3. Змеиное гнездо
В двенадцатичасовых новостях передали, что нынче утром пластиковой пулей был ранен арабский юноша, от полученной раны он скончался. Пуля была, по-видимому, выпущена из автоматической винтовки солдата, в которого швыряли камни подростки из лагеря беженцев Джебалия, сектор Газа. Еще передали, что труп юноши был похищен из больницы в городе Газа людьми в масках, ведется расследование. Фима размышлял над формулировкой сообщения. Особенно не нравилось ему “пластиковой пулей был ранен, от полученной раны он скончался”. А от “по-видимому” он так и вскипел. Затем ярость сменилась раздражением, но уже более общего лингвистического порядка – по поводу использования пассивной формы глаголов, что становится общепринятым в официальных сообщениях, да и вообще в языке.
Впрочем, вполне возможно, что чувство стыда – здоровое, благословенное чувство стыда – не дает нам объявить просто: еврейский солдат выстрелил и убил арабского парня. С другой стороны, именно этот замусоренный язык безостановочно вдалбливает нам, что виновата винтовка, что виноваты обстоятельства, что пластиковая пуля виновата, будто вся нечисть – по вине Небес, будто все предопределено свыше.
“Но что, если так и есть?” – подумал Фима.
Ведь и вправду есть какое-то таинственное очарование в словах “По вине Небес…”.
Но он тут же рассердился на себя: никакого “очарования”, никакой “таинственности”!
Фима приставил вилку ко лбу, переместил к виску, затем к затылку, пытаясь угадать, почувствовать, что должно происходить, когда пуля разрывает твою черепную коробку. Не боль, не грохот, возможно лишь мягкое мерцание, рассекающее неверие, нереальность происходящего – так ребенок приготовился получить отцовскую затрещину, но отец вместо затрещины вдруг вонзает раскаленный шомпол прямо в центр его глазницы. Существует ли хотя бы микроскопический отрезок времени, мельчайший временной атом, в течение которого и наступает прозрение? Нисходит свет всех Семи Небес. И все то, что всю твою жизнь было смутным, туманным, закупоренным, непонятным, проясняется на краткий миг, перед тем как упадет тьма. Всю жизнь ты ищешь разгадку запутанной головоломки, но в самый последний миг перед тобой сверкнет простое решение.
Тут Фима яростно, хрипло проговорил: “Довольно, хватит трахать мозги!” Слова “смутный” и “непонятный” всколыхнули в нем отвращение. И он встал, запер дверь квартиры, педантично проследил, как кладет ключ к себе в карман. Внизу он увидел, что в прорези почтового ящика белеет конверт. Но в правом кармане покоился лишь ключ от квартиры. Ключ от почтового ящика остался, похоже, на письменном столе. Если не в кармане другой пары брюк. Если не на стойке в кухне. Фима поколебался, но отступился: быть может, конверт – не более чем счет за воду или за телефон, а то и вовсе рекламная листовка. Затем он пообедал яичницей с колбасой, овощным салатом и компотом – все это подали ему в маленьком ресторанчике напротив его дома; сидя за столиком, он перепугался, увидев через окно, что в его квартире горит свет. Он обдумывал этот факт какое-то время, взвешивая возможность того, что тело его находится и здесь и там одновременно, но предпочел счесть, что просто неисправности с электричеством преодолены и подача электроэнергии возобновилась. Взглянув на часы, он понял, что если решит сейчас подняться в квартиру, погасить свет, отыскать ключ от почтового ящика, достать письмо, то обязательно опоздает на работу. Поэтому он расплатился и сказал:
– Спасибо, госпожа Шенберг.
И она, как всегда, поправила его:
– Шейнман, доктор Нисан.
– О, конечно. Разумеется. Прошу прощенья. И сколько же я вам должен? Ничего? Я уже расплатился? Если так, то, по-видимому, моя ошибка вовсе не случайна. Я хотел расплатиться дважды, потому что шницель – это ведь шницель? – был особенно вкусен. Простите, большое спасибо и до свиданья. Я должен бежать. Посмотрите, какой дождь зарядил. Вы выглядите немного… грустной? Наверное, все зима виновата. Ну ничего. Все прояснится. Всего вам наилучшего. До свиданья, до завтра.
