Валерий Поволяев
Если суждено погибнуть
© Поволяев В.Д., 2009
© ООО «Издательский дом «Вече», 2009
* * *
Часть первая
Горящая Волга
Ночью в Самаре часто раздавалась стрельба – палили то в одном растревоженном углу города, то в другом; слышались крики; по жестяным крышам доходных домов и старых купеческих особняков грохотали сапоги – люди, не боясь оскользнуться и нырнуть вниз, будто черти, носились по крышам, вызывая ругань стариков, страдающих бессонницей. Иногда внизу по грохочущим сапогам били из маузеров, случалось – попадали, и тогда с верхотуры на землю сверзалась ругань, а иногда – сам человек. Летали люди обычно раскорячившись, по-гусиному раскинув ноги в стороны и ловя широко расшеперенным ртом воздух; приземлялись с воем, будто подрезанные шрапнелью «ньюпоры», и затихали среди луж и липких, набухших влагой куртин земли.
Одни говорили, что это шалят оставшиеся в городе офицеры-фронтовики, вторые – что красные гоняют белых (ныне пошло такое деление – на красных и белых, и это вызывало удивление обывателей), третьи вообще все сваливали на осмелевших мазуриков – те совсем от рук отбились, режут всех подряд, даже дамочек, а потом потрошат у них ножиками нижнее белье в поисках драгоценностей.
В Самаре еще с конца семнадцатого года существовала тайная офицерская организация, которой руководил подполковник Галкин. Начиналась она с малого – с десятка фронтовиков, собравшихся отметить день Покрова в трактире Мякинникова, а к маю восемнадцатого года насчитывала уже двести пятьдесят человек.
Это была сила. Только применять ее было пока негде. Но, как говорится, всему свое время.
В самом центре Самары, где через Волгу был перекинут мост, под опорами два офицера, бывших окопника, поймали огромного сома. С бычьей, похожей на большую шайку головой, украшенной длинными мясистыми усами, и глубоко разрубленной у заднего верхнего плавника спиной. Видно, древний сом этот когда-то угодил под винт парохода, но задело рыбину по касательной, выдрало кусок мяса, а хребет не перебило, поэтому сом и остался жив. На горе всякой волжской мелюзге…
Поймали сома на удочку-закидушку, капитан Вырыпаев был по этой части большим мастером, он даже умел ковать рыболовные крючки, раскаливал их до малиновой красноты на медленном огне, затем так же медленно опускал в плошку с ружейным маслом, чтобы крючок набрал твердости и одновременно не утерял вязкости горячего металла, с таких крючьев сомы никогда не сходят, хотя они по этой части большие мастаки. У иного в огромном рту сидит целый якорь от бронированного волжского монитора, а сом поездит, поездит немного, подергает хвостом нервно, и глядишь – якоря во рту уже нет.
И бечевку для закидушек Вырыпаев готовил специально – из нитей шелка, скрупулезно сплетая их в одно прочное целое – бечева получалась такая крепкая, что на ней бурлаки, если бы таковые объявились, запросто могли бы тащить баржу.
Грузила Вырыпаев также отливал сам: однажды, будучи в Москве, приобрел он в рядах Китай-города австрийскую форму для «любителей лова рыбы на реке Лауре», как было написано в визитной карточке, приложенной к плавильной форме. Где находится река Лаура, капитан Вырыпаев не знал, даже не слышал про такую, но, видимо, река эта была большая и рыба там водилась великая, раз для грузил сработали специальную форму. Вырыпаев только довольно посвистывал, подкидывая в руке отлитые и остывшие грузила.
– Этой плюшкой запросто можно свалить с ног бегемота, – посмеивался он, – была бы только охота.
Напарником у него был поручик Павлов – огненноглазый, как цыган-степняк, проворный, усатый, насмешливый, Вырыпаев звал Павлова Ксан Ксанычем – Александром Александровичем, значит, Павлов же своего напарника – с подчеркнутой вежливостью «господином капитаном».
Они снимали комнату на двоих у одной старушки, наследницы большого купеческого богатства, которого та лишилась в ноябре семнадцатого года, – остался только большой, на девятнадцать комнат особняк, который кормил и поил ее: старуха Перфильева сдавала ныне комнаты внаем. Брала дорого.
Выбирать не приходилось; все, что стоило дешевле, плохо выглядело, пахло клопами, мышами, кислой капустой и могло наградить вшами. А Вырыпаев и Павлов были одинаково брезгливы и чистоплотны – плохое жилье со вшами им никак не подходило.
Они вместе воевали, вместе чуть не попали в плен, но счастливо избежали его, откатились на восток и на одной из узловых железнодорожных станций едва не были растерзаны восставшими солдатами. Солдат взбесило, что и капитан, и поручик отказались снять с себя погоны.
Выручил незнакомый полковник Синюков, приехавший на станцию на автомобиле, за неимением бензина заправленном спиртом. Автомобиль, весело пукнув синим спиртовым взваром, обдал солдат вкусным духом, в окно машины высунулся толстый ствол «люськи» – английского пулемета, хорошо знакомого фронтовикам под названием «льюис», следом высунулась голова с красными, блестящими от выпитого спирта глазами, рявкнула свирепо:
– Эй, славяне!
Солдаты, наставившие на офицеров-фронтовиков стволы винтовок, оглянулись, увидели толстый «люськин» кожух и оробели – с их тонкоствольными винтовочками против пулемета не попрешь.
– Чего? – просипел один из солдат, наиболее смелый.
– Я тебе, рыло рязанское, сейчас так чевокну, что у тебя ноздри разом окажутся в желудке… А ну, руки! – скомандовал ему полковник.
Мужик, обозванный «рылом рязанским», поспешно поднял руки. В правой он держал винтовку, подхватив ее пальцами под ремень, и не выпускал.
– Все поднимите руки! – прорявкал полковник. – Винтовки бросьте под ноги!
Солдаты – их было восемнадцать человек, поручик Павлов посчитал специально, – пошвыряли винтовки под ноги, в грязь, и поспешно вздернули руки.
– А теперь отойдите от господ офицеров на двадцать метров, – приказал полковник.
Солдаты замялись. Начали переглядываться друг с другом.
– Ну! – рявкнул полковник и дал короткую очередь из «люськи». Толстое полено пулеметного ствола, забранное в плотный кожух, украсилось диковинными лиловыми цветами.
Пули прошли поверх солдатских голов. Несколько человек плюхнулись коленями в грязь.
– Правильно, – одобрил их действия полковник, пригласил офицеров: – Пожалуйте в мотор, господа!
Когда Вырыпаев и Павлов уже сидели в автомобиле, несколько солдат, осмелев, в едином порыве двинулись к машине. Кто-то выкрикнул зло:
– Золотопогонники!
– Назад! – предупреждающе рявкнул полковник и, новой очередью из «люськи» отогнав солдат, скомандовал шоферу: – Вперед! Не мешкай!
Тот, не оборачиваясь, просипел простудно:
– Вы же хотели узнать, когда прибудет эшелон с казачьим полком.
– Я сказал: вперед!
Шофер скрежетнул рукоятью перевода скоростей, тронул машину с места, полковник глянул в окошко – не бегут ли следом за ними солдаты, и, разом успокоившись, протянул спасенным офицерам руку:
– Полковник Синюков!
– Капитан Вырыпаев!
– Поручик Павлов!
– Что же вы, господа, так неаккуратно сунулись на станцию, а? – укоризненно проговорил полковник. – Сюда, к солдатам, без пулемета ныне нельзя. Так недолго и голову потерять. Нехорошо, господа, нехорошо.
…Полковник Синюков теперь также находился в Самаре, образ жизни вел скромный, иногда появлялся в бывшем купеческом клубе, где сегодня располагалась столовая благотворительного общества Волжского коммерческого пароходства и можно было отведать качественной, еще довоенного производства, монопольки, свежей пробойной и дивной паюсной икры, кулебяки с визигой и нежной, приготовленной на пару стерляди. Хороши были и жареные сомовьи плестки – хвосты. Самое вкусное, что есть у сома, – плесток. Хвост, которым он лупит по воде, оглушая мелюзгу, а потом проглатывает ее сотнями, втягивает в себя, словно пожарный брандспойт воду.
Пласток у сома – нежный, вязкий, тает во рту, жарить его можно без масла, а если к этому жареву подать еще картошку фри, подрумяненную до корочки, либо пюре-растирушку по-крестьянски, на парном молоке, то никакая стерлядь под сметанной крышей с этим блюдом не сравнится.
Полковник Синюков к жареным сомовьим плесткам относился положительно.
Сом насадился на крючок прочно – хапнул его так, что зубастое острие крюка просекло ему голову едва ли не наполовину. Тем не менее сил от этого у сома не убавилось, он натягивал самодельную бечевку до звона – та звенела, словно гитарная струна, а вода под опорами моста вибрировала, будто наверху, по настилу шел бронированный поезд.
– Хоть и крестьянское это дело – ловить рыбу, а люблю я его, – блестя белыми зубами, признался Вырыпаев.
