«Порвать» – значит «сдаться»
В помещении старого склада на индустриальных задворках оборудована студия, заполненная светом. В студии – простенькая плита, раковина, спутанные провода, чистые холсты и голые лампочки. К стенам приклеены скотчем картинки. Портреты маленькой девочки: как она плачет, смеется, чешет нос. Есть здесь и коллажи из ткани и шерстяных ниток. Фотокопии газетных снимков на листах разных размеров, дополненные цветочными аппликациями или просто раскрашенные от руки. Некоторые листы замяты, как будто они были сложены, а потом снова расправлены, но девочка по-прежнему смотрит в камеру, ее взгляд – доверчивый и прямой.
Запахи проникают снаружи: моющие средства, машинное масло, потрошеная рыба. Они струятся над парнем, который лежит на кровати. Его спина сотрясается от храпа. Хлоя не помнит, как его зовут. Кристоф? Клод? Ей хотелось провести прошлую ночь с Джоной, но он был занят: встреча с психотерапевтом, сочинения на проверку, – и она пошла на вечеринку, где познакомилась с ассистентом фотографа. Его глаза, наполовину скрытые под рыжей челкой, были такими смешными, кокетливыми. Над его щуплым телом трещит швейная машинка, гремят тарелки.
Хлоя сидит на бетонном полу, складывает фигурку из листа десять на десять сантиметров. На ней только трусы и рубашка, ее тонкие бедра такие же белые, как нательное белье. Она экспериментирует с вощеной бумагой, пергаментом и фольгой. Сложенные фигурки разбросаны по полу. Бумажные складки – ее утешение. Квадратный лист – ее способ обрести покой.
В университете она изучала древнюю практику складывания тысячи бумажных журавликов. Согласно легенде, если с любовью и тщательностью сложить из бумаги тысячу журавлей, исполнится твое самое заветное желание. Двадцать пять нитей по сорок птиц, каждая птица – истовая молитва. Гирлянды из тысячи бумажных журавликов дарили на свадьбу и на рождение ребенка – с пожеланиями тысячи лет счастливой жизни. Такие гирлянды вешали на стены храмов снаружи, под открытым небом. Побитые ветром, мокнущие под дождем, бумажные птицы медленно разрушались, отпуская на волю желание.
Хлое захотелось попробовать. В своем дипломном проекте она использовала газеты: прогноз погоды на птичьем тельце, кроссворд на крыле. Оперение из заголовков о геноциде, сексуальных скандалов, результатов футбольных матчей, всевозможных кровавых расправ. Она отбирала вырезки по содержанию или просто по шрифту. Она складывала журавлей, пока пальцы не сделались черными от типографской краски, пока руки не онемели. Она упорно продолжала работу, словно это было наказание. Уставая от сгибов, углов и краев, она брала кисть или угольный карандаш и рисовала портреты девочки. Многие были датированы октябрем 2003-го. В одну из тех осенних бессонных ночей Хлоя побрилась налысо, потом снова судорожно рисовала портреты ребенка: вздернутый носик, тень на щеках. Ближе к утру она снова бралась за журавликов, надеясь, что в этой бумажной пластике ее неизбывная тоска, воплощенная тысячу раз, наконец отболит. Она экспериментировала с размером, подвешивала птиц на нити самыми разными способами и собрала целый каскад из полета и войн.
Теперь он висит вместо люстры на потолке в ее студии, храня в себе ужасы и радости мира. Все пространство под ним завалено сложенными из бумаги фигурками животных и фотографиями садов Кью: цветы и плоды с близкого расстояния, пристальное внимание к деталям. Она давно загорелась мыслью сделать проект для Кью. Тщательно изучила практические вопросы: какие материалы выдержат влажность в оранжереях или продержатся дольше всего под открытым небом. Сейчас она размышляет над техникой «мокрого складывания» и вдруг вспоминает, как Джона рассказывал ей о приюте для забытых вещей.