Спустя двадцать минут, когда автобус остановился на площади перед Дворцом Наций, Фима подумал, что сущее безумие – выйти сегодня из дома без зонтика. А еще пообещать хозяйке ресторанчика, что все прояснится. На каком таком основании?
Тонкое, отполированное до блеска копье света пробило вдруг облака и зажгло окно на самой верхотуре отеля “Хилтон”, и этот отраженный свет ослепил Фиму. Между яркими вспышками он тем не менее заметил, что на перилах балкона десятого, а то и двадцатого этажа башни “Хилтона” развевается полотенце, и вообразил, будто ноздри его уловили аромат духов женщины, которая вытиралась этим полотенцем. И Фима сказал себе: “Гляди, как воистину ничто в мире не пропадает зря, не теряется совершенно, и нет ни единого мгновенья, когда бы не являлось нам маленькое чудо. Быть может, все это к лучшему”.
Двухкомнатную квартиру в дальнем конце квартала Кирьят Йовель купил ему отец, когда Фима во второй раз женился в 1961 году, спустя год – или чуть меньше – по окончании с отличием Еврейского университета в Иерусалиме. Он получил первую академическую степень по истории, и отец возлагал на него большие надежды. Да и остальные верили в славное будущее Фимы. Он удостоился стипендии и уже начал было учиться, чтобы получить вторую степень, задумался даже о докторской диссертации и об академической карьере, но летом 1960-го в жизни Фимы случился целый ряд неполадок. И по сей день друзья, добродушно посмеиваясь, вспоминают “год козла Фимы”, когда он в середине июля, на следующий день после окончания выпускных экзаменов, находясь в саду монастыря Ратисбон, влюбился во француженку-гида, что привела туда группу туристов-католиков. Фима сидел на скамейке, ждал по-другу, студентку колледжа, готовящего медицинских сестер, девушку по имени Шула, которая через два года вышла замуж за его друга Цви Кропоткина. Цветущая веточка олеандра зажата между пальцами, над головой гомонят птицы. Сидевшая на соседней скамейке Николь обратилась к нему: “Не знаете, здесь есть вода? Вы говорите по-французски?” На оба вопроса Фима ответил утвердительно, хотя у него не было ни малейшего понятия, есть ли в саду вода, да и французский знал он плоховато. С той минуты он неотступно следовал за ней по Иерусалиму, куда бы она ни направлялась, не оставлял ее в покое ни на миг, хотя она и попросила вежливо его об этом, не отступил он и когда глава группы паломников предупредил, что обратится в полицию. Когда же Николь укрылась на мессе в аббатстве Дормицион, он полтора часа торчал у порога, словно уличная собачонка. Всякий раз, выходя из гостиницы “Цари”, что на площади Франции в центре Иерусалима, напротив здания “Терра Санта”, Николь непременно сталкивалась с Фимой, поджидавшим за вертящейся дверью. Глаза его сверкали, и весь он был возбужденный, взвинченный, необузданный, взлохмаченный. Когда Николь бродила по Музею Израиля, он подстерегал ее в каждом павильоне. Он помчался за нею и в Париж, когда она покинула Израиль, а затем – и в Лион, где она жила. Однажды лунной ночью во двор вышел отец Николь с охотничьей двустволкой и выстрелил из обоих стволов, но Фима получил лишь легкое ранение – в ляжку. Три дня он провел в госпитале при ордене францисканцев, даже начал выяснять, как можно перейти в христианство. Отец Николь пришел к нему в больницу, попросил прощения и вызвался помочь ему во всем, что связано с переменой веры, но к тому времени Николь осточертел и собственный отец, а потому она бежала и от него, и от Фимы – к своей сестре в Мадрид, а затем к золовке в Малагу. Фима, грязный, отчаявшийся, пылающий страстью, заросший щетиной, помчался следом за нею, меняя поезда, пыльные автобусы, пока в Гибралтаре не остался без единого гроша. Оттуда стараниями Красного Креста его почти силой транспортировали в Израиль, пристроив на грузовое судно, следующее из Панамы. В израильском порту Хайфа Фиму арестовали, и шесть недель он провел в военной тюрьме, поскольку подрисовал дату на своем военном свидетельстве, позволявшем ему, солдату-резервисту, пребывать определенное время