Книга: Фима. Третье состояние
Назад: 24. Позор и вина
Дальше: 26. Карла

25. Пальцы, которые не пальцы

В семь вечера они опустили жалюзи и закрыли клинику. Дождь и ветер прекратились. Холод, прозрачный, чистый, стеклянный, опустился на Иерусалим. Звезды сияли по-зимнему ярко. С востока донесся звук колокола, одинокий мощный раскат, словно распятие на Голгофе совершалось именно в эту минуту.
Доктор Варгафтик отправился домой на такси, с ним и Тамар, которую он, как всегда, вызвался довезти до здания гимназии в квартале Рехавия, что в самом центре Иерусалима. Гад Эйтан нырнул во тьму и скрылся в переулке, где поставил свой спортивный автомобиль. А Фима, запахнув поплотнее куртку, подняв воротник и надвинув пониже засаленную, мятую кепку, уже более десяти минут в полном одиночестве ждал автобус. Он собирался поехать к Цви и Шуле Кропоткиным, которые живут в конце улицы Газа, насладиться коньяком “Наполеон”, обещанным Цвикой, вытянуть ноги перед обогревателем и развернуть перед хозяевами свои идеи по части разногласий между евреями и христианами. Разрыв глубокий и беспросветный, как бывает с разногласиями внутри семьи, а вот ссора с исламом – не более чем спор за земли, за земельное имущество, и лет через тридцать-сорок о нем никто и не вспомнит. Но христиане и через тысячу лет будут видеть в иудеях убийц Христа, относиться к ним как к проклятому старшему брату. От слов “проклятый брат” у него защемило сердце, они напомнили о ребенке, которого мать родила, когда Фиме было четыре года, почти пятьдесят лет назад. Младенец умер через три недели, какой-то врожденный порок, об этом никогда не говорили в присутствии Фимы. Он ребенка не помнил, как не помнил и траура, но хорошо помнил шапочку из голубой шерсти, такую крошечную, всегда лежавшую на мамином ночном столике у кровати. После смерти мамы отец убрал из дома все ее вещи, исчезла и вязаная голубая шапочка. Неужели и ее отец отдал, вместе со всеми вещами матери, лепрозорию в квартале Тальбие? Отчаявшись, Фима зашагал к центру, в сторону квартала Рехавия, безуспешно пытаясь вспомнить, то ли он обещал Нине зайти к ней после работы и пойти в кино на комедию с Жаном Габеном, то ли они договорились встретиться у кинотеатра. Спустя минуту он был весь во власти сомнений: может, вовсе не с Ниной, а с Аннет он должен встретиться вечером? А что, если по рассеянности он условился с обеими? В карманах жетона для телефона-автомата не обнаружилось, поэтому Фима продолжал шагать по пустынным улицам, освещенным не частыми мерцающими в тумане фонарями. Он шел, не обращая внимания на пронизывающий холод, и думал о матери, которая любила холод и ненавидела жару Интересно, что делает в эту минуту Ури Гефен в Риме? Сидит наверняка в шумном кафе на одной из римских площадей, окруженный остроумными мужчинами и красивыми, дерзкими женщинами, обволакивает их своим густым басом, рассказывает о воздушных боях, о романе, что случился у него в Юго-Восточной Азии, отпускает горьковатые шутки по поводу своей подверженности инстинктам, и в рассказах этих сквозит тень улыбки, маскирующая истинные его чувства и мотивы, а завершит свои истории он какой-нибудь незлобивой сентенцией – этакой легкой насмешкой и над своим рассказом, и над своими романами, и даже над этой своей сентенцией.
Фиму охватило острое желание почувствовать прикосновение к затылку широкой, твердой ладони Ури. Он соскучился по его шуткам и насмешкам, по его запаху, по его густому голосу и теплому смеху. И одновременно, не находя в этом никакого диссонанса, пожалел, что друг вот-вот вернется в Иерусалим. Фима презирал себя за свои отношения с Ниной, хотя и предполагал, что Ури давно обо всем знает, знает о сексуальных благодеяниях, которыми осыпает его Нина, – вполне возможно, с подачи самого Ури, ибо нет границ его щедрости, его доброте. А быть может, для него это очередная забава, этакая королевская шутка, царский розыгрыш? Что, если Ури требует от Нины подробнейшего отчета после каждой ее интимной встречи с Фимой? Сидят, неторопливо перебирают подробности, посмеиваясь – сочувственно и с симпатией. Пару дней назад он разочаровал Нину у нее дома, а нынче утром, по вине Аннет, снова разочаровал, уже в собственной постели. Сердце Фимы сжалось, когда вспомнил он, как гладила Нина его лоб тонкими пальцами, как шептала, что именно такой, расслабленный, он проникает в нее особенно глубоко, гораздо глубже, чем когда входит в нее. Странными, почти мистическими показались ему эти слова сейчас, от них будто исходило теплое сияние, и ему нестерпимо захотелось немедленно все исправить – все, что он испортил; донести до всех, до Нины и Аннет, Яэль и Тамар, до каждой женщины в мире, и особенно до некрасивых и нелюбимых, что плотская любовь прекрасна, но любовь родительская, братская, сыновья – это само милосердие.