Хлоя еще не остыла после секса. Ей хочется, чтобы мужчина, спящий в ее постели, скорее проснулся и ушел. Самые долгие ее отношения длились два года; именно он, Саймон Кальдо, ее сокурсник, впервые привел ее в Ботанические сады. Тогда у нее была стрижка каре, которая очень шла к ее озорному лицу, и она в совершенстве владела умением создавать иллюзию близости. Она обсуждала с Саймоном все тонкости искусства, но сохраняла внутреннюю отчужденность, чтобы ему даже в голову не приходило в нее влюбиться. И все же его угораздило влюбиться.
Мужчина, спящий в ее постели, шевелит ногой. Хлоя берет карандаш и рисует. Но зарисовка с натуры превращается в фигуру другого мужчины. Тонкая андрогинная спина становится широкой и мускулистой, как у воина-викинга. Хлоя старается передать мощь морской стихии, неукротимые волны силы, бушующие в его мышцах, но получается вовсе не так, как задумано: в хрупких впадинках под лопатками есть что-то от павшего героя, от смягченных контуров торса Джоны. Сперва она думала, что он для нее староват, его костюм – совершенно дремучий и стремный; но теперь ее завораживают противоречия в его теле. Где очаг напряжения – в его стиснутой челюсти, в бедрах? Хлоя берет новый лист, пробует нарисовать его бороду, чуть длиннее недельной щетины, потом нерешительно медлит. Зачем она это делает? Почему? На карандашном портрете он подпирает подбородок рукой, Хлоя тщательно прорисовывает эту руку, пытаясь выразить в быстрых штрихах всю поэзию, которая прячется в его пальцах. Потом закрашивает его взгляд, пока он не лишается всяческого выражения, скрывшись под толстым слоем графита.
На прошлой неделе она загуглила Джону, но нашла только дюжину нечетких снимков, сделанных на концертах из зрительного зала. Она скачала его альбом. Прослушала дважды, потом целый час сидела в ванной, а в ушах продолжала играть его музыка. На следующий день его голос по-прежнему не отпускал ее ни на шаг. Он звучал у нее в голове и в вагоне подземки, и в кафетерии в очереди за сэндвичем. Этот Джона, который пел, был совсем не таким, как тот Джона, которого она знала: такой экспрессивный, такой чувствительный, такой нежный.
Она не привыкла делить постель с мужчиной для того, чтобы просто спать; как ни странно, но если нет секса, она чувствует себя голой и беззащитной. Однако в их с Джоной случайной связи есть что-то зрелое. Он сразу сказал, что не готов к серьезным отношениям, и его честность с самого начала сняла напряжение. По крайней мере, они не дуреют от бурной страсти, не шлют друг другу эсэмэски по сто раз на дню, не предаются по-юношески бестолковым и пылким мечтам о будущем. Но обычно это она проявляет внимание и заботу, а потом несколько дней не звонит. Хлоя пытается примириться с его противоречивыми крайностями, но лишь мудрецы запросто кружатся в танце с неразрешимыми парадоксами, а она – никакой не мудрец.
Это момент перехода. Промежуточный период. Она находится как бы в подвешенном состоянии между той Хлоей, которой она была раньше, до встречи с ним, и той, которой она станет потом. Джона не поддается ее осмыслению, как бы она ни старалась развернуть это непостижимое оригами. Ей нравится, что у него дома так много книг, нравится этот школьный запах – чистящее средство, смешанное с едва уловимым резким «ароматом» подросткового пота. Есть что-то достойное и благородное в том, как он склоняется к ней – такой высоченный к такой малявке, – в его пальцах умелого пианиста, даже в этом кошмарном коричневом костюме, который надо было предать огню еще лет десять назад. Но самое главное: его боль, которая ей очень близка и понятна – ужас человека, уцелевшего в мире, разбитом вдребезги.
Мужчина, спавший в ее постели, садится и протирает лицо ладонью.
– Где тут сортир? А то я сейчас лопну.
Хлоя молча указывает на дверь в ванную. Кристоф или Клод идет туда, сжимая ягодицы. Его заметно шатает.
– Почему я не умер вчера? – стонет он.
На прошлых выходных Хлоя спросила Джону о похоронах Одри, но он рассказал только о церкви в Корнуолле. А она рассказала, как в детстве ее привели на могилу дедушки. На надгробии было выбито короткое стихотворение. «Порви цепи грез…», так оно начиналось. Это «порви» сразу бросилось ей в глаза и просто убило.