за пределами Израиля. Рассказывают, что, когда началась эта любовная история, Фима весил семьдесят два килограмма, а в сентябре, в тюремной больнице, вес его не превышал и шестидесяти. Из тюрьмы его выпустили после того, как отец похлопотал перед одним высоким чиновником, но тут же случилось и кое-что похуже – в Фиму влюбилась жена этого чиновника, дама скандальная и шумная, известная всему Иерусалиму, владелица солидной коллекции гравюр, она была лет на десять моложе своего мужа и старше Фимы лет на восемь. Осенью она забеременела и перебралась с Фимой в комнату, которую они сняли в иерусалимском квартале Мусрара. Парочка стала темой для пересудов всего города. В декабре Фима вновь поднялся на борт грузового судна, на сей раз это был югославский корабль, доставивший его на Мальту, там он три месяца работал на ферме, выращивающей тропических рыбок, и там же сочинил цикл стихов “Смерть Августина и воскрешение его в объятьях Дульсинеи”. В январе, в городе Валлетта, что является столицей Мальты, влюбилась в Фиму хозяйка дешевой гостиницы, где он проживал, и перенесла все его вещи к себе в квартиру. Из страха, что и эта дама забеременеет, Фима решил сочетаться с ней гражданским браком. Брак продлился чуть менее двух месяцев. Отец с помощью своих друзей в Риме сумел отыскать блудного сына, он сообщил, что иерусалимская возлюбленная Фимы потеряла ребенка, погрузилась в депрессию, но сейчас она в порядке, вернулась к мужу и к своей коллекции гравюр. Фима решил, что нет ему прощенья, и твердо вознамерился расстаться с хозяйкой гостиницы и вообще отныне и навсегда держаться подальше от женщин. Он укрепился в мысли, что любовь ведет к несчастьям, а романы без любви влекут унижение и зло. И Фима покинул Мальту, с пустым карманом, сев на турецкое рыболовецкое судно. Он намеревался провести в уединении год, замкнув себя в стенах некоего монастыря на острове Самос. Но по дороге охватила его паника: а вдруг и его бывшая жена там, на Мальте, тоже беременна? Он колебался – не следует ли вернуться к ней, однако чувствовал, что поступил разумно, оставив ей все свои деньги, но не оставив адреса, и, стало быть, нет у нее никакой возможности отыскать его. Он сошел в порту Салоники и одну ночь провел в дешевом молодежном хостеле, и там, испытывая сладость и боль, видел он сон про свою первую любовь, Николь, чьи следы затерялись в Гибралтаре. Во сне ее имя изменилось и стала она Терезой, и Фима видел своего отца, запершего Терезу с младенцем в подвале известного всем в Иерусалиме здания ИМКА, угрожающего им заряженным охотничьим ружьем, а под конец сна он сам обратился в ребенка, которого удерживают в заточении. На следующее утро Фима встал и отправился на поиски синагоги, хотя прежде пренебрегал религиозными заповедями, да и вообще полагал, что Господь тоже нерелигиозен. Но Фима не знал, куда еще ему пойти. У синагоги встретил он трех девушек из Израиля, которые с рюкзаками путешествовали по Греции; они направлялись на север, в горные районы. Фима примкнул к путешественницам, и по пути – так рассказывают в Иерусалиме – изошла душа его по одной из них, звали ее Илия Абрабанель, из Хайфы, и она виделась ему почти что Марией Магдалиной с картины художника, чье имя он никак не мог вспомнить, как и не мог вспомнить, где он видел эту картину. И поскольку Илия не отвечала на его ухаживания, он пару раз переспал с ее подругой Лиат Сыркин, пригласившей его разделить с ней спальный мешок, когда привелось им провести ночь то ли в горной долине, то ли в какой-то античной роще. Лиат Сыркин обучила Фиму двум-трем изысканным, острым наслаждениям, и он воображал, что поверх экстаза плотского испытывает экстаз духовный: изо дня в день преисполнялся он тайной радостью от вида прекрасных гор, от ощущения свежести и расцвета и ждал, что следом пробьется в нем мощь истинного знания, какой не ведал он никогда, ни до сего дня, ни впоследствии. В те дни, на севере Греции, он способен был, наблюдая восход солнца над оливковой рощей, видеть само Сотворение Мира. Или, минуя в жаркий