Из темного двора залаяла невидимая собака. Фима остановился и потерянно пробормотал:
– Что случилось? Что я тебе сделал? – И добавил с искренним сожалением: – Прости. Мы с тобой незнакомы.
Шагая по сумрачной улице, он воображал семейную жизнь за стенами домов, мимо которых шел, за жалюзи, оконными стеклами, занавесями: мужчина сидит в своем кресле, на ногах домашние тапки, на коленях – книга по истории строительства дамб. На подлокотнике стоит рюмка с коньяком. Из ванной выходит жена, волосы влажные, сама она розовая, душистая, в голубом фланелевом халатике. На ковре маленький мальчик тихо играет в домино. Нежный цветок огня расцветает за решеткой обогревателя. Еще немного – и они сядут ужинать перед телевизором, под очередную серию семейной комедии. Затем уложат мальчика в кровать, расскажут ему сказку, поцелуют, пожелают “сладких снов” и усядутся вдвоем на диване в гостиной, закинут ноги в теплых носках на кофейный столик, пошепчутся, замолчат, быть может, пальцы их переплетутся. С улицы донесется сирена “скорой помощи”. А потом – только раскаты грома да свист ветра. Мужчина встанет, пройдет в кухню, поплотнее закроет окно. На обратном пути прихватит поднос с двумя стаканами чая с лимоном и тарелку с апельсинами, предварительно очистив их от кожуры. Желтовато-красное сияние от настенного бра заключит их в теплый круг – мужчину и женщину. Фима сжался внутри своей куртки, эта картина отозвалась тоской по Яэль и странной тоской по самому себе: будто за одним из освещенных окон сейчас сидит другой Фима – настоящий, не докучливый лысеющий толстяк в желтоватом несвежем исподнем, а Фима прилежный, усердный, стройный, проживающий свою жизнь рационально, без стыда и лжи. Фима спокойный и всегда пунктуальный. Хотя он давно понял, что правда недостижима, в глубине души сохранил мечту, желание – очиститься от лжи, пылью проникшей во все уголки, даже самые укромные, его жизни.
Тот, другой, настоящий Фима сидит сейчас в уютном кабинете, окруженный книжными стеллажами, между которыми висят гравюры прошлого века с видами Иерусалима. Его окружает яркое сияние настольной лампы. Левая рука покоится на колене жены, присевшей на угол письменного стола, они обсуждают новую гипотезу касательно иммунной системы или квантовой теории. Не то чтобы у Фимы имелось хоть малейшее понятие об устройстве иммунной системы или пусть зачаточное представление о кварках. Но в воображении настоящий Фима и его жена были специалистами в области иммунитета и физики разом, они вместе работали над новой идеей, реализация которой хоть немного уменьшит страдания в мире. Не этот ли рабочий кабинет имела в виду Карла из его сна, предлагая вывести его на арийскую сторону?
На углу улицы Смоленский, неподалеку от резиденции главы правительства Израиля, Фима заметил маленькую девочку, лежавшую на груде одеял возле мусорного бака. Она что, устроила голодовку у дома премьер-министра? Упала в обморок? Или мертва? Может, арабская мать из Вифлеема привезла сюда труп дочери, которую мы убили? Фима испуганно метнулся к девочке, склонился над малышкой и некоторое время постоял перед грудой обрезанных мокрых веток, накрытых мешковиной. Ему понравилась идея лечь тут и объявить голодную забастовку протеста. Отличная мысль. Он поднял голову и увидел желтый прямоугольник – светилось крайнее окно на втором этаже. Фима представил, как премьер-министр Израиля Ицхак Шамир ходит по комнате взад-вперед, от окна к двери и обратно, руки за спиной, на подоконнике лежит встревожившая его телеграмма, он обдумывает ответ, который и ему самому пока еще не вполне ясен. А может, от зимней промозглости у него разыгрался артрит. Он ведь человек немолодой. Пережил и нелегкие годы подполья, и годы борьбы за независимость и становление государства. Власти британского мандата преследовали Шамира и его организацию “Борцы за свободу Израиля”. Быть может, сейчас самое время забыть о разногласиях с Шамиром? Зайти к нему, вот сейчас, поддержать, облегчить его одиночество? Проговорить с ним всю ночь напролет, по-дружески. Не из любви к спорам, не упрекая, порицая и обвиняя, а как человек, что хочет открыть глаза доброму своему другу, впутавшемуся в дурную историю, из которой на первый взгляд нет достойного выхода, но на самом деле разумное решение есть, и весьма простое, доступное любому. Беседа снимет напряжение, дарует покой. При условии, конечно, что друг не замкнется в себе, не уйдет в глухую оборону, не забаррикадируется ложью и высокопарными банальностями, а распахнет душу и выслушает тебя со смирением и кротостью, взвесит открывающиеся возможности, прежде отвергаемые – не по злому умыслу, а из-за предвзятости и косности, глубоко укоренившихся страхов. И что плохого в компромиссе, господин Шамир? Каждая сторона получит только часть того, что ей причитается по праву, но ужас закончится. Раны начнут затягиваться. Да ведь и вы сами, господин премьер-министр, заняли свой пост как компромиссный кандидат. Наверняка вам не раз приходилось идти на компромисс со своими друзьями? Не так ли?