– Для девочки, бредящей оригами, «порвать» значило «сдаться».
Хлоя помнит, как мерзла в своей школьной форме и в гольфах. Помнит звук рвущейся бумаги, явственно прозвучавший у нее в голове.
– Если ты рвешь бумагу, это значит, что ты больше не веришь в безграничные возможности квадрата.
* * *
Сейчас вечер пятницы. Впереди длинные выходные. В этом году первое мая выпадает на понедельник. Хлоя просыпается посреди ночи и видит, что Джоны нет рядом. Вечером они решили посмотреть кино, валяясь в постели. На титрах затеялся секс, потом они оба заснули, а теперь в темноте играет пианино, Вивальди плавно преобразуется в баховскую «Прелюдию в до мажоре».
Хлоя выглядывает в окно, раздвинув планки жалюзи. Снаружи темно, еще ночь. Из кучи сброшенной на пол одежды Хлоя вытаскивает рубашку Джоны, надевает ее и встает в дверном проеме. Джона сидит за пианино в одних трусах. Теперь он играет «Рок-н-ролльного самоубийцу» Боуи. Его ноги напряжены, словно их свело судорогой, но руки буквально летают по клавишам. Хлоя подходит и садится у него за спиной, обхватив его туловище ногами. Она шепчет ему прямо в ухо:
– Хочу посмотреть, как ты голый играешь на виолончели.
– Я не играю на виолончели, – говорит он.
Ей хочется поговорить о композициях с его альбома. Но вместо этого она спрашивает с невинным видом:
– Ты писал песни для Одри?
– Пробовал написать музыку к похоронам, идиот.
Она не ожидала такого ответа. Джона оборачивается к ней, и в его взгляде мелькает сомнение, словно она слишком юная или неискушенная – словно он думает: «Ты не поймешь, ты никогда не теряла жену. Любимую жену».
Сглотнув комок, вставший в горле, он говорит почти шепотом:
– Даже Бах не дотягивал.
Она ждет продолжения, но он уже повернулся обратно к клавишам. Она не обманывает себя. Она понимает, что на ее месте – здесь и сейчас – могла быть абсолютно любая женщина, но все равно обнимает его, предлагая ему свое тело в качестве анонимного исповедника.
– Нет такой музыки, чтобы была ей под стать. Ночь за ночью я слушал разные инструменты… Никак не мог выбрать…
– Почему не пианино?
– Слабое эхо.
Хлоя изучает его профиль, словно он – вымершее животное, на изображение которого она наткнулась в музее. Она и не знала, что на Земле существует такое диво: эта щемящая близость между двумя людьми. Она никогда с этим не сталкивалась.
– Хорошо, что ты постоянно о ней говоришь.
На самом деле это не так уж и хорошо.
Хлоя ревнует.
– Кажется, я искал принципиально иную тональность, – продолжает Джона, потерявшийся в своих мыслях. – Не мажор и не минор. Не си-бемоль. – Невеселая усмешка. – Наверное, лучше всего подошла бы песня в тональности Кью.
Хлоя смотрит на потускневшие педали, на царапины на деревянной панели – пианино, которое любят. На котором играют. Оно здесь не просто для мебели. Хлоя вжимается во впадину между лопатками Джоны, тянет руку вперед и нажимает клавишу. Вслепую. Потом – другую, черную. Голос Джоны отдается вибрациями ей в грудь, звучит почти у нее внутри.
– Моцарт однажды сказал, что музыку создают не ноты, а паузы между ними. – Он останавливает ее руку, не давая нажать на клавишу. – Так и ритм. Его создает тишина между тактами.
Вот оно, мимолетное затишье между одной нотой и следующей. Джона поворачивается на табурете, Хлоя отступает. Это движение и покой.
Ей вдруг хочется свежего воздуха, синего неба, кого-то незамысловатого и заурядного вроде Клода. Но Джона наклоняется вперед.
– В итоге я сдался, пошел самым легким путем. Хотел создать идеальную вещь, так на этом зациклился, что вообще ничего не сумел. Ей играли церковные гимны, кто бы мог подумать.