полдень стадо овец, осознавать со всей определенностью, что не в первый раз живет он на земле. Либо сидеть в сельской харчевне за вином да козьим сыром с овощами, под сенью сплетенных виноградных лоз, и слышать, буквально собственными ушами, рев метели на полюсе. А еще он играл девушкам на дудочке, которую вырезал из тростника, не стыдясь скакал и плясал перед ними, пока не заливались они звонким детским смехом. В те дни не видел он никакого противоречия между тем, что душа его тянулась к Илие, а спит он с Лиат. Третью девушку, которая обычно хранила молчание, он едва ли замечал. Хотя именно она перевязала ему ступню, когда он, босой, напоролся на осколок стекла. Три эти девушки, а также и другие женщины, что были в его жизни, особенно – мать, которая умерла, когда ему было десять, почти слились в его сознании, обратившись в одну женщину. Не потому что он видел в женщине лишь женщину, но потому что внутренним своим праздничным озарением видел он, что различия между людьми – женщина то, мужчина или ребенок – не столь уж и существенны, разве чисто внешне, на уровне оболочек, сменяющих друг друга. Так вода превращается в снег, туман, горячий пар или глыбу льда либо в обрывки облаков или град. И хотя колокола монастырей и различных сельских церквей разнятся и мощностью звука, и богатством тонов, но цель у них одна. Этими мыслями он поделился с девушками, две из которых внимали с восторгом, а третья обозвала простаком и залатала рубашку, но и в этом увидел Фима только различные выражения идеи. Третья девушка, державшаяся особняком, Яэль Левин из галилейского поселения Явни-эль, вовсе не отказывалась принять участие в совместных купаниях жаркой лунной ночью, когда они, обнаженные, погружались в воды источника или речушки, встретившихся на пути. Как-то раз, притаившись, видели они издали пастуха лет пятнадцати, утолявшего свое вожделение с козой. А однажды встретили двух глубоко религиозных старух в черных вдовьих одеждах с большими деревянными крестами на груди: неподвижно, в полном молчании сидели они посреди поля на камне, опаляемые полдневным зноем. В одну из ночей слышали они странный голос, доносившийся из заброшенной хижины, а наутро прошел мимо них сухонький, сморщенный старичок, игравший на поломанном аккордеоне, не издававшем ни единого звука. На следующий день пролился дождь, сильный, но короткий, похожий на тот последний дождь, какими заканчивается сезон дождей в Израиле, и воздух сделался таким ясным и прозрачным, что издалека можно было разглядеть, как пляшут тени, отбрасываемые высокими дубами, на красных черепичных крышах маленьких сельских домов, укрывшихся в долинах и на склонах гор среди кипарисов и пиний, и различить чуть ли не каждую иголочку на дереве. На одной из вершин все еще поблескивала снежная шапка, и на фоне пронзительной голубизны небес снег, казалось утратив свою белизну, обрел глубокий цвет чистого серебра. И стаи птиц носились над ними, словно кружились в танце с шарфами. Фима, без всякой связи и без видимой причины, вдруг произнес фразу, рассмешившую трех девушек.
– Здесь, – сказал он, – зарыта собака.
Илия заметила:
– Мне кажется, будто я вижу сон, – сон куда более четкий, чем если бы я спала, и будто бодрствую я более остро, чем проснувшись. Не могу этого объяснить.
Лиат сказала:
– Это свет. Просто – свет.
А Яэль спросила:
– Пить кто-нибудь хочет? Давайте спустимся к ручью.
Спустя месяц после возвращения из Греции Фима отправился в галилейское селение Явниэль на поиски третьей девушки. Выяснилось, что Яэль – выпускница факультета аэронавтики Политехнического института, хайфского Техниона, и сейчас она работает на секретном предприятии израильских ВВС, расположенном в горах западнее Иерусалима. После четырех или пяти встреч с Яэль выяснилось, что общество ее вселяет в Фиму покой и умиротворение, а его общество забавляет ее – в рамках, конечно, свойственной ей сдержанности. Когда он, после изрядных колебаний, спросил, не считает ли она, что они подходят друг другу, Яэль ответила:
– Ты красиво говоришь.