И вообще говоря, что плохого в том, что он постучится в дверь? Ему предложат горячего чаю, он сбросит свою куртку и объяснит раз и навсегда, каков разумный путь. Или, наоборот, убедит главу правительства надеть теплое пальто и отправиться на вечернюю прогулку, углубиться в долгую беседу, шагая холодными пустынными улицами, тонущими в тумане и тоске. Суров и аскетичен Иерусалим зимней ночью. Но еще ничего не потеряно, мой господин. Еще можно начать с чистого листа. Сто лет здесь тянулась кровавая прелюдия, а теперь мы пойдем на компромисс и приступим к сути сюжета. Народ еврейский заживет наконец как нация, обретшая покой на своей земле, и пробудятся в нем творческие силы и тяга к обновлению, погребенные прежде под мрачными пластами ужаса и гнева, погромов, преследований, геноцида. Попробуем, господин премьер-министр? Маленькими, хорошо взвешенными шагами?
Из будки у входа в резиденцию высунулся полицейский:
– Эй, подойдите! Вы что-то ищете?
– Да, – ответил Фима. – Я ищу завтра.
– Хорошо, но будьте так любезны, поищите его в другом месте. Идите себе дальше. Нельзя здесь стоять.
Призыв этот нашел отклик в сердце Фимы. Иди дальше. Вперед. Не сдавайся. Сражайся до тех пор, пока будешь в силах записывать слова, пока достанет у тебя разума отличить одну идею от другой. Вот только один вопрос: дальше – это куда? Разве не в том состоит вся правда, что он до сих пор и с места не сдвинулся? Как начать двигаться? И в каком направлении?
И тут совсем рядом раздался голос, спокойный и полный мудрости: “Фима! Где же ты?”
Фима остановился и ответил с огромным чувством: – Здесь я. Здесь.
Но только вопли котов, предчувствующих весну, были ему ответом. А потом, подобно губке, стирающей все, по улице пронесся шелест ветра.
“Си́тра де-иткáсиа”, – произнес Фима про себя по-арамейски одно из речений Каббалы. И повторил: “Си́тра де-иткáсиа” – “сокрытая сторона”. Он шагал все так же медленно, миновал здание “Терра Санта”, безжизненное, все окна черны, постоял у светофора на площади Парижа в ожидании зеленого света и начал подниматься вверх по улице Короля Георга к центру. Он не замечал ни холода, забравшегося под куртку, ни капель, стекавших на лицо с потрепанной кепки, ни редких торопливых прохожих, бросавших быстрые взгляды на странного человека, явно полностью погруженного в ожесточенный спор с самим собой. Фима подумал, что о холоде он забыл совсем напрасно, с иерусалимской зимой шутки плохи. А вдруг Аннет Тадмор забеременела от него? Снова придется прыгать на борт какого-нибудь грузового судна, скрыться в Греции. В Ниневии. На Аляске. Или на Галапагосских островах. В потемках матки Аннет, в сумеречных лабиринтах влажных тоннелей его слепое семя в эту самую минуту прокладывает путь, помогая себе смешными движениями хвостика, дергается туда и сюда в тепловатой жидкости, этакий Фима-головастик, лысоватый наверное, в крошечной мокрой кепчонке, и нет у него ни глаз, ни мозгов – слепец, стремящийся к сокровенному источнику тепла, и весь он – только головка и хвост, да еще инстинкт, побуждающий протолкнуться поглубже, угнездиться поуютнее; он бодает оболочку яйцеклетки, во всем похожий на родителя своего, охваченный одним лишь страстным желанием: раз и навсегда свернуться калачиком, съежиться в глубинах женского естества, успокоиться и – спать, спать. Фиму обуяли ужас и зависть к собственному пронырливому семени. Ухмыляющемуся семени. Под желтым фонарем у фасада синагоги “Иешурун” Фима остановился и взглянул на часы: еще можно успеть на последний сеанс. Жан Габен наверняка не разочарует. Но где же он должен встретиться с Аннет? Или с Ниной? Или где они вдвоем должны встретиться с ним? Похоже, нынешним вечером он точно разочарует Жана Габена. Парень с девушкой обогнали Фиму, бредущего мимо Дома Ступеней. Парень сказал:
– Ладно. Значит, мы вдвоем пойдем на уступки.
– Поздно, не поможет, – ответила девушка.