Хлоя размышляет, стоит ли рассказать ему, почему она пришла к озеру в ту ночь, когда они познакомились.
– Я бы тоже не смогла ничего написать.
– Мне тяжело ходить к ней на могилу. Мы подумывали переехать в деревню у моря. Я предпочел бы Девон, но…
– Я была на море один раз в жизни.
– Правда?
Она смущенно улыбается.
– Твоя первая мрачная тайна! Ты никогда не рассказывала о себе, о своей семье…
– Мы встречаемся только на Рождество. И то я стараюсь к ним ездить не каждый год. Мой отчим – никчемный тип.
– А твой настоящий отец?
– Улетел в космос.
Хлоя взмахивает руками, а потом не знает, куда их девать. Она щиплет себя за ухо.
– Мама с ним познакомилась на дискотеке. Она не знала, где он работает и где живет.
Она ждет привычных охов и ахов, но Джона просто сидит и смотрит на нее в упор. Она расправляет плечи, гордо вскидывает подбородок.
– Она постоянно твердила, что это были семидесятые. Как будто это ее извиняло. Она даже не помнит, как его звали. Может быть, Джон. Или Джеймс. Я была маленькой, но отчетливо помню. – Горький смешок. – Она утверждала, что это была ошибка. Надо было спросить: «Оно самое или я?»
Джона качает головой:
– Мне очень жаль.
– Это все ерунда. Правда.
Джона тянется к ее бедрам. Привлекает ее к себе, почти зарывается лицом ей в живот. Берет ее руку, стиснутую в кулак, и целует костяшки пальцев. Не надо. Не надо меня жалеть. Но уже в следующее мгновение они дышат одним дыханием, их рты разделяют лишь несколько миллиметров.
Они ложатся на пол. Это не любовь, не радость единства. Одна ее нога согнулась под ним, ее пятка упирается ему в грудь – чувствует, как его сердце колотится все быстрее. Они оба ищут опору: что-то, во что можно верить, – где-то здесь, среди пятен на старом ковре.
Это ночь крепких объятий, ночь открытий. Она обнаруживает для себя все его шероховатости: дрожь в опершихся об пол руках, потрескавшиеся, сухие пятки. Вот его ребра, колючая борода, обвисший живот. Занимаясь любовью, они разговаривают, и разговор получается странным: что-то среднее между псалмом и саундтреком к порнофильму. Он весь пронизан хрупкой незащищенностью; сами того не желая, они открывают друг другу своих ангелов и демонов, но есть в этом и утешение: знать, что все обитатели нашей странной планеты точно так же надломлены и потеряны, как ты сам.
Джона спит. Он по-прежнему в ней. Ее тело баюкает самое мягкое, что есть в нем. Хлоя смотрит на его лицо – оно сейчас так близко – и делает мысленный фотоснимок, будто когда-нибудь соберется написать его портрет.
С другими она так не делала. Никогда. Свет проникает сквозь щель между шторами и ложится на кожу Джоны бледным лучом. Хлоя разглядывает его щеку, закрытые глаза. Есть в этом что-то пронзительно эротическое: смотреть на него, когда он не знает, что на него смотрят.
В тусклом, приглушенном свете кресло белеет в углу, словно призрак. Фотографии Одри глядят на них с Джоной из темноты, его спящие мышцы еще удерживают эхо секса. Хлоя велит себе встать и одеться, но ее взгляд, как магнитом, притягивается к его тяжелым, массивным бедрам, к волосам под пупком.
Она зачарована его неподвижным безмолвием. Что ей делать с этим мужчиной, распростертым на полу рядом с ней, с этой одинокой душой, отданной ей на короткое время – всего на мгновение?
Она лежит рядом с ним, синхронизируя свое дыхание с его дыханием, и вдруг понимает, что чувства, в которых она разуверилась давным-давно, все-таки существуют. Свою веру она обретает в мягкой впадинке у него на затылке. И в собственном сердце, где все болит. В трении между возвышенным и гнетущим. А потом она находит слово, которое не может произнести вслух. Оно стоит комом в горле, не желая быть обесцененным звуком.