– Ну почему крестьянское? – не согласился с ним Павлов. – Не только. Господин Тургенев любил взять в руки удочку, граф Толстой Лев Николаевич также не брезговал… – Поручик неосторожно перехватил пляшущую бечевку, намотал ее на руку, чтобы удобнее выволочь сома с мелкотья на песок берега, но Вырыпаев поспешно сдернул бечевку с его руки.
– Поаккуратнее, Ксан Ксаныч, – предупредил он. – Сомы бывают сильны, как орудия крупного калибра. Запросто может отрезать вам кисть.
– Свят, свят! – поручик перекрестился. – Такое даже на фронте не всегда случается.
Они значительно выдохлись, прежде чем сом оказался на берегу. Но и на берегу он не успокоился – изгибаясь толстыми кольцами, заскакал, будто собака, по камням, зацепился бечевкой за лодку и сдернул ее с места.
– Нет, друг, дело так не пойдет, – сказал поручик, подбирая на берегу подходящий камень, – слишком уж буйно ты себя ведешь!
Он хряснул сома камнем по большому плоскому темени один раз, потом другой, третий. Сом согнул в баранку свое мощное тело, враз становясь старым, кожистым, слабым, хлопнул хвостом по борту лодки и затих.
– Во, поспи немного, – одобрил действия сома поручик.
Откуда-то появился дедок с просветленным взором и всклокоченной редкой бородкой, на лацкане ветхого рубчикового пиджака у него висела старая солдатская медаль, которую давали еще за Плевну. Дедок вгляделся в сома и воодушевленно потер руки:
– А ведь это он, гад!
– Кто он? – не понял Вырыпаев. – Объясни, служивый!
– Да этот сом корову мою доил.
– Как это? – опять не понял Вырыпаев.
– Очень просто, ваше благородие. Пастух у нас забирает коров прямо с улицы, пригоняет сюда же, на улицу. Все буренки возвращаются полные, а моя каждый раз – пустая. Все время пустая. Ну, начал я, значит, за нею следить – неужели в городе нашелся такой оглоед-разбойник, который на глазах у всего честного люда доит мою корову? Ну, думаю, я его, этого любителя парного молочка, обязательно перепояшу ломом, – дедок храбро взмахнул своей коричневой, в темном крапе рукой, – он у меня долго будет помнить это молочко.
– Неужто сом? – догадался Павлов.
– Сом, – кивнул дедок. – Вечером, когда пастух возвращался со стадом домой, то, естественно, гнал его вдоль Волги, по берегу. Коровы-то и заходили в воду, чтобы напиться. И моя разлюбезная это делала – в аккурат вот здесь вот, у моста. Последний раз я не поленился, залез в воду ну и заметил, как от коровы сом отвалил… Вот гад!
– Молоко отсасывал? – Павлов удивился. – Да у него же острые зубы!
– Нет у него никаких зубов, ваше благородие, только щетка. – Дедок покосился на сома, лежавшего у лодки. – Когда этот вражина подохнет, сами увидите, что у него нет зубов. Вместо них – щетка. Правда, подохнет он нескоро, через несколько часов – лишь на закате. Сом ведь как змея – живет до захода солнца. Как солнце зайдет, так он и подохнет.
Дедок подошел к сому, нагнулся, ухватил его за один ус, подергал. Сом в ответ клацнул огромными жаберными крышками.
– Что, служивый, создала природа чучело? – не удержался от реплики поручик. – А?
– Бог много чего создал. Сом старый, годов пятнадцать ему будет.
– На жарево годится?
– Он и на котлеты годится. Очень вкусно это – котлеты из сомятины. С луком. М-м-ме! – Губы у дедка враз сделались маслеными, он почмокал, подвигал ими, сам становясь похожим на сома. – При определенных навыках и уху можно такую сгородить, что в ней ложка стоймя будет стоять. Не хуже, чем из осетрины. – Дедок выпрямился, вид его сделался озабоченным. – А вам, ваши благородия, подводу надобно-то добыть, чтобы вражину этого домой транспортировать. На себе вы его не доволокете.
– А мы и не собираемся волочь, – сказал Вырыпаев.
– Правильно, – одобрил дедок, – не офицерское это дело.
– Может, у вас есть подвода?
– У меня сейчас нет, она на хутор с бабкой отбыла, а вот у соседа есть. Могу попросить у него в порядке взаимной выручки. А вы ему за это сомовьего мясца подкиньте… Годится?
– По рукам! – сказал Вырыпаев, громко хлопнул своей ладонью о ладонь дедка. Он действовал как заправский купец, купец и добытчик, уже даже совсем не по-дворянски бить ладонью о ладонь.
Через двадцать минут на телеге, запряженной старым Воронком, чья шкура была сплошь изряблена шрамами от жестокого кнута, клочками седины и пятнами старых заживших язв, появился дедок и лихо скатился с песчаного взгорбка.
– Транспорт подан! – объявил дедок, остановившись около офицеров.
Втроем, с большим трудом, сопя и пачкаясь сомовьей слизью, они взгромоздили рыбину в телегу.
– Однако здоров, вражина, – довольным тоном произнес дедок, – отъелся, нехристь, на коровьем молоке.
Прошло еще двадцать минут, и сом был доставлен во двор купеческого особняка старухи Перфильевой, где квартировали офицеры. Павлов взял у прислуги топор и разрубил им живого, мелко подергивающего хвостом сома на несколько частей. Плесток отложил в сторону. С кухни тем временем принеслась грудастая ширококостная молодуха. Павлов отдал ей плесток. Повернулся к деду:
– Выбирай, служивый, любую часть!
Дедок с сожалением проводил молодуху, унесшую с собой плесток, и, вздохнув по-ребячьи, ткнул пальцем в здоровенный кусок, килограммов в десять, не меньше.
– Вот эту!
– Бери! – разрешил Павлов. Добавил, усмехнувшись: – Гонорар.
– Гонорарий, – хмыкнул дедок, с кряхтеньем подхватил кусок и поволок его к телеге. Уложил на старый чистый мешок – бабка недавно выстирала, словно бы специально, – сверху «гонорарий» прикрыл другим мешком, таким же старым и чистым, повернулся к офицерам и поклонился им в пояс. Произнес чисто, звучно: – Благодарствую!
Павлов в ответ махнул рукой; на жестком, с подобранными щеками лице его возникло что-то размягченное, далекое, словно бы дедок этот возник из его детства.
– Поезжай!
– А вы это… ваше благородие, вы мой адресочек запомните. Волжский проулок, три… Вдруг я еще понадоблюсь когда-нибудь.
– Как зовут-то тебя, дед?
– Игнатий Игнатьевич я. Фамилия – Еропкин.
Самара, несмотря на ночную стрельбу и мазуриков, жила в общем-то тихо. Война – обычная кровавая бойня, переросшая в самую страшную и беспощадную из войн, грохотала на севере и на юге, на западе и на востоке – везде, словом. А в Самаре все же не грохотала. Здесь и организация большевиков была сильная, и поскольку она ощущала свою силу, то хорошо знала, что при случае может сделать, – в общем, большевики здешние были миролюбивыми, а руководил ими человек крепкий – Валерьян Куйбышев.
Впрочем, офицеры, квартировавшие в городе, тоже были не слабенькими и так же, как и большевики, понимали, что произойдет, если сила схлестнется с силой. От этой сшибки вспыхнет и сгорит весь город.
А кругом шла война. И понятно было как божий день – Самару она стороной не обойдет.
В городе появились чехословаки. То ли беглецы, то ли лазутчики, то ли просто обычные побирушки, шатающиеся по дорогам войны, – не понять.
В своих куцых, словно бы специально укороченных шинелях, в кепи с отстегивающимися «ушами» и матерчатыми козырьками, горластые, кадыкастые, каждый, вооруженный двумя, а то и тремя ложками и увесистым котелком – главным своим оружием, они, даже если их и собиралось мало, производили впечатление большой грачиной стаи. Стаи, которая любит погалдеть, пожрать и погадить под ближайшим деревом. Ходить в сортир не обязательно: Россия – это ведь не Германия.
В плен их было взято видимо-невидимо, воевать под немецкими знаменами они не хотели да и побаивались, поэтому в плен чехословаки сдавались пачками – батальонами и даже целыми полками.
Лозунг, провозглашенный российским государем Николаем Александровичем: «Защитим братьев-славян!», чехи приняли на «ура». Поскольку пленных было много, а к немцам они относились так же, как и русские, было решено сформировать Чехословацкий корпус численностью в сорок тысяч человек – три дивизии.
Чехословаки очень неплохо дрались в середине семнадцатого года на Юго-Западном фронте, спасая самого генерала Корнилова во время крупнейшей наступательной операции, когда солдаты, разложенные братаньем и агитаторами, оставляли свои окопы и на фронте образовалась огромная дыра. Но после того как в Петрограде грянул залп «Авроры», чехи решили перейти в подчинение украинским властям.