Фима ускорил шаг. Ему захотелось подслушать их разговор. Почему-то ему казалось, что жизненно важно узнать, о каких уступках идет речь. Неужели и эти двое нынче вляпались в беременность? Но парень вдруг стремительно развернулся, яростным жестом вскинул руку, останавливая проезжающее мимо такси, и открыл дверцу. На спутницу свою он даже не посмотрел.
Фима понял, что через пару секунд девушка останется одна, брошенная посреди улицы под дождем. И уже вертелись у него на кончике языка первые слова, которыми начнет он беседу, слова поддержки, осторожные, чтобы не напугать ее, – мудрая, грустная фраза, которая, несомненно, вызовет у нее улыбку сквозь слезы.
– Вернись, Иоав! Я уступаю.
И парень, не потрудившись даже захлопнуть дверцу машины, вернулся к девушке, обнял, зашептал что-то на ухо, и оба покатились со смеху. Водитель такси разразился бранью, и Фима поспешил исправить несправедливость, возместить водителю упущенную прибыль. Он сел в машину, захлопнул дверцу и сказал:
– Извините за этот балаган. В Кирьят Йовель, пожалуйста.
Водитель, грузный человек с густой седоватой шевелюрой, востроглазый, пышноусый, проворчал сердито:
– Ну и манеры. Сначала останавливают, а потом выпрыгивают. Вы что, не знаете, чего хотите?
Фима, заключивший, что водитель посчитал его заодно с парочкой, забормотал:
– Да ничего же не произошло. Задержка и минуты не длилась, мы уже разобрались. К чему так сердиться.
Фима решил и с этим таксистом завести политическую дискуссию. Только теперь он не промолчит, если услышит кровожадные дикости, а с помощью простых доводов, ясных и четких, переубедит собеседника. Он готов был продолжить речь, которую заготовил для премьер-министра, начав с той точки, на которой остановился. Но когда осторожными замечаниями попытался выяснить позицию таксиста по вопросу мира с палестинцами, тот перебил его, вполне дружелюбно:
– Оставьте меня в покое со всем этим, мой господин. Мои идеи обычно выводят людей из себя. Послушают они меня и впадают в прострацию. Поэтому я уже давно прекратил спорить. Жаль силы тратить. Если бы эта страна была в моих руках, то за три месяца я бы поставил ее на ноги. Но только люди в этой стране давно не думают головой. Только желудком. Да яйцами. Так зачем же понапрасну тратить свое здоровье? Я всякий раз завожусь, нервы на пределе. Ничего не поделаешь. У нас властвует сброд. Хуже арабов.
– А если я пообещаю вам не выходить из себя и вас не раздражать? Просто согласимся с тем, что нет меж нами согласия, и все?
– Хорошо, – ответил таксист, – только помните, мой господин, что вы сами захотели. Я вот что считаю. Заради “истинного мира”, как любят у нас говорить, заради безопасности я готов самолично отдать им и Иудею, и Самарию, и Западный берег реки Иордан – короче, все “территории”, кроме Стены Плача в Иерусалиме, да еще скажу спасибо за то, что избавили меня от Рамаллы и Газы. С тех пор как навалился на нас весь этот мусор в шестьдесят седьмом, страна катится в тартарары. Эти у нас все замусорили. Ну, каково вам это слушать? Небось начнете тут же гвоздить меня стихами из Священного Писания?
С огромным трудом сдерживая чувства, Фима спросил:
– И как же, позвольте узнать, пришли вы к такому выводу?
– В конце концов, – сказал таксист устало, – все к нему придут. Но только после того, как погибнут еще несколько тысяч. Нет выбора, мой господин. Араб не испарится, да и мы никуда отсюда не денемся, а жить вместе не можем – мы подходим друг другу примерно как кошка с мышкой. Такова реальность, этого требует и справедливость. Сказано в Писании: если два клиента схватились за молитвенное покрывало и каждый вопит, что талит принадлежит только ему, то берут ножницы и разрезают. Так постановил еще Моисей, и поверьте мне, он-то слабоумным не был. Лучше разрезать талит, чем резать все время детей. Какая улица, вы сказали?
– Почет вам и уважение, – отозвался Фима.
– Чего там – “почет и уважение”. Зачем вы мне говорите такое? Я что, какой-то кот, который взялся научить всех летать? Если вы вдруг тоже придерживаетесь подобных взглядов, то я не стану говорить вам “почет и уважение”. А вот что точно скажу, и выслушайте меня хорошенько: в этой стране есть только один человек, у которого достаточно сил разрезать талит, без того что подрежут его самого и без того чтобы началась здесь братоубийственная война. И это Арик Шарон. Никто другой не сможет. А от Арика все примут.
– Несмотря на то что руки его в крови?