И Фима тотчас вообразил, что слова эти означают некоторую ее приязнь. И записал их в свой актив. Спустя какое-то время он разыскал Лиат Сыркин и посидел с ней полчаса в небольшом кафе на берегу моря – только чтобы убедиться, что она не беременна от него. Но после кафе он вновь поддался соблазну, переспал с ней в номере дешевенькой гостиницы в городе Бат-Ям, что в двух шагах от Тель-Авива, и вновь не был уверен… В мае он пригласил всех трех девушек в Иерусалим, чтобы познакомить со своим отцом. Старик очаровал Илию своими старомодными манерами кавалера, развеселил Лиат анекдотами и баснями с моралью, но всем девушкам он предпочел Яэль, потому что увидел в ней “глубину”. Фима с ним согласился, хотя и не совсем был уверен, что понимает, о какой “глубине” идет речь. Но он продолжил встречаться с Яэль, пока однажды она не сказала:
– Погляди-ка на свою рубашку. Половина заправлена в брюки, половина наружу. Давай заправлю.
А в августе 1961 года Яэль и Эфраим Нисан уже были женаты и жили в маленькой квартире, которую купил ему отец, – в дальнем конце иерусалимского квартала Кирьят Йовель. Квартиру отец купил после того, как Фима сдался и подписал, в присутствии нотариуса, документ, в котором Фима раз и навсегда отказался от действий и поступков, какие отец определил как “приключение”. Кроме того, Фима обязался возобновить занятия в университете и получить вторую академическую степень. Отец, со своей стороны, обязался оплачивать обучение сына и занятия Яэль по профессиональному усовершенствованию и даже выделил им скромную месячную субсидию на первые пять лет их семейной жизни. С тех пор имя Фимы никогда не всплывало в сплетнях и пересудах иерусалимцев. Закончились приключения. Завершился “год козла” и начались “годы черепахи”. Но в науку он так и не вернулся, не считая, быть может, двух-трех идей, подаренных другу Цви Кропоткину, который неустанно, без перерыва между магистерской и докторской диссертациями, продолжил закладывать ряд за рядом фундамент башни своих исторических исследований. В 1962-м, после уговоров друзей и стараний Цви Кропоткина, Фима издал сборник стихов, написанных им в период короткого брака на Мальте, – “Смерть Августина и воскресение его в объятьях Дульсинеи”. Последующие два года и критики, и читатели видели в поэте Эфраиме Нисане подлинную надежду израильской поэзии. Да только надежда эта угасала с ходом времени, ибо Фима молчал. Просто перестал писать стихи, и все. Каждое утро за Яэль приезжала армейская машина и увозила ее на военную базу, Фима и понятия не имел, где эта база находится. Там Яэль занималась какими-то техническими разработками, сути которых он не понимал, да и, по правде сказать, не очень интересовался. Целое утро слонялся он по квартире, слушал выпуски новостей, стоя съедал все, что находил в холодильнике, спорил с самим собой, с дикторами радио, раздраженно застилал постель, которую Яэль не успела прибрать утром, да, собственно, и не могла этого сделать, потому что он спал, когда она уходила. Покончив с утренней газетой, Фима шел в бакалейную лавку, возвращался с двумя ежедневными газетами, погружался в них до самого вечера, разбрасывая газетные листы по всей квартире. Между газетами и сводками новостей он силком усаживал себя за письменный стол и какое-то время занимался христианской книгой “Pugio Fideu” отца Раймона Мартини, опубликованной в Париже в 1651 году и призванной раз и навсегда опровергнуть веру “мавров и евреев”. Он хотел по-новому исследовать корни религиозного антисемитизма христиан. Но работа его прервалась, ибо в нем вдруг пробудился туманный интерес к идее “скрытого Бога”. И Фима увлекся перипетиями жизненного пути монаха Эусебиуса Софрониуса Иеронимуса, который изучал иврит у еврейских учителей, поселился в Вифлееме в 386 году, перевел на латынь и Ветхий, и Новый Завет и, возможно, вполне намеренно углубил разрыв между евреями и христианами. Но только эти занятия не утолили жажду Фимы, усталость одолела его, и постепенно он увязал во все более глубоком безделье. Часами, бывало, рылся в энциклопедии, забыв, что же он, собственно, ищет, читал статьи в алфавитном порядке. Почти каждый вечер нахлобучивал истрепанную кепку и отправлялся к кому-нибудь из друзей, спорил с ними до часу ночи о знаменитом “деле Лавона”, о процессе нацистского преступника Эйхмана, пойманного израильской разведкой в Аргентине и переправленного в Израиль, о ракетном кризисе на Кубе, о немецких ученых, разрабатывающих оружие для Египта, о значении визита Папы в Святую землю. Когда Яэль