В плен ни немцам, ни австрийцам чехословаки старались не сдаваться – и те, и другие их вешали без всякого суда и следствия. Как изменников. Когда немцы выдавили чехословаков из «самостийной» и они оказались в России. Хорошо организованные, любящие вкусно поесть и пощипать за толстые зады кухарок, превосходно вооруженные – нешуточная сила в только зародившейся Гражданской войне, где счет потерь пока шел на десятки… До тысяч дело не докатилось – это было впереди.
Троцкий предложил чехословакам вступать в Красную армию.
Те отрицательно покачали головами:
– Ни! Быть карателями, как латыши и эстонцы, мы не хотим, это противно нашему характеру. У нас на то жестокости не хватит.
В это время к Ленину обратилась Франция, которая просила сохранить хотя бы капельку верности союзническому долгу – несмотря на Брестский мир, уже заключенный, по которому Россия позорно выбыла из войны как проигравшая сторона, – и передать Чехословацкий корпус во Францию, на фронт, где немцы в это время давили так, что из французов только пузыри лезли.
Советская Россия согласилась: чехословаки были уже не соринкой в глазу – целым бревном. Такую опасную силу иметь у себя под боком, в доме, – номер смертельный. Оставалось решить один вопрос: как чехословаков переправить во Францию?
Самый простой путь лежал через Архангельск. Там был хороший порт, корабли Антанты отлично знали туда дорогу, она была проложена на всех морских картах, однако имелось одно «но»: чехословакам надо было предоставить коридор, который проходил через Москву, а кроме того, дальнейшая часть пути пролегала в непосредственной близости от Петрограда. А что, если этим ребятам вздумается пограбить две столицы? А заодно и сменить политическую власть?
Решили разделить чехословаков на четыре группы и отправить их в Европу дальним путем – через Владивосток.
Решение это стоило России дорого. Думаю, что Гражданская война не была бы такой затяжной и лютой, если бы чехословаков во Францию отправили через Архангельск или даже через Мурманск (тоже неплохой вариант). И что еще было плохо – эшелоны чехословакам почти не давали, а если давали, то при каждом удобном случае вагоны, которые были сплошь в дырах, загоняли в тупики, а самих пассажиров держали на голодном пайке…
И стали чехословаки расползаться по всей России. Будто парша по капустному полю.
В тот вечер в купеческом клубе появились трое чехословаков. В офицерской – старой, но вычищенной и отутюженной – форме. Держались они особняком, по-русски говорили хорошо, хотя речь их была какой-то каркающей, замедленной – русские люди по-русски так не говорят.
Чехословаки заказали пиво – в Самаре традиционно варили хорошее пиво – и кулебяку с рыбой. На большее не решились: может, денег у них не было, а может, желудки не принимали икру и отварную севрюгу.
Павлов внимательно осмотрел чехов:
– Не пойму, то ли это друзья-союзники, то ли враги-противники.
– А сейчас никто ничего не может понять, Ксан Ксаныч, все перемешалось: полосатое выдают за пятнистое, розовое за синее и так далее. Вы слышали, генерал Толстов с казаками осадил Астрахань?
– Слышал другое: атаман Дутов поднимает оренбургское казачество. На Дону тоже все готово вспыхнуть… Там, похоже, вообще затевается что-то грандиозное.
– Пора, пора, Ксан Ксаныч. Не то власть нынешняя уже здорово надоела.
– А появление чехословаков – это штука знаковая. Это нам словно кто-то знак подает.
– Куйбышев собирает свои части в кулак. Тоже знак.
– Правильно делает, грамотно. Если из оренбургских степей навалится Дутов со своими казаками, то Куйбышеву надо будет выставлять очень прочный заслон. Вот он и собирает своих людей в кучу.
– А Дутов навалится обязательно.
– Да, Ксан Ксаныч, Дутов навалится обязательно. Хотя бы ради пива из самарских пивоварен. – Вырыпаев не удержался, усмехнулся. – Атаман очень любит пиво.
– Как и эти вот… с длинными козырьками. – Павлов продолжал бесцеремонно разглядывать чехословаков.
– Вы напрасно относитесь к ним с неприязнью, дорогой друг. Думаю, чехословаки для нас – больше друзья, чем освобожденные из сибирского плена, из лагерей, немцы.
– Господин капитан, есть хорошая поговорка: «Поживем – увидим». Время все расставит по своим местам. – Павлов приподнялся на стуле и сделал приветственный жест рукой: – Господин полковник!
В дверях показался Синюков – круглоголовый, с красными, будто бы посеченными ветром щеками. Увидев Павлова, полковник кивнул, направился к столику, за которым сидели поручик и капитан Вырыпаев. Поздоровавшись, Синюков голодно блеснул глазами и потер руки:
– А я, господа, проголодался так, что могу съесть не только целую стерлядь – готов съесть пароход вместе с колесами и рулевым управлением. – Он пощелкал пальцами, подзывая к себе «человека» – кудрявого малого в желтой атласной рубахе, сделал ему заказ и, опершись локтями о стол, строго глянул на офицеров: – Ну-с, об чем ведем речь?
– Да вот, – Павлов показал глазами на чехословаков, – обсуждаем появление иноземцев в глухой Самаре.
Полковник покосился на чехословаков, прогудел в кулак:
– Это все неспроста.
В клубе было дымно. Тихий рокоток переходил от стола к столу. Из соседней комнаты доносилось звонкое костяное щелканье. Там офицеры, наряженные в штатские кургузые пиджачки – по революционной моде – и кителя со споротыми погонами, резались в бильярд.
Двое официантов принесли большой, натуженно пыхтящий – словно бы он готов был взорваться – самовар и поставили на соседний стол, где собралась группа однополчан-уланов. Уланов всегда можно было узнать по прямой, словно бы натянутой на доску спине и замедленной походке.
Хлопала входная дверь.
Вот она хлопнула в очередной раз, и на пороге появился человек в деповской форменной тужурке с петлицами на воротнике, при красной повязке, охватившей рукав. На ремне у деповского висел наган в большой кожаной кобуре. Медленно оглядев зал, деповский заметил чехословаков и, повернувшись к двери, приоткрыл ее. На пороге возникли двое рабочих с винтовками. Деповский – старший в наряде, скорее всего, представитель городского ревкома – кивнул на чехословаков. По выражению его лица было понятно, что произойдет дальше.
Рабочие подошли к столику, где сидели чехословаки.
– Допивайте, ребята, пиво, – по-простецки сказал им один из рабочих, седоусый, с косматыми серыми бровями, стукнул прикладом винтовки о пол, – а кулебяку эту прихватывайте с собой, каждый по куску, и потопали с нами.
Чехословаки поспешно допили пиво и, ежась, поднялись. Рабочие увели их.
– Убей меня бог, не пойму, как они здесь оказались. – Полковник налил водки в рюмку, залпом выпил. – Большевики же яро ненавидят их… Как пропустили? Ведь по России расставлено столько кордонов!
– Вот потому они их и арестовали.
– Исправили свою ошибку, значит?
– Так точно, господин полковник!
Полковник крякнул, подцепил на вилку крепкий, до сего времени успешно ускользавший от уколов рыжик, выпил и так смачно захрустел соленым грибом, что Вырыпаеву и Павлову захотелось сделать то же самое.
В соседнем помещении, откуда доносился стук бильярдных шаров, послышался шум, – очевидно, там играли по-крупному.
Синюков пальцем подозвал к себе кудрявого малого, стоявшего неподалеку от них с перекинутым через руку полотенцем, ткнул рукой в дверь бильярдной:
– Узнай, что за шум, а драки нету?
– Уже узнал.
– И что же?
– Прапорщик Дыховичный проигрался вдребезги. Теперь на кону «русская рулетка».
Полковник присвистнул и осуждающе покачал головой:
– Молодые дураки! – отведя голову назад, спросил: – И сколько же раз он в случае проигрыша должен крутить барабан револьвера?
– Три.
Прапорщику Дыховичному в последнее время вообще не везло: его оставила любимая женщина, укатила в Астрахань с капитаном единственного парохода, плавающего из Самары на Каспий и по Каспию в Дербент; из Парижа пришло письмо, что там, в квартире на бульваре Сюше, умерла мать прапорщика, бывшая замужем за колонелем, интендантом французской армии. Дыховичный скрипел зубами, мечтая добраться до колонеля – подозревал, что интендант приложил руку к этой трагедии. В довершение всего те несколько золотых пятнадцатирублевок, которые прапорщик отложил на черный день, в последние два часа перешли в карман другого человека – жгучего черноволосого корнета Абукидзе, мастера лихих финтов на бильярдном столе.
То, что корнет проделывал с шарами, вызывало удивление даже у опытных бильярдистов: вперившись глазами в катящийся по зеленому полю шар, он мог остановить его либо заставить свернуть в сторону. Иногда даже под прямым углом.
Такого проделывать в Самаре не мог никто. Где корнет обучился таким штучкам, было неведомо – вполне возможно, что брал уроки у великого Гарри Гудини.