– Именно поэтому, мой господин. Во-первых, это не его руки в крови, это руки всей страны в крови. И мои, и ваши тоже в крови. Нечего все валить на Арика. Кроме того, по поводу крови: не стану я из-за этого лить крокодиловы слезы. Сожалею, да. Но не стыжусь. Стыдятся пусть арабы. Разве мы хотели кровопролития? Это арабы нас вынудили. С самого начала. Мы же вообще не хотели насильственных действий. Даже Менахем Бегин, гордец каких поискать, зацикленный на национальной идее, и тот, как только к нему в Кнессет прибыл Анвар Садат и попросил прощения, тут же дал ему все, что просит, только бы крови больше не было. И если бы в Кнессет прибыл Арафат, попросил бы прощения, и ему бы отвалили чего-нибудь. И тут закавыка. Станет ли Арик договариваться с Арафатом на манер гангстера с гангстером? Как вы думаете? Пойдет какой-нибудь левак, ну Йоси Сарид например, договариваться с Арафатом, этой мерзостью? Йоси Сарид… Да арабы сожрут его без соли, да и у нас тоже наверняка хватит желающих всадить ему пулю в брюхо. Только Арик Шарон способен резануть. Если у тебя проблема с хищным животным, зови охотника. А не исполнительницу танца живота. Этот дом?
Фима убедился, что денег у него не хватает, и предложил оставить в залог свое удостоверение личности или подождать несколько минут, пока он одолжит у соседей недостающую сумму. Но таксист сказал:
– Да брось, парень. Не страшно. На днях загляни в таксопарк “Элияху” и оставь в диспетчерской восемь шекелей. Скажи: “Для Циона”. Ты, случаем, не из Общества распространения Святого Писания? Или что-то в этом роде?
– Нет, – ответил Фима. – А почему вы так решили?
– Да по-моему, видел тебя по телевизору. Или кого-то похожего. Тоже красиво говорил. Постой, друг, кепку свою забыл. Она у тебя что, со времен Холокоста?
Не задерживаясь, миновал Фима почтовый ящик, хотя и заметил, что внутри есть что-то, обогнул свернутый матрас, добрался до выключателя на лестнице и вытащил из кармана ключ от квартиры. И увидел, как на пол порхнула банкнота в десять шекелей. Фима бросился вниз по лестнице, надеясь застать таксиста, тот и в самом деле только развернул машину. Водитель усмехнулся из салона:
– Что стряслось? Где пожар? Испугался, что завтра я уеду из страны? Пусть ее покидает всякая падаль, только не я. Хочу досмотреть фильм до самого конца. Узнать, чем все кончится. Спокойной ночи, мой господин. А ты не грызи себя.
Фима решил, что этому таксисту самое место в его правительстве. Заберет у Цви портфель министра информации и передаст водителю. Слова таксиста про желание досмотреть фильм до конца напомнили Фиме, что Аннет ждет его звонка. Если, конечно, не ждет его у входа в кинотеатр. Если только это не Нина его там дожидается. Не обещал ли он зайти за Ниной в ее адвокатскую контору после работы? Неужели он все-таки условился и с Ниной, и с Аннет? Или вовсе назначил свидание Тамар? Фима преисполнился омерзения от мысли, что вновь придется плести сеть из оправданий и лжи. Нужно позвонить. Объясниться. Распутать клубок. Извиниться перед Ниной и бежать к Аннет. Или наоборот.
А что, если выяснится, что договоренность была только с одной из них? И будет он выкручиваться, все более запутываясь во лжи, вызывая презрение и насмешку? А что, если именно в эту минуту и Нина, и Аннет стоят и ждут его у входа в кинотеатр, не знакомые друг с дружкой, не подозревающие, что подвел их один и тот же идиот?
Нет, пора раз и навсегда покончить с ложью. Отныне он начинает новый этап. Отныне жизнь его будет открытой, логичной, честной и прямой. Как сказал таксист? “Не грызи себя”. Нет ни одной причины, по которой следует скрывать любовь. Пусть об этом знают и Нина, и Аннет. Если он им хоть немного дорог, то почему же они не могут стать дороги друг другу? Наверняка сразу подружатся, у них ведь так много общего: обе души сострадающие, добрые и щедрые сердцем, обеим нравится то, что видится им в нем, Фиме, беспомощностью. Совпадение, но только ли совпадение, что и муж Аннет, и муж Нины в данный момент пребывают в Италии? Кто знает, может, и они там встретились? Может, в эту самую минуту Ери Тадмор и Ури Гефен вместе, сидят с шумной компанией израильтян в римском кафе, обмениваясь своими историями любви и отчаяния. Или спорят о будущем Ближнего Востока, и Ури орудует моими доводами. И на меня, такова уж ирония судьбы, прямо как у Стефана Цвейга или Сомерсета Моэма, на меня возложена миссия устроить встречу двух брошенных женщин, которые непременно подружатся. Их свяжет солидарность и даже определенная интимность. Ибо и Нина, и Аннет желают мне добра.
В фантазиях Фима уже видел, как сидит в темном кинозале, Жан Габен все глубже увязает в связях с жестокой бандой убийц, а он сам обнимает сидящую слева Аннет, правая ладонь укрывает грудь Нины. Ури Гефен в облегченной версии. После фильма он пригласит Аннет и Нину в небольшой ресторанчик за Сионской площадью. Остроумный, неотразимый, спокойный, он позабавит их эротическими историями, искрометными идеями, озарениями, проливающими новый свет на старые проблемы. А когда, извинившись, удалится в туалет, между женщинами состоится торопливый обмен мнениями по поводу его состояния. Обязанности они распределят между собой – распорядок по уходу за Фимой.