возвращалась с работы и спрашивала его, поел ли он уже, то Фима, бывало, сварливо отвечал: “В чем дело? Где написано, что я должен кушать?” И пока Яэль принимала ванну, он из-за закрытой двери разглагольствовал, кто же на самом деле стоит за убийством президента Кеннеди. Вечером, когда Яэль спрашивала, не планирует ли он и нынче отправиться к Ури или Цвике, дабы сцепиться с ними в жарком споре, он отвечал: “Нет, я отправляюсь на оргию”. А самого себя спрашивал: как это он позволил отцу прилепить себя к этой женщине? Но случалось, он вновь влюблялся в ее сильные пальцы, массировавшие маленькие щиколотки, либо в ее привычку задумчиво тереть глаза с длинными ресницами. И тогда он принимался обхаживать ее, словно стеснительный, восторженный юноша, пока она не позволяла ему прикоснуться к ее телу, и он погружал ее в негу и удовольствие, воодушевленный и точный, внимательный и предупредительный. Бывало, в разгар мелочной ссоры Фима говорил: “Погоди, Яэль, это пройдет, еще немного – и начнется правильная наша жизнь…” Порою субботней ночью они отправлялись побродить по пустынным переулкам на севере города, и он с каким-то сдержанным восторгом рассказывал ей о совокуплениях тела и света у древних мистиков, вызывая в ней этим радость и нежность. И она, бывало, прильнет к нему, прощая ему, что он располнел, что снова забыл надеть чистую рубашку в честь Субботы, его привычку без конца поправлять ее иврит. И возвращались они домой, и занимались любовью, словно преодолевая отчаяние.
В 1965-м Яэль по контракту уехала работать в исследовательский институт авиакомпании “Боинг” на американский Северо-Запад, в Сиэтл. Фима не захотел присоединиться к ней, утверждая, что жизнь в разлуке, возможно, пойдет на пользу обоим, и остался один в двухкомнатной квартире в квартале Кирьят Йовель. Была у него скромная должность в регистратуре частной гинекологической клиники. От академической жизни он совсем отдалился, разве что Цви Кропоткин иной раз затащит его на однодневную конференцию о роли личности в истории или о преимуществах и недостатках историографа, свидетеля описываемых событий. В субботние вечера Фима появлялся у Нины и Ури Гефен или в домах других своих друзей, легко ввязывался в политические дискуссии, в которых порой способен был поразить всех какой-нибудь язвительной формулировкой и парадоксальным прогнозом, но он не умел довольствоваться победой и настойчиво продолжал спор, словно азартный игрок, которого не оторвать от рулетки. Фима спорил на темы, в которых абсолютно не разбирался, погружался в несущественные детали, так что даже преданные поклонники начали сторониться его. Случалось, он вызывался присмотреть за детьми, отпустив родителей в кино или в гости. Либо с радостью бросался на помощь кому-нибудь из друзей, правил, корректировал, редактировал, готовил резюме для научной статьи. Иногда он брал на себя челночную дипломатию, роль посредника в ссорах семейных пар. Время от времени он печатал в популярной среди интеллигенции газете “Ха-Арец” короткие, острые статьи по актуальным вопросам политики. Иногда в одиночку уезжал на несколько дней в частный пансион в старом поселении на севере долины Шарон, что в центральной части средиземноморского побережья Израиля. Каждое лето он пытался с новой энергией, с воодушевлением научиться водить автомобиль, но каждую осень проваливался на экзамене. Время от времени женщина, с которой знакомился он у друзей или в клинике, навещала его запущенную квартиру и его постель, простыни которой давно уже следовало поменять. Очень быстро она обнаруживала, что Фима куда больше заботится о том, чтобы доставить удовольствие ей, нежели себе. Некоторые женщины полагали это трогательным, однако другие приходили в замешательство и торопились оборвать всякие отношения. Он мог час, два часа ласкать женщину, доставляя ей тончайшее наслаждение, в ласках его хватало и выдумки, и фантазии, и даже телесного юмора, и только в конце, как бы невзначай, мимоходом, срывал он и свою долю удовольствия и тут же снова сосредоточивался на возлюбленной, от которой могло и ускользнуть, что причитающиеся ему по праву скромные комиссионные он уже получил. Женщины, желавшие отношений более постоянных, которым удавалось вытянуть у него ключ от квартиры в Кирьят Йовеле, добивались только того, что спустя две-три недели он сбегал в недорогой старомодный пансион в Пардес-Хане или в Магдиэле и не возвращался, пока от него не отступятся. Но и эти эпизоды, случавшиеся в его жизни лет пять-шесть назад, постепенно сошли на нет.