Прапорщик тоже мог неплохо лупить кием, иногда с ходу загонял в лузу сразу три шара, но все равно от Абукидзе отставал; Удар у корнета-грузина был и хитрым, и железным одновременно. Он и сейчас упрямо наседал на обобранного Дыховичного. Хрясь! – и желтоватый костяной шар, украшенный цифрой 10, отскочил от нафабренного мелом кончика кия сантиметров на двадцать, по пути неожиданно остановился, будто бы споткнулся о преграду, затем медленно, под прямым углом покатился в сторону, в среднюю лузу.
Он катился все медленнее и медленнее, словно по пути терял свою силу, перед самой лузой сила в нем вообще сошла на нет, он должен был бы остановиться, но не остановился – в последний момент вдруг обрел резвость и буквально спрыгнул в лузу.
Вот чудеса! Колдовство какое-то!
Собравшиеся, затаив дыхание, следили за шаром, и, когда тот нырнул в сетку, раздался сожалеющий вздох – собравшиеся сочувствовали прапорщику.
– Ну что ж, осталось забить еще один шар, – довольно молвил Абукидзе. – За этим дело не станет. – Голос у него был высоким, с резковатыми бабьими нотками. Абукидзе глянул насмешливо на прапорщика и опытным глазом, будто Наполеон, окинул бильярдное поле.
Прапорщик в ответ молча кивнул.
Напоследок корнет решил слихачить – поразить собравшихся королевским ударом, когда шар превращается в снаряд и даже способен обломить бортик у бильярдного стола. Абукидзе обошел стол кругом и выбрал один шар, очень простенький шар, который можно было не то чтобы кием – пальцем закатить, такая примитивная это была подставка.
Абукидзе ударил резко, с лету, но шар, обычно послушный, делающий все, что желал хозяин, неожиданно позорно оторвался от сукна, пронесся с полметра по воздуху и вновь шлепнулся на бильярдное поле… Проскочив по всему пространству и не зацепив ни одного шара, он ударился о бортик и, отскочив назад, задел за оказавшийся на его пути шар.
Корнет сыграл так, как не играет даже ребенок – более чем плохо, и все же выдержка не изменила ему, и он в благодушной улыбке растянул губы, украшенные тоненькой ниточкой усов.
– Мой подарок вам, прапорщик, – сказал он, обращаясь к Дыховичному.
– Не надо мне никаких подарков, корнет. Подарки при такой игре оскорбительны… Возвращаю его вам. – Дыховичный, почти не глядя, ткнул концом кия в шар, и тот, загромыхав глухо, ткнулся в один шар, потом в другой, в третий и остановился. Дыховичный сделал легкий поклон в сторону Абукидзе.
– Больше, господин корнет, прошу не делать мне никаких подарков.
– Больше не буду, – с усмешкой пообещал корнет, неторопливо обошел бильярдный стол – чувствовал, стервец, что на его улице наступает праздник, отстрелил взглядом несколько шаров, поделил их на свои и чужие, примерился к одному, но не ударил, выпрямился с кием в руке – шар чем-то не понравился ему, остановился у другого шара.
Тишина возникла такая, что звук пролетевшей мухи был похож на рев подбитого «ньюпора», устремившегося к земле.
Корнет покосился в одну сторону, потом в другую – такая тишина ему нравилась, еще раз окинул взглядом зеленое суконное поле и, подняв кий, примерился ко второму шару.
Тишина сделалась еще более прозрачной, натянутой, тревожной, от подобной тишины у фронтовиков седеют виски, а в ушах начинает заполошно биться кровь: они прекрасно знают, что это такое – угрюмая звонкая тишина, в которой запросто может остановиться сердце.
Полковник Синюков первым засек эту опасную тишь, исходящую из бильярдной комнаты, потяжелел лицом и произнес короткое, похожее на пыханье мигом сгоревшего пороха:
– Ох!
– Что-то там происходит, – произнес Вырыпаев, лицо у него тоже сделалось тревожным. – Отвратительная штука – тишина, в которой слышно, как летают мухи.
За столом у них появился четвертый человек – подполковник Генерального штаба Каппель, с темно-русыми вьющимися волосами, аккуратной бородкой и внимательным взглядом. Говорил Каппель мало, если же говорил, то только по делу. Был он одет в чистый, хорошо отглаженный китель, с которого были спороты погоны; справа, на кармане, под клапаном, виднелись две крохотные дырочки – следы серебряных академических знаков. Каппель тоже прислушался к тишине, установившейся в бильярдной комнате.
– Это все от безделья, от того, что люди не знают, куда деть себя, – сказал он, – все мы оказались выбитыми из седла. Все без исключения.
– Верно, – Синюков вздохнул, налил себе очередную стопку водки, предложил водки и Каппелю, но тот отказался, – мы были нацелены на войну до победного конца, а в результате получили сапогом по морде. Тому, кто готовил позорный Брестский мир, я бы оторвал все, что висит ниже пояса, – полковник, ожесточась, сжал пальцы в кулак, оглядел побелевшие костяшки, словно хотел ими ткнуть кого-нибудь из сидящих за столом, – или бы вообще всадил пулю между глаз… Ох, всадил бы.
– История всадит эту пулю, – спокойно отозвался Каппель, – история ничего не прощает. За все потребует ответа.
– Ну, те, кому надобно отвечать, на это просто-напросто плюют, – поморщившись, будто от боли, произнес Вырыпаев.
– Совершенно напрасно. Я бы на месте этих господ-товарищей истории очень боялся. И относился бы, извините за дамское словечко, трепетно. Шляпу при встрече поднимал бы за два квартала…
Тем временем корнет Абуладзе ударил по шару. На этот раз он продемонстрировал удар настоящего мастера – шар точно пошел в лузу, по дороге столкнулся со вторым шаром, который сделал неожиданный рывок в сторону и нырнул в другую лузу. У Дыховичного не осталось ни одного шанса на выигрыш.
Он побледнел, по-боксерски подвигал нижней челюстью из стороны в сторону, словно ожидая прямого удара в лицо, глянул корнету в глаза.
Тот приподнял плечо и произнес с зажатым, будто запиханным куда-то в грудь смешком:
– Крутите барабан, прапорщик, исполняйте свой долг.
– От исполнения долга я никогда не отказывался. – Прапорщик положил кий на стол, достал из кармана аккуратный револьвер, взятый им на фронте у убитого оберста, с тихим клацаньем разъял ствол. Револьвер был ухожен, в пустых гнездах барабана не было ни одного патрона.
Прапорщик протянул руку к собравшимся.
– Один патрон, пожалуйста! Взаймы… Прошу вас!
Никто не дал прапорщику патроны, ни одного… Оружие было у многих, и патроны были. Люди отводили глаза в сторону и отрицательно качали головами. А артиллерийский поручик Булгаков подошел к корнету и попросил:
– Сведите все к шутке, пожалуйста! Не хватало еще ради каких-то глупостей играть в «русскую рулетку».
Вместо ответа Абуладзе усмехнулся, произнес жестко и одновременно высокомерно, с некоей брезгливостью:
– Играть надо лучше! – сунул руку в карман, вытащил оттуда револьвер – другой системы, не такой, как у Дыховичного, но того же калибра. Вытряхнул из барабана один патрон. – Держите! – произнес он убийственно вежливым тоном.
Дыховичный перехватил патрон, сунул его в барабан револьвера, пальцем крутнул барабан и в ту же секунду поднес ствол к виску. Нажал на курок.
Звонко клацнул боек, всаживаясь в пустоту гнезда, – всадившись, отскочил назад, на исходную позицию. Дыховичный снова крутнул пальцем барабан и вторично нажал на спусковую собачку револьвера.
Выстрела опять не последовало. На щеках Дыховичного появились розовые, пятна, он словно начал оживать, корнет Абуладзе, наоборот, побледнел, на лбу у него выступили капли пота. Дыховичный вновь резким движением пальца прогнал барабан вокруг оси, приставил ствол к виску и надавил на курок.
По тому, как дрогнул воздух в бильярдной, стало понятно – сейчас произойдет непоправимое. Раздался выстрел.
Лицо у Дыховичного сделалось плоским, как доска, даже нос и тот втянулся внутрь, остались две черные страшные дырки ноздрей. Пуля снесла Дыховичному половину головы, он, выронив револьвер, взмахнул руками и грохнулся спиной на пол.
Услышав выстрел, полковник Синюков выскочил из-за стола и стремительно – от полнеющего тела трудно было ожидать такой прыти и слаженности движений, но что было, то было, и такое проворство вызывало уважение: Синюков умел в пиковые минуты преображаться, – в следующее мгновение влетел в бильярдную комнату.
Вернулся оттуда мрачный, вытер руки салфеткой.
– Прапорщик Дыховичный… – сообщил он. – Самострел.
– А причина? – спросил Каппель. Он не знал, что происходило в бильярдной.
– Формально – бильярдный проигрыш. Проиграл этому подонку из Грузии, корнету Абуладзе. На деле же причина более глубокая. Потеря ориентиров, потеря цели и как окончательный результат – потеря России. Что может быть хуже!