Все эти чудесные картины были так сладки, они будто ласкали, гладили его. С детства он любил это чувство защищенности – что взрослые оберегают его, заботятся о нем. Ждут, пока он уснет, вместе планируют праздник в честь его дня рождения. Даже переходят на русский язык, обсуждая подарок, что поразит его, станет настоящим сюрпризом. А если наберется смелости, то под конец вечера пригласит Аннет и Нину поехать к нему и провести ночь вместе. Наверняка возникнет минутное замешательство, но потом они согласятся: Ури же рассказывал, что любовь втроем гипнотизирует женское воображение. И у него случится истинная греческая вакханалия. Вновь он возрадуется. Начнется новый “год козла”.
Несколько минут разворачивал Фима в мечтах детали, раздавал роли, выстраивал картины, режиссировал сцены. Затем, набравшись мужества, поднял трубку и набрал номер адвокатской конторы Нины. В трубке стояла мертвая тишина. Фима набрал номер Аннет. С тем же успехом. Раз пять или шесть попеременно набирал он два номера. В этой стране все разваливается, даже телефонные сети. Транспортные артерии забиты, больницы переполнены, электроснабжение сбоит, университеты переживают банкротство, заводы закрываются один за другим, наука и образование уже на уровне Индии, общественные службы в полнейшем упадке – и все из-за безумия с “территориями”, постепенно подтачивающего страну. Как сказал таксист? “С тех пор как навалился на нас весь этот мусор в шестьдесят седьмом, страна катится в тартарары”.
Фима приподнял телефонный аппарат, с силой шваркнул об стол, потряс, помахал им из стороны в сторону; он уговаривал, увещевал, заклинал, лупил, бросал трубку на рычаг – все тщетно. Пока наконец не сообразил, что винить ему следует себя, ведь сколько уже раз доставал из почтового ящика предупреждения об отключении телефона за неуплату Вот и отключили. Отрезали от мира. И теперь он подобен синагогальному кантору на необитаемом острове.
Он еще разок попытался дозвониться хитростью, набирая номер медленно-медленно, едва касаясь пальцем, словно воришка, словно нежный влюбленный. Какой же номер аварийной службы, куда можно обращаться в подобных случаях, – то ли “один-четыре”, то ли “один-восемь”, а может, и вовсе “сто”? Он с радостью оплатил бы долг немедленно, сию же минуту, извинился устно и письменно, добровольно прочел бы работникам телефонной компании лекцию о христианской церковной мистике, заплатил штраф, дал взятку! Только бы телефонщики пришли прямо сейчас и вернули аппарат к жизни. Завтра, с утра пораньше, помчится в банк. Или в управление связи? Выплатит сполна свой долг и вырвется с необитаемого острова. Но ведь завтра, вспомнил Фима, завтра ведь пятница, все учреждения закрыты. Наверное, стоит позвонить отцу, попросить задействовать его связи? А на следующей неделе навалятся на него маляры и штукатуры, которых отец натравил на него. А что, если завтра же сбежать на Кипр? На Галапагосы? На худой конец, в захолустный пансион?
Внезапно Фима успокоился. Увидел ситуацию в новом свете. Похоже, сама судьба его бережет – спасла от встречи с Жаном Габеном и от ночной оргии. Да это же великолепно – провести тихий вечер дома, пусть буря сколько хочет набрасывается на оконные стекла, а в комнате булькает керосиновый обогреватель, ты сидишь в кресле и пытаешься хоть немного приблизиться к Фиме иному, к Фиме правильному, а не изнуряешь себя дипломатическими выкрутасами, дабы умиротворить двух обиженных женщин, не изнемогаешь потом всю ночь напролет, утоляя их ненасытность. Особенно обрадовался он тому, что не нужно снова влезать в куртку, тащиться по холодному безлюдному городу, ежась под косым сеющим дождем. Неужели он и вправду решил изобразить Ури Гефена? Влезть в отцовские сапоги, которые ему явно не по размеру? Что, этот облезлый, растрепанный увалень собирался опять поскакать козлом? Да ты сначала убедись, что можешь помочиться, не делая перерыв.
Вместо того чтобы валять дурака, лучше сесть за письменный стол, зажечь настольную лампу и сочинить сокрушительный ответ на речь Гюнтера Грасса. Или открытое письмо Ицхаку Рабину. Или статью о сердцевине христианства. Можно хоть один раз посмотреть девятичасовой информационный выпуск. Заснуть перед телевизором посредине глупейших новостей. Или того лучше: лечь в постель, укрыться одеялом и погрузиться в книгу, которую стащил с книжной полки Теда, разгадать тайны жизни китобоев Аляски, представить вторжение диких кочевников, приобщиться к странным обычаям эскимосов по части секса. Например, передавать вдову в пользование подросткам в качестве символа созревания. От последней мысли Фима ощутил сладкую пульсацию внизу живота. Утром он все объяснит своим любимым, которые, конечно же, простят его, он же был совершенно ни при чем, виновны высшие силы.
