделал», – сказал я своему отражению, невозмутимо смотревшему на меня. «Я спрошу их, почему они пришли, – подумал я, – и все, и все кончится, как будто никогда и не начиналось». Так что я вышел, чтобы их спросить, но, как вы знаете, это было не все, меня не отпустили, и моя жизнь навсегда изменилась. И если бы я знал, какой бесконечно сложной она вскоре станет, я, наверное, постарался бы остаться в ванной как можно дольше, глядя себе в лицо, словно ожидая ответа, пока мужчины снаружи ждали бы, а земля медленно крутилась у нас под ногами.