Лицо у Каппеля потемнело, он отставил в сторону тарелку.
– Скоро начнется лютая война, – неожиданно произнес он, – очень затяжная, жестокая.
Синюков на слова Каппеля не обратил внимания.
– Жалко Дыховичного, – сказал он. – Славный был молодой человек.
– Славный, – согласился Каппель. – Я с ним сталкивался.
– Половину бильярдной забрызгало кровью. – Синюков проводил взглядом трех половых, которые бегом с шайками в руках проследовали в бильярдную комнату. – Вот и пролил Дыховичный кровушку свою во славу России. – В горле у Синюкова что-то булькнуло, глаза сделались влажными.
Люди начали подниматься из-за столов: клуб могли окружить ревкомовские патрули, оставаться здесь было нельзя. Если окружат – начнется такая матата, что… Проверка документов, обыски, чужие пальцы будут выворачивать наизнанку портмоне, а матросы с потными чубами, прилипшими к крутым лбам, станут составлять протоколы. Попадать в кастрюлю с этим супом не хотелось никому.
К черному ходу, чтобы покинуть клуб через него, поспешил и корнет Абукидзе. Тонкие губы его были плотно сжаты, глаза полуприкрыты тяжелыми веками, вид он имел какой-то болезненный, сонный. Корнета перехватил прапорщик Ильин, однополчанин Дыховичного по отдельному пехотному батальону.
– Ну что, корнет, довольны? – враждебно спросил он.
Абукидзе приподнял одну бровь.
– Дыховичный рассчитался за проигрыш, и только, – сказал он.
– И только?
– Ничего другого за этим нет. Ни ссоры, ни недомолвок, ни неприязни.
– Из-за каких-то жалких бильярдных костяшек вы позволили человеку расстаться с жизнью? Не остановили его?
– А вы где были, прапорщик? Могли бы остановить.
– К сожалению, я появился только что, – голос у Ильина зазвенел горько, – роковой выстрел уже прозвучал.
– Так что я здесь ни при чем. – Абукидзе ловко обогнул прапорщика и вышел на улицу.
Утром следующего дня по городу на простой телеге, едва прикрытой куцым брезентовым полотном, провезли тела трех чехословаков, арестованных накануне в клубе: их сочли лазутчиками и расстреляли во внутреннем дворике – специально огороженном, глухом – городской тюрьмы.
На нескольких заборах, примыкающих к зданию ревкома, появились распоряжения, в которых населению было объяснено, за что были расстреляны «братья-славяне».
– «За шпи-о-наж», – по слогам прочитал Павлов, остановившись у одного из таких распоряжений.
– Ну все, – мрачно проговорил Вырыпаев, – теперь жди сюда гостей. Странно, что Куйбышев, осторожный человек, пошел на это.
Куйбышева в Самаре не было, он находился в шестидесяти километрах от города, пытался организовать оборону: сведения о том, что со своими казаками поднялся атаман Дутов, взял Оренбург и теперь идет на Самару, были проверенными. Атамана предстояло во что бы то ни стало остановить.
– По мне, чем хуже – тем лучше, – заметил Павлов, сорвал листок с распоряжением с забора, хмыкнул одобрительно: – А грамотно научились писать, стервецы. Складно. Литературная гостиная, а не ревком.
– Ах, Ксан Ксаныч… – укоризненно произнес Вырыпаев, – скоро начнется такое, что люди вообще про грамоту забудут.
– И что же начнется, господин капитан?
– Самое страшное из всего, что может быть – гражданская война.
– По мне, я уже сказал: чем хуже – тем лучше. Я не приемлю новую власть. Впрочем, старую, Керенского, Гучкова и прочих, вплоть до современного государя, тоже не очень жаловал. Слабые все это люди… Были… Не люди, а людишки. – Павлов скомкал революционное распоряжение, швырнул его под ноги. – Были… Все в прошлом.
– Что же вы, Ксан Ксаныч, – вновь укоризненно проговорил Вырыпаев, вскинул голову. – Ощущаете, как сильно пахнет в городе сиренью?
– Я не только это ощущаю, я еще слышу, как поют соловьи.
Над Самарой плыли розовые летние облака. Ничто не предвещало ни войны, ни беды, но люди чувствовали и войну, и беду, а одно неотъемлемо от другого, свилось в тяжелый черный клубок. Уйти от этого накатывающегося вала было невозможно.
На берегу реки Самары стояли со сбитыми замками купеческие лабазы – в них глазастые патрули ревкома искали припрятанные пулеметы, но ничего, кроме небольших запасов пшеницы-перерода и проса, не нашли, обнаружили также съеденные мышами корабельные канаты. Целые бухты смазанных салом канатов – чтобы лучше скользили – со стальным проводом, проложенным внутри канатов для прочности, были съедены до самой середки. На земле лежала голая, с приставшей трухой проводка, и все.
Кто-то испохабил памятник Александру Второму – белой краской покрасил покойному самодержцу усы, и это почему-то вызывало истерический смех у залетных матросов, охранявших ревком. Сами матросы с удовольствием трескали в Струковском саду моченые арбузы и очень хвалили продукт, запивали его вонькой водкой неизвестного производства. Беда бедою, а жизнь жизнью. Жизнь шла.
Расстрелянных чехословаков ревкомовцы закопали на Кинеле, на песчаном берегу вздорной, во время летних суховеев становившейся совсем крохотной речушки.
Молодые люди, которым ни войны, ни революции были нипочем, плавали на лодках к живописному камню, откуда и Волга, и степь здешняя просматривались едва ли не до Царицына; гимназисты занимались тем, что ловили в Самаре и в Соке щук-травянок и вели разговоры о будущем. Поговаривали, что офицеров, осевших в Самаре, пошерстят, отберут у них оружие, но этого пока не произошло.
Лето ожидалось лютое – если подуют степные ветры, то сожгут не только все хлебные посадки, сожгут даже огороды, где никогда уже не вырастут ни огурцы, ни помидоры, а мелкие речки Моча, Безенчуг и Чагра высохнут до дна, ничего в них не останется, только пыль, и будут ходить по руслам этих речек задумчивые верблюды в поисках занесенных туда жестким ветром клубков перекати-поля.
Похоронить прапорщика Дыховичного на городском кладбище не позволили – самоубийца! Самарский благочинный высказался против, переговоры ничего не дали, и Дыховичного похоронили за кладбищенской оградой. Благочинный против этого не возражал.
Через два дня после похорон в Струковском саду нашли Абукидзе – корнет валялся в срамных кустах, куда любили оправляться обожравшиеся моченых арбузов матросы, с простреленной головой.
– Собаке – собачья смерть, – узнав об этом, проговорил Павлов, как всегда, резко – он был открытым человеком, без карманов, куда всегда можно что-нибудь спрятать, а потом, в нужную минуту, выудить пару козырных картишек и сделать партию, – он и резко высказывался, и резко мыслил.
– Вы – максималист, Ксан Ксаныч, – по обыкновению мягко произнес Вырыпаев.
Каппель, сидевший с ними за одним столом, деликатно промолчал.
Появившийся с опозданием полковник Синюков, как обычно, был шумен:
– Господа, вы слышали, к Самаре приближаются чехи.
Значит, все-таки не атаман Дутов, а чехи.
– Не надо было расстреливать тех трех несчастных, и любители шпикачек двинулись бы на Казань. – Павлов сжал пальцы в кулак, легонько постучал им по краю стола.
– Что будет делать господин Куйбышев? – спросил Вырыпаев.
– Товарищ Куйбышев, – поправил Синюков. – Для начала попробует подтянуть к городу войска Урало-Оренбургского фронта, который он создал, чтобы защищаться от атамана Дутова.
– Вряд ли успеет, – подал голос молчавший Каппель.
– В Самаре только что создано новое правительство, называется Комуч – Комитет членов Учредительного собрания… Комуч объявил местный ревком вне закона, готов поддерживать советскую власть, но только без большевиков, и командующий Урало-Оренбургским фронтом Яковлев уже перешел на сторону Комуча.
– Браво! – похлопал в ладоши Синюков. – Что же вы молчали, подполковник?
Каппель улыбнулся краешком рта:
– Так получилось.
– А почему не слышно выстрелов? – спросил Павлов.
– Выстрелы еще будут. – Каппель улыбнулся вновь, спокойное лицо его посмуглело, глаза обрели блеск, он придвинул к себе тарелку с жареной осетриной, приправленной топленым сливочным маслом и крошеным куриным яйцом, взялся за вилку и рыбный нож, но есть не стал, обвел глазами офицеров. – Создается добровольческая военная дружина. Советую в нее вступить.
Доесть им не удалось. На улице раздалась пулеметная очередь, от грохота выстрелов в клубе задзенькали стекла. Павлов стремительно поднялся, бросился к окну, поспешно оттянул тяжелую темную портьеру.