Кроме облегчения, кроме пульсации в чреслах Фима ощутил еще и пробудившийся аппетит. Он ничего не ел с обеда. Посему отправился в кухню и, стоя, истребил пять толстых ломтей хлеба с вареньем, расправился с двумя помидорами, не потрудившись даже нарезать их, уничтожил баночку йогурта, влил в себя два стакана чая с медом и закусил все таблеткой от изжоги. Подгоняя свой нерешительный мочевой пузырь, он спустил воду в унитазе в середине процесса, но, как всегда, проиграл этот забег и долго ждал, пока сливной бачок наполнится вновь. Он обошел все комнаты в квартире, везде выключил свет и встал у окна, чтобы узнать, что нового в пустырях, что простираются сразу за его домом до самого Вифлеема, – быть может, появился где-то проблеск уютного, теплого света? С удовольствием вслушался в дребезжание оконных стекол, в которые бился снаружи резкий зимний ветер.
Там и сям на темных склонах и вправду мерцали бледные огоньки: каменные арабские хижины рассеяны были между фруктовыми садами и скалами. Вдали маячили черные силуэты холмов. Холмы будто обменивались ласками, скрытыми от мира. Когда-то по Иерусалиму ходили цари и пророки, спасители мира, исправители вселенной, лунатики, слышавшие голоса, аскеты, мечтатели. Вот и через сто лет придут нам на смену люди иные, решительно от нас отличающиеся. Мудрые и сдержанные. И наши страдания покажутся им странными, нелепыми. А покамест, меж прошлым и будущим, в Иерусалиме обитаем мы. Нам вверили присматривать за этим городом. И мы наполнили его жестокостью, тупостью, злодеяниями. Унижениями, обидами, страданиями – и даже не по злому умыслу, а от лености и страха. Творя добро, мы плодим зло. Врачуя, наносим раны. Приумножая знания, приумножаем страдания.
– Не тебе судить меня, – сказал Фима громко, обращаясь к Иоэзеру. – Заткнись. Что вообще ты способен понять, сморчок ты никчемный? Кто вообще с тобой разговаривает?
Огромные яркие звезды пылали пред его усталыми глазами. Фима не знал, как называются звезды, да и безразлично ему было, какая из них Марс, какая – Юпитер, а какая – Полярная. Но он страстно жаждал разгадать, откуда явилось к нему непонятное чувство, будто с ним это уже не в первый раз, что он уже был здесь, очень давно. Что уже смотрел на мерцание звезд зимней ночью, холодной и безлюдной. Не из окна типовой квартиры в квартале массовой застройки, а, возможно, из дверного проема одной из низких каменных хижин, притаившихся в мрачных скалах прямо напротив. И тогда он тоже спрашивал себя: “Что просят у тебя звезды небесные и что хотят сказать тебе тени черных холмов?” Только когда-то был простой ответ. Который давно позабыт. Стерт.
На миг Фиме почудилось, что ответ скребется где-то в памяти, бьется, трепыхается – мгновение, и ухватишь. Он ткнулся лбом в стекло и вздрогнул от холода. Поэт Хаим Нахман Бялик, к примеру, утверждал, что звезды лживы. Обещают, но не исполняют. Назначают встречу, но не являются. Вот только истина в том, что это не звезды лгут нам, а мы – звездам. Мы обещаем, но не исполняем. Нас зовут, а мы не приходим. Нам говорят – мы не слушаем. Покружили журавли – и нет их.
Скажи слово. Дай знак, куда следует идти, намек, кончик ниточки, подмигни – и я вскочу и пущусь в путь. Не задержусь, даже чтобы сменить рубашку. Поспешу со всех ног. Или паду к ногам твоим. Паду с широко раскрытыми глазами.
За окном еще пуще разыгрался ветер. От резких залпов дождя, лупившего в окна, стекла словно разлетались вдребезги. Просвет в тучах над холмами Вифлеема, мерцавший звездами, набух чернотой. Фиме показалось, что кто-то тоненько плачет в темноте, не младенец ли, завернутый в мокрое одеяло, лежит на склоне ущелья? И на него, на Фиму, возложена миссия – рвануться туда, помочь матери искать дитя. Нет, это жалюзи скрипят, сказал он себе. Или хнычет соседский ребенок. Или загулявший кот надрывается, не обращая внимания на дождь. И сколько он ни напрягал глаза, не видел ничего, кроме тьмы. Знак так явлен и не был – ни на холмах, ни в слабых проблесках хижин, ни в черных небесах. Разве это не зло, не лиходейство: позвать, не дав и малейшего намека – куда? Где состоится встреча? Да и я ли тот, кого зовут? И есть ли что-то, кроме ничто, в этом непроглядном мраке?