Когда Яэль написала ему из Сиэтла в начале 1966 года, что в жизни ее появился другой мужчина, Фима ухмыльнулся, прочитав затасканное “другой мужчина в моей жизни”. Любовные его приключения в “год козла”, женитьба на Яэль и сама Яэль – все это виделось сейчас Фиме избитым, банальным, преувеличенным и даже ребяческим, как революционная подпольная ячейка, которую он пытался основать в средней школе. Фима решил ответить Яэль двумя-тремя строчками, пожелать всего хорошего и ей, и “другому мужчине в ее жизни”. Но когда он под вечер сел за письменный стол, то не отрываясь строчил до полудня следующего дня, породив лихорадочное послание на тридцати четырех страницах – любовную свою исповедь. Перечитав, он изорвал листы в клочки, бросил в унитаз и спустил воду, потому что кому же под силу описать любовь, а уж если получилось излить ее в словах, то это верный признак того, что любовь эта прошла. Или уходит. В конце концов он вырвал страничку из тетрадки в клетку и нацарапал следующее: “Не в силах перестать любить тебя, ибо это от меня не зависит, но ты, разумеется, свободна. Как же я был слеп. А покамест я посылаю тебе по почте твои три ночные рубашки, комнатные туфли на меху и фотографии. Но если не возражаешь, ту фотографию, где мы с тобой вместе в поселении Вифлеем Галилейский, я оставлю себе”. Из письма Яэль поняла, что Фима согласен на развод и не будет чинить препятствий. Но когда вернулась она в Иерусалим и представила ему человека серого, невыразительного, с широкими сверх меры челюстями и лбом, на котором произрастала пара кустистых бровей, этакие усы-щеточки, и сказала: “Познакомьтесь, это Эфраим, а это – Тед Тобиас, надеюсь, мы будем друзьями”, Фима передумал и наотрез отказался разводиться. Тед и Яэль возвратились в Сиэтл. Связь оборвалась, не считая нескольких телеграмм и пары открыток, связанных с бытовыми вопросами.
Спустя много лет, в начале 1982-го, Тед и Яэль появились у Фимы как-то вечером вместе со своим трехлетним сыном, мальчиком-альбиносом, слегка косящим, такой себе маленький мыслитель в очках с толстыми линзами, в костюме американского астронавта со сверкающим металлическим ярлыком, на котором было выбито слово “Челленджер”. Этот малыш, оказалось, умеет формулировать сложные предложения и ловко обходит деликатные вопросы. Фима моментально влюбился в Дими Тобиаса-младшего и сразу снял свои возражения, предложив Яэль и Теду развод, помощь и дружбу. Впрочем, Яэль не видела никакой особой надобности в религиозном разводе с выдачей разводного письма – “гет”, да и в дружбе не видела никакого смысла: за истекшие годы она успела дважды расстаться с Тедом, пройти еще через несколько связей, вернуться к Теду и родить Дими – “почти в самую последнюю минуту”, как она считала. Фима покорил сердце задумчивого Челленджера рассказом о кровожадном волке, решившем избавиться от привычки поедать других зверей, а заодно и от своей жестокости и кровожадности и присоединиться к колонии кроликов. Когда рассказ закончился, Дими предложил другую концовку, в которой Фима нашел и логику, и утонченность, и юмор.
При непосредственном участии отца Фимы развод и все с ним связанное были совершены без лишнего шума. Тед и Яэль поселились в тихом иерусалимском квартале Бейт ха-Керем, оба нашли работу в одном из исследовательских институтов и каждый год делили на три части: лето – в Сиэтле, осень – в Пасадене, зима и весна – в Иерусалиме. Иногда по субботам они звали Фиму в гости, когда у них собирались семейства и Кропоткиных, и Гефенов, и прочие старые друзья, или оставляли Дими у Фимы в Кирьят Йовеле, уезжая на два-три дня в Эйлат или Верхнюю Галилею. Вечерами они частенько прибегали к добровольным услугам Фимы, и тот присматривал за Дими, с которым всерьез подружился. По странной логике мальчик называл Фиму дедушкой. И отца Фимы он тоже называл дедом. Фима научился с помощью спичек и клея сооружать дома, дворцы и даже замки с бойницами. Это шло вразрез с тем образом Фимы, который сложился у друзей, у Яэль, даже у самого Фимы: этакий неуклюжий растяпа-неудачник, у которого обе руки левые, не способный починить протекающий кран или пришить пуговицу.