По улице пронеслась бричка, на козлах сидел парень в нижней рубахе и кожаной фуражке, украшенной красной звездой, в саму бричку был закинут станковый тупорылый «максим». Чтобы пулемет не ерзал по сиденью, его загнали в цинковое корыто, в каких обычно купают детей. Около «максима» возился, что-то крича, крепкий белозубый мужик с растрепанными волосами. Лошадь, запряженная в бричку, была взмылена.
Белозубый красноармеец приложился к пулемету, саданул очередью вдоль улицы – только пыль поднялась да где-то неподалеку заполошно залаяла собака. На соседней улице ахнул взрыв, следом – другой. В обеденный зал клуба вбежал Ильин, отер потный лоб. Выкрикнул:
– Чехи уже захватили мост через Самару!
Новость эта была грому подобна. Хоть и ожидали ее, а все равно она стала неожиданностью.
Пронеслась бричка с пулеметом, и на улице, где располагался клуб, все стихло. А вот на соседней улице стрельба сделалась густой, частой – там ревкомовцы вступили в тяжелый бой с группой прорвавшихся в город чехословаков.
– Эх, друг Дыховичный, вот сейчас ты бы пригодился в самый раз, – пробормотал Ильин, смахивая пот с загорелого лба. – Жаль!
В клубе вновь зазвенели стекла – неподалеку взорвалась граната. Покидать сейчас клуб было нельзя – легко можно попасть под осколок или пулю. Едва ли не все повскакали со своих мест – метались теперь по залу, стараясь угадать, где прозвучал очередной взрыв, лишь Каппель продолжал сидеть на месте, спокойно орудуя вилкой и ножом, словно все происходящее его совершенно не касалось.
Павлов восхищенно глянул на него:
– Ну и выдержка у вас, господин подполковник!
В ответ Каппель махнул рукой:
– Пустяки!
– У меня такое впечатление, что вы очень хорошо знаете, что будете делать завтра.
Каппель не удержался, улыбнулся:
– Совершенно верно, я это очень хорошо знаю.
На улице, стреляя на ходу, пронеслись несколько всадников, одетых в чешскую форму, в плоских фуражках – английских, перехваченных внизу, под подбородком, ремешками, потом неожиданно раздался многоголосый вой.
Вой этот заинтересовал даже Каппеля, он отставил в сторону тарелку, прищурился выжидающе: что за психическая атака?
Разгадка оказалась проста: несколько потных лабазников, чьи амбары недавно шерстили ревкомовцы, гнали по улице усталых мужиков, по виду деповских рабочих. Лабазники размахивали кольями и выли, но близко подступиться к работягам боялись – те были вооружены маузерами, и хотя они не стреляли – похоже, кончились патроны, – все равно подступиться к ним было боязно, и лабазники только выли протяжно да крутили в воздухе дубины. Один из рабочих прихрамывал, мокрое лицо его было тоскливым – понимал, что лабазники не отступятся от них, обязательно достанут.
– Гу-у-у-у! – вопили те, загребая сапогами пыль.
Мимо них проскакали несколько всадников-чехословаков, сверкнул один клинок, потом другой, и рабочие упали – чехословаки зарубили их. Выстрелов не было – магазины маузеров у деповских рабочих действительно давно опустели.
Тот, который прихрамывал, пытался после удара клинком приподняться – половина его лица была окровавлена, лохмот кожи вместе с отрубленным ухом лежал на плече, но лабазники подняться ему не дали, злобно заработали палками. Каппель, увидев это, покачал головой и произнес тихо и грустно:
– Камо грядеши, Россия?
В тот день лабазники чуть не изловили самого Куйбышева – если бы не подоспела подмога, убили бы.
Позже, через несколько лет Куйбышев отметил этот факт в своих воспоминаниях: «Меня хотели схватить разъяренные против большевиков обыватели…»
Красноармейцы и ревкомовцы покинули Самару. На дворе стояло 6 июня 1918 года.
Власть в городе окончательно перешла к Комучу – Комитету членов Учредительного собрания, в который вошло пять человек – Климушкин, Нестеров, Вольский, Фортунатов и Брушвит.
Первое, что сделал Комуч, – провозгласил себя единственным законным правительством на «освобожденной территории» – официально, через печать – и объявил мобилизацию в Народную армию.
Красный флаг, реявший над зданием ревкома, чехословаки расстреляли из винтовок, с перешибленным пулями древком он упал на землю. Встал вопрос: какой флаг вешать вместо красного?
Депутат Учредительного собрания Климушкин озадаченно почесал затылок:
– Может, красно-сине-белый? Но это – торговый флаг, этакий намек на то, что мы хотим продать Россию, а мы совсем не хотим ее продавать… Оранжево-черный, Георгиевский? Но это – военный флаг… Мы же совсем не хотим войны, мы – мирные люди. Тогда какой же? Пусть останется красный флаг, цвет нашей крови! – Климушкин оглядел своих товарищей, членов Комуча, и спросил: – Кто «за»?
Руку он поднял первым. Следом за ним за красный флаг проголосовали и остальные – не было ни одного голоса против.
Над зданием Комуча вновь взвился красный флаг.
Дальше Климушкин повел речь совсем неожиданную:
– Большевики утекли из Самары, их нет, но жены-то остались! Жена Цурюпы, жена Брюханова, жена Кадомцева, жена Юрьева…
– Что вы предлагаете? – спросил нетерпеливо Брушвит.
– Арестовать их и выслать к мужьям, в Сибирь… Без права возвращения в Самару.
Так и сделали. Жены руководителей Советов держались тесно, угрюмо, на вопросы не отвечали; у Климушкина, прибывшего поглядеть на них, спросили ехидно:
– Ну что, мануфактура, с бабами теперь будешь воевать?
Климушкин смутился и поспешил ретироваться.
Тогда арестованные жены поперли на конвой:
– Расстреляйте нас! Расстреляйте!
Расстреливать их не стали – обменяли на депутатов Учредительного собрания, арестованных красными в Уфе.
Не только в Самаре новая власть решила жить под красным флагом, но и во многих других городах России. Старый флаг надоел, все, что было связано со старым строем, тоже надоело, народ требовал обновления. В Ижевске и Воткинске восстали рабочие-оружейники – люди с золотыми руками, умеющие и блоху подковать, и с иностранцами разговаривать на «ты»; они прогнали большевиков и решили строить свои Советы. Без большевиков. По улицам ходили с красными флагами, в бой также направлялись с красным флагом, друг к другу обращались прекрасным словом «товарищ», рождающим тепло и чувство общности, единения, главной своей песней сделали «Варшавянку» – с ней, если требовалось, поднимались и в атаку.
Половина рабочих с ижевских заводов воевала, вторая половина корпела у станков, обеспечивала тех, кто находился в окопах, оружием, боеприпасами.
Атаман Дутов тем временем взял Оренбург, следом – Уфу. Восстал Омск. Восстание там возглавил полковник Анатолий Пепелев – будущий генерал-лейтенант. За Омском восстал Томск. Вскоре заколыхала вся Западная Сибирь. Вспыхнул Северный Казахстан. Там объявились сразу три казачьих атамана, в том числе и самозваные – Анненков, полковник Иванов-Ринов, полковник Гришин-Алмазов, все – опытные фронтовики. В Забайкалье поднялся есаул Семенов, подмял под себя не только офицеров и часть иркутского казачества, но и монголов, и китайских хунгузов – отпетых бандитов, решивших половить в мутной российской водице свою «рыбку». В Уссурийске начал активно помахивать острой шашкой атаман Калмыков.
Во Владивостоке также вспыхнуло восстание, власть перешла к Временному правительству во главе с эсером Дербером.
Сибирь оказалась заполненной чехословаками. Они вмешивались во все дела, и в первую очередь – громили ревкомы, Советы и гонялись за большевиками, отлавливая их.
Троцкий, обеспокоенный тем, что чеки взяли большую силу, разослал по ревкомам и частям Красной армии свой приказ: «Все Советы депутатов обязаны под страхом ответственности разоружить чехословаков. Каждый чехословак, найденный вооруженным на железнодорожной линии, должен быть выгружен из вагонов и заключен в концлагерь».
Оказывается, и тогда слово «концлагерь» было уже в большом ходу.
В Пензе красноармейцы, получив грозный приказ Троцкого, окружили чешский лагерь. Чехословаки схватились за винтовки. Завязался бой. Терять чехословакам было нечего, они находились на чужой территории, и шансов на жизнь у них имелось немного. Чехословаки это прекрасно понимали и дрались, сцепив зубы. В результате разбили красноармейцев и свергли в Пензе власть Советов.
Этого им показалось мало – они передали по железнодорожному телеграфу в эшелоны, идущие на восток, что произошло в Пензе, и объявили Советы своими врагами. В итоге прямо в пути начали восставать чехословацкие эшелоны – сорок тысяч штыков, растянувшиеся на расстояние в две тысячи километров. Действовали восставшие умело, беспощадно, занимались не только тем, что громили красные отряды, но и грабили…
Брали все – от бабьих юбок и валенок до граблей и сенокосилок. Непонятно только, как они рассчитывали довезти этот товар до своей далекой родины.