Воистину, в эту минуту Фима ощущал всю тяжесть тьмы, нависшей над Иерусалимом. Тьма лежала на минаретах и куполах, на стенах и башнях, заполняла каменные дворы и древние рощи, обступала монастыри и оливы, мечети, пещеры, склепы, могилы царей да пророков истинных и ложных, клубилась в кривых переулочках, окутывала правительственные здания, развалины, ворота, стелилась по каменистым пустырям, по выгонам, заросшим терном, тьма укрывала злые умыслы, страсти и вожделения, безумные видения. Тьма была на земле и в небесах.
На юго-западе, поверх вершины горы, к склону которой лепилась деревня Эйн-Карем, ползли облака, словно невидимая рука задергивала занавес. Бывало, в детстве мать, переходя от окна к окну, задергивала шторы в доме с наступлением зимних сумерек. Однажды – ему было тогда три или четыре года – мама забыла задернуть занавеску в его комнате. Он проснулся и увидел, что снаружи глядит на него, не двигаясь, нечто смутное. Тонкая длинная фигура в ореоле бледного света. И вдруг исчезла. И вновь возникла. И растворилась опять. Он помнил, как в ужасе сел на постели и заплакал. Как пришла мама, склонилась над ним в своей ночной рубашке, от которой исходил тонкий запах духов, и она тоже была вся белая, нереальная, будто ее облизнула луна. Она обняла его и сказала, что за окном нет никого, что это был лишь сон. Потом тщательно задернула занавеси на окнах, укрыла его, поцеловала в лоб. И хотя плакать он уже перестал, она села к нему на кровать и принялась баюкать. Фима знал, даже сейчас знал, с абсолютной уверенностью, что увиденное не было сном. И мама знала это, но сказала ему неправду. И спустя пятьдесят лет он был убежден, что за окном кто-то был, кто-то чужой. И мать тоже его видела. Эта ложь ужаснее всех обманов, которые пережил он в своей жизни. Эта ложь похитила его брата-младенца и предопределила судьбу матери, эта ложь начертила и его собственную судьбу – быть и здесь, и не здесь. Тщетно искать то, что никогда не терял, и даже не знать, что же он потерял, что следует искать и где.
И даже если однажды найдет, как узнает он об этом?
А может, он уже нашел и выпустил из рук, слепцом двинулся дальше, продолжая искать?
Покружили журавли, и нет их.
Ветер отступил от оконных стекол. Воцарилась тишина. Без пятнадцати одиннадцать Фима принял решение, оделся, застегнул куртку до самого горла и вышел на улицу. Резкий холод мгновенно пробрался под куртку. Фима начал подниматься вверх по улице, к торговому центру, где находились телефоны-автоматы. Но и трубка автомата ответила гробовым молчанием. Быть может, во всей округе вышла из строя телефонная связь? Шпана поломала аппараты? Или весь Иерусалим снова отключили от внешнего мира? Фима осторожно повесил трубку на рычаг, пожал плечами и произнес про себя: “Молодец, дружочек”, потому как вспомнил, что жетона у него все равно нет.
Завтра он встанет пораньше и объяснится с возлюбленными.
Либо уедет отсюда.
Перешептывание мокрых крон, холод, безлюдье – все это было приятно Фиме. И он решил побродить, направился к склону, в сторону пустыря, что виден из его окна. У матери было странное обыкновение – дуть на любое кушанье, даже если оно давным-давно остыло, даже если это была заведомо холодная еда, как, например, салат. Когда она дула, губы складывались кружком, словно для поцелуя. Сердце Фимы сжалось, спустя сорок пять лет после смерти матери ему захотелось возвратить ей этот поцелуй. Перевернуть весь мир, но найти и вручить ей шерстяную голубую детскую шапочку с помпоном.
Дойдя до конца улицы, а значит, и до конца квартала, и до конца Иерусалима, Фима заметил, что вокруг что-то происходит, что сгущается вокруг некая прозрачность, некая невидимость заполняет мир. И зазвучал со всех сторон шелест тысяч мягких шажков. И лица его будто коснулись пальцы, которые вовсе и не были пальцами. Справившись с изумлением, Фима распознал, что воздух наполнен мельчайшими, едва видимыми снежинками. На Иерусалим ложился снег. И медленно таял, опустившись. Не было у него сил выбелить серый город.
Фима вернулся домой и начал рыться в корзине для бумаги под письменным столом, разыскивая телефонный счет, который он скомкал то ли вчера, то ли позавчера. Счет он не нашел, но извлек из корзины смятый лист газеты “Ха-Арец”, расправил его и взял с собою в постель. И читал Фима про новых лжепророков, пока не смежились его веки, и он уснул, уронив на лицо газету. Часам к двум снег утих. Темный Иерусалим стоял застывший и пустынный, будто несчастье уже случилось и все его жители вновь изгнаны.
Назад: 24. Позор и вина
Дальше: 26. Карла