Кроме Дими и его родителей была еще компания: люди приятные, уравновешенные, из тех, кто знал Фиму со времен университетских, кое-кто был косвенно связан с приключениями его в “год козла”. Некоторые из них до сих пор надеялись, что в один прекрасный день парень поднимется, отряхнется и, так или иначе, потрясет Иерусалим. “Верно, – говорили они, – он порой действует на нервы, нет у него чувства меры, но в том-то и штука – когда он в ударе, то по-настоящему в ударе. Придет день, и мы еще услышим о нем. Не стоит им пренебрегать. Напротив. К примеру, в прошлую пятницу, до того как начал он дурачиться, пародируя политиков. Как он выхватил прямо из уст Цви Кропоткина слово «ритуал» и буквально приковал нас всех к своим местам, как детей малых, когда вдруг заметил: «Но ведь все на свете – РИТУАЛ». И прямо с ходу начал развивать свою теорию, и целую неделю мы только об этом и говорили. А потрясающее его сравнение Кафки, Гоголя и хасидских притч.
С годами кое-кто из них научился относиться с симпатией к смеси острословия и рассеянности, грусти и воодушевления, утонченности и беспомощности, ума и лени. Всего этого имелось в Фиме в избытке. Да и кроме того, в любой момент его можно было засадить за вычитку статьи либо посоветоваться по поводу набросков намечаемого исследования. За спиной его говорили с теплотой: “Ну что за парень, как бы это выразиться, оригинальный, милый, но – вот загвоздка! – лентяй. Нет у него никаких амбиций. Не думает о завтрашнем дне. Хотя ведь уже не мальчик”.
И все-таки, несмотря на это, что-то в его внешности толстячка, погруженного в раздумья, в его топающей походке, в высоком прекрасном лбе, в его устало поникших плечах, в светлых редеющих волосах, в добрых растерянных глазах, словно они вглядываются внутрь или, напротив, устремлены куда-то поверх гор, – что-то в его облике побуждало людей преисполняться приязнью и радостью, расплываться в улыбке при виде Фимы, бредущего по противоположной стороне улицы с таким видом, словно он и не знает, что привело его в центр города и как отсюда выбраться. И тогда говорили люди: “Вон идет Фима, размахивает руками – наверно, спорит сам с собой и, уж точно, побеждает в споре”.
Со временем возникла и напряженная, полная ярости и противоречий дружба между Фимой и его отцом, Барухом Номбергом, известным производителем парфюмерии и косметики, ветераном правого движения Херут. Даже теперь, когда Фиме исполнилось пятьдесят четыре, а Баруху – восемьдесят два, отец по старой привычке в конце каждой встречи тайком запихивал в карман сына две-три банкноты по двадцать шекелей или одну пятидесятишекелевую купюру. У Фимы тоже имелась тайна: каждый месяц он клал восемьдесят шекелей на счет сына Тед и и Яэль, он открыл для Дими сберегательный счет, о котором никто не знал. И вот уже парню целых десять лет, хотя выглядел он лишь на семь: мечтательный и доверчивый малыш. Бывало, что случайные попутчики в автобусе находили сходство между мальчиком и Фимой – и форма подбородка та же, и лоб, и походка. Минувшей весною Дими упросил разрешить ему завести двух черепах и выводок шелковичных червей, для живности приспособили маленькую балконную кладовку при запущенной кухне в квартале Кирьят Йовель.
И хотя в глазах окружающих, да и в своих собственных Фима слыл лентяем, рассеянным и беспамятным, но тем летом не было ни единого дня, когда бы он забыл почистить и устелить травой тот угол, который он отныне называл “наше змеиное гнездо”. Но настала зима, и шелковичные черви умерли. А черепах выпустили на волю в вади, там, где обрывается Иерусалим и начинаются скалы и пустыня.