На Дону, в Новочеркасске, собрался Круг Спасения Дона – приехали делегаты из ста тридцати станиц. Старики выдвинули нового атамана – генерала Краснова.
Краснов познакомил собравшихся со своей программой: коли уж единой России, как раньше, больше не существует, то Дон должен стать самостоятельной державой со своей властью и органами управления, заключить мирные договоры с Украиной и Германией, помочь Москве, своей бывшей столице, избавиться от большевиков и усадить там на трон нового царя. О Петрограде речь не шла вообще, Петроград казаки не признавали.
«Здравствуй, Царь, в кременной Москве, а мы, казаки, на Тихом Дону!» – такой лозунг провозгласил новоиспеченный атаман (Краснов был избран 107 голосами против 13 при 10 воздержавшихся).
Новый атаман предложил собравшимся свод законов – целый пакет, по которому вся власть между заседаниями Круга передавалась атаману. Он командовал Донской армией, регулировал внешние взаимоотношения, утверждал подзаконные акты, если таковые возникали, контролировал исполнение законов, назначал министров и судей.
Флаг был утвержден трехцветный, «полосатый матрас» – сине-желто-красный; герб оставила старинный: голый вооруженный казак, сидящий на винной бочке, как на лошади; гимн утвердили тоже старинный – песню «Всколыхнулся, взволновался православный Тихий Дон».
Из зала Краснова спросили:
– Почему вы стремитесь к единовластию? Может, лучше создать правительство, которое и распределит между собой обязанности – каждый министр будет тянуть свой возок, а?
Краснов сложил в кармане галифе фигу, но наружу ее не вытащил, ограничился лишь витиеватой фразой:
– Власть атамана на Дону должна быть единоличной – творчество никогда не было уделом коллектива. Мадонну Рафаэля создал Рафаэль, а не объединенный комитет художников, состоящий из полусотни бездельников.
В зале зааплодировали.
Делегатов, приехавших с верховий Дона, из станиц, где было полно инородцев, объявившихся в хлебном краю, чтобы подкормиться, интересовал вопрос: а может ли их превосходительство Петр Николаевич Краснов что-либо изменить в законах, им предложенных?
Краснов ответил в обычном своем духе:
– Могу, – и вновь сложил фигу в кармане, – могу изменить статьи о флаге, гербе и гимне. Можете предложить мне любой другой флаг – кроме красного, любой другой герб – кроме еврейской пятиконечной звезды или иного масонского знака, любой гимн – кроме «Интернационала».
Генерал Краснов казакам понравился – он был им ближе, понятнее, чем интеллигентный Каледин или вялый генерал Попов.
На огромной территории России, во всех ее углах поднимались, готовые противостоять друг другу, две огромные силы – белые и красные. Начиналась одна из самых страшных, самых опустошительных и позорных войн, которые только придумало человечество, – Гражданская. То там, то тут вспыхивали костры, на которых горели не тела – души человеческие.
В Самаре шла запись в Народную армию – ту самую, которая могла бы противостоять армии Красной.
Первыми в нее записались бывшие корниловцы. Из подполья вышла офицерская организация подполковника Галкина. Капитан Вырыпаев на удивление быстро сформировал отдельную конно-артиллерийскую батарею, получившую номер один. Корнет Карасевич занялся кавалерией.
Через два дня после ухода красных из Самары состоялось собрание офицеров Генерального штаба. Вопрос стоял один: кому возглавить первую добровольческую дружину, уже сформированную – ядро будущей Народной армии?
Председательствовал на собрании Галкин, сияющий, как хорошо начищенный самовар, в тщательно отутюженной офицерской форме, украшенной серебряным генштабовским знаком.
– Освобождение России началось, – торжественно провозгласил он, – союзники наши в этом благородном деле – доблестные чехословацкие воины.
Собравшиеся вяло похлопали подполковнику, тот поправил кончиком пальца усы и сообщил, что назначен командовать всеми вооруженными силами Самарской губернии.
– Если дело так и дальше пойдет, то скоро появятся командующие вооруженными силами волостей, уездов, сел, хуторов, – неожиданно язвительно заметил капитан Вырыпаев, сидевший в зале рядом с Каппелем. – Бедная Россия!
Каппель, лицо которого было печальным и сосредоточенным одновременно, вежливо кивнул.
– Россия пока еще не бедная, – помедлив, произнес он. – Бедной она еще будет. Ей столько предстоит пережить. – Сухие глаза Каппеля неожиданно сделались влажными. – И нам пережить вместе с нею, – добавил он.
Подполковник словно предвидел и свою судьбу, и судьбу России.
Галкин продолжал подробно рассказывать, какое оружие имеется на руках офицеров, что могут дать склады, что должно прибыть из Ижевска, с тамошних заводов, чем способны подсобить Уфа и уральский Екатеринбург…
Сообщение Галкина вызвало одобрительный рокоток.
– Вопрос последний, гос… господа, – сказал тем временем подполковник, поморщился, словно съел зеленый перечный стручок, и Каппель догадался, в чем дело. На первом заседании Комуча обсуждали болезненный вопрос: как обращаться друг к другу – «товарищ» либо по-стародавнему «господин» или же, как при Керенском, «гражданин», но пока так ни о чем не договорились. – Кто возглавит добровольческие части, и прежде всего – первую дружину?
В зале сделалось тихо. Никто не подал голоса, каждый будто примерял эту одежку на себя, смотрел, хороша она или нет, и отступал в сторону – блестящим офицерам, прошедшим Великую войну, как тогда в печати называли Первую мировую, не хотелось натягивать на свои плечи этот кафтан… Неведомо еще, какой он… Надо было выждать.
– Ну что же вы, гос… тов… господа? – вытянулся за столом Галкин, перевел взгляд на генерал-майора Клоченко, с надеждой всмотрелся в него. – Может быть, вы, ваше превосходительство?
Клоченко медленно качнул головой:
– Я – узкий специалист, моя профессия – артиллерия. Тут нужен опытный командир.
– Тогда кто?
В ответ – тишина. Пауза затягивалась.
Каппель вздохнул и поднялся со своего места.
– Раз нет желающих, то временно, пока не найдется старший, разрешите мне возглавить дружину, – произнес он и смущенно отвел глаза в сторону, посмотрел в окно, за которым ярилось красное вечернее солнце.
Каппеля знали не все. В Самаре он держался особняком, в буйных офицерских пирушках участия не принимал, по крышам с маузером в руке, дразня ревкомовцев, не бегал, в большевиков из-за угла не стрелял, и те не имели к нему претензий. При этом много времени проводил за книгами и образ жизни вел замкнутый.
Однако в зале находилось и несколько офицеров-корниловцев, воевавших в так называемом ударном полку. Они, в том числе и поручик Павлов, тоже оказавшийся в зале, знали Каппеля. К выпускникам Академии Генерального штаба Павлов отношения не имел, но ему было интересно, как будут развиваться события, и он пришел на собрание генштабистов.
– Браво, Владимир Оскарович! – воскликнул поручик и громко захлопал в ладоши.
Павлов был одним из немногих, кто знал Каппеля и до Корниловского ударного полка: на фронте им вместе пришлось пережить газовую атаку немцев. Хорошо, что у них оказались исправные резиновые респираторы с консервными банками воздухоочистителей – иначе погибли бы.
– Я тоже знаю Владимира Оскаровича Каппеля, – сказал Галкин и сделал легкий полупоклон в сторону подполковника – будто птица решила клюнуть зернышко, – я поддерживаю это предложение. – Галкин похлопал в ладоши. – Это – мужественный поступок.
…Иногда Каппель, находясь здесь, в Самаре, вспоминал свое маленькое, вконец разрушенное, разоренное временем и бедами имение, поставленный на кирпичное основание деревянный дом с большими чистыми окнами, которые никогда не закрывали ставнями – семейству Каппелей нечего было скрывать от глаз людских.
Вспоминал и дом в крохотном уютном городе Белеве, где он родился, – дом этот был еще меньше, чем в имении, – старый, с облупившейся краской и такими же, как в имении, тщательно вымытыми окнами.
Семейство Каппелей любило чистоту.
Отец – Оскар Павлович, мрачноватый, почти всегда погруженный в себя, говорил мало. Но бывали минуты, которые превращались в часы, когда отец снимал с себя всякие оковы, раскрепощался и рассказывал, рассказывал… Рассказать он мог много – Оскар Павлович во время турецкой кампании был ординарцем у самого генерала Скобелева. За взятие крепости Геок-Тепе в морозном январе 1881 года был удостоен ордена Святого Георгия – самой высокой воинской награды.
Именно в такие минуты откровений сын узнал то, о чем вряд ли бы ему поведали другие – как русские солдаты переходили зимние Балканы, как в пропасть срывались люди и лошади, как художник Верещагин совершал вместе с войсками тяжелый переход.
Верещагин не боялся ни пуль, ни снарядов, которые в ту пору величали гранатами, ни мороза – под огнем расставлял свой складной стул и делал наброски. Вокруг кипел бой, люди кололи друг друга штыками, умирали, но Верещагин этого словно не замечал. От названий, которые произносил отец, пахло дымом, морозом, потом, порохом, горелым человеческим мясом – Чикирли, Казанлык, Имитли, Хаскиое… Но потом в отце срабатывал некий внутренний тормоз, и рассказчик, отерев рот рукой, замыкался, уходил в себя. В течение нескольких часов мог уже не проронить и слова.
Дед Каппеля также был георгиевским кавалером – крест он получил за оборону Севастополя. Был знаком с молодым артиллерийским поручиком Львом Толстым.
Ныне, по истечении времени, установить, кто были Каппели по национальности, невозможно. Многие говорят, что происходили они из прибалтийских немцев, а вот соратники Каппеля, ушедшие впоследствии в Китай, а потом в Австралию, утверждают, что Каппели были скандинавами.
Нести погоны на плечах – это, видно, было на роду у Каппелей написано, поэтому Владимир не задумывался о своей судьбе, не маялся в сомнениях, знал, кем будет – военным.
Окончил он Николаевское кавалерийское училище и в чине корнета был направлен служить в Польшу, под Варшаву, в 54-й драгунский Новомиргородский полк. В 1906 году, после событий печально известного 1905 года, полк был переброшен в Пермскую губернию – там объявилась крупная разбойная шайка бывшего унтер-офицера Лбова, терроризировавшая буквально всю губернию. Шайка, прикрываясь революционными лозунгами, умудрилась пролить столько крови, что против нее решено было бросить регулярное войско.
Расквартировали полк в большом селе – нарядном, богатом, голосистом, называвшемся Мотовилиха. В селе был расположен пушечный завод.
Едва полк осел на зимних квартирах, как из Санкт-Петербурга, из военного ведомства пришло распоряжение о переименовании его в 17-й уланский Новомиргородский полк.
Директор пушечного завода инженер Строльман – старый, с седыми усами и ухоженной бородкой, насмешливо покусывающий кончик одного уса, – к драгунам, переименованным в уланы, отнесся строго. Он вообще считал офицеров, независимо от рода войск, обычными пустобрехами, годными лишь на одно – волочиться за дамскими юбками да пить водку фужерами. Строльман фыркал иронично, когда ему говорили о новых сельских постояльцах что-нибудь хорошее, он даже не захотел повидаться с командиром полка – боевым человеком, награжденным многими орденами… Когда с ним заводили об этом речь, директор доставал из кармана большой платок, словно хотел им, как полотенцем, вытереть руки.
– И этот – из тех же! – говорил он. – Прожигатель жизни! Командир большой кучи пьяниц и интриганов!
В его доме офицерам уланского полка в приеме было отказано.
– Раз и навсегда! – пафосно воскликнул Строльман. – С прожигателями жизни я не вожжаюсь!
Причина такой строгости скоро стала понятна: у Строльмана была на выданье дочь Ольга – девушка умная, воспитанная (много умнее и воспитаннее своего отца, исключая, правда, знания по пушечной части), очень деликатная, никогда не позволяющая себе произнести хотя бы одно неосторожное словцо по отношению к кому бы то ни было. Старик Строльман охранял ее пуще глаза.
Сейчас нам уже не дано узнать, как и где Каппель познакомился с Олечкой Строльман, но молва людская считает, что произошло это на уездном балу.
Как ни старался директор пушечного завода посадить свою дочь под колпак, огородить ее забором, заставить заниматься яблонями в собственном саду, а произошло то, что должно было произойти.
У Строльмана были свои виды на одного заводского инженера, человека бледной внешности, вдумчивого, из хорошей семьи. Старик несколько раз приглашал его к себе в дом, но инженер на Олю никакого впечатления не произвел: слишком унылый, много потеет, старомодное пенсне, прицепленное к журавлиному носу, будто бельевая прищепка, всегда мутное, захватанное, за стеклами даже глаза невозможно разглядеть.
Нет, этот молодой человек с инженерными погончиками на плечах был Оле совершенно неинтересен. Строльман только вздыхал и прикладывал платок к носу. Трубно сморкался.
– Олечка, ну, право, будь поласковее с ним, – просил он. – Ну пожалуйста!
Но Олечка ничего поделать с собой не могла, пыталась произносить какие-то ласковые слова, но вместо них рождались обычные деревянные, совершенно безликие фразы.
Совсем другое дело – корнет Каппель. Обаятельный, элегантный, с лучистым взглядом, умеющий интересно говорить, да и кончик носа всегда сухой.
Общались Ольга Строльман и Владимир Каппель через шуструю, тонконогую, похожую на синичку горничную. Очень проворная и хитрая была девушка, ей немало перепало серебряных рублей из скромного жалованья корнета.
Встречались Каппель и дочка Строльмана тайком и на большее пока не могли рассчитывать – Олин папенька по-прежнему не мог видеть бравых кавалеристов, морщился недовольно:
– Интриганы! В седлах спят, в седлах едят, в зубах ногтями ковыряют… Тьфу!
Как-то старика Строльмана вызвали в Санкт-Петербург, в управление, которому подчинялись пушечные заводы России. Поехал он туда с женой, поскольку возраст уже не позволял ему совершать такие поездки в одиночку. Дома оставалась лишь Ольга с шустрой горничной. Строльман почесал затылок, подумал о том, что домашнюю крепость надо бы укрепить хотя бы одним мужчиной… Пусть в доме Строльманов в отсутствие хозяина витает мужской дух…
Поразмышляв немного, директор пришел к выводу, что это будет совсем неплохо, и попросил старенького, давно уже вышедшего в тираж инженера Селезневского пожить немного в его «латифундии», присмотреть за хозяйством, за Олей, и ежели что, то и внушение сделать – без всякого, естественно, стеснения.
Селезневскому такое доверие польстило, он покивал головой, на которой смешно подрагивал пушистый белый венчик:
– Не извольте тревожиться!
С тем супруги Строльманы и отбыли в Санкт-Петербург. Рассчитывали они провести там не менее месяца – этот вызов был для них вроде дополнительного отпуска, тем более Строльману надо было проконсультироваться с врачами по части урологии и крепости сердечной мышцы: что-то «магнето», как он называл сердце, начало работать неровно: то убыстрит свой бег, то замедлит…
Стояла зима, роскошная, холодная, такая зима может быть только в России – с высокими прямыми дымами, вертикально уходящими в небесную высь, с хрупким рассыпчатым снегом, пахнущим молодой капустой, со звонким тюканьем синиц, с затихшими селами – каждая яблоня до уровня человеческого роста побелена известкой и заботливо укутана рогожей, чтобы комли не обгладывали зайцы.
Каппель любил такую зиму – она и под Тулой была такой же красочной, как и под Пермью. Когда он приезжал на рождественские каникулы из училища домой, то очень любил кататься днем на санях, а вечером – заглянуть в какой-нибудь теплый, с гудящей печью трактир, выпить пару стопок монопольки либо местного вина, которое тут гнали из яблок, вишни и крупных, как картечь, ягод черной смородины. Вино это, как сидр, продавали в бутылках, и оно, игривое, легко вышибало пробки…
Когда Строльманы отбыли в Санкт-Петербург, Оля и Каппель стали видеться чаще. Корнет, очень ладно скроенный, с мягкой улыбкой, нравился девушке, в нем было скрыто что-то колдовское, очень притягательное, заставляющее в сладком страхе сжиматься сердце. Оля как-то сказала об этом Каппелю, в ответ он только засмеялся…
Селезневский переехал в дом, поселился в кабинете директора, но что мог сделать этот старый подслеповатый хрен, когда двое молодых влюбленных людей тянулись друг к другу. Строгая Ольга Сергеевна призналась себе – она влюблена в корнета, и это признание далось ей непросто. А жизнь была такой прекрасной, таинственной, светлой, в ней было столько хорошего…
Ночью Мотовилиха погружалась в темноту – ни одного огонька, ни-че-го. Только в глубине ночи, там, где располагался пушечный завод, что-то басовито ухало, в небо взлетали белые пушистые клубы пара. Пар оседал на деревьях, делал их сказочными, громоздкими, иногда под тяжестью инея не выдерживали, трещали сучья, хлопали пистолетно, и тогда пушмы инея сползали с веток вниз, врубались в снег, взбивая султанчики нежного белого пуха; потревоженные деревья стонали сонно, сладко, и все вновь погружалось в тишину.
Смотреть бы да смотреть инженеру Селезневскому за молодой госпожой Строльман не в два глаза, а в четыре, но старичок, большой любитель поспать, упустил Ольгу Сергеевну.
Темной ночью к саду Строльмана была подогнана лихая тройка, запряженная лучшими лошадьми уланского полка. Оля, ожидавшая сигнала – стука в ставню, накинула на плечи шубку и, не издав ни одного звука, вышла из дома. В санях ее ждал Каппель. Тонконогие кони рванули с места, только снег тугим вихрем взметнулся следом, попробовал достать до задка саней, застеленных ковром, но куда там…
Венчание происходило в маленькой деревенской церкви, из которой после записи в церковной книге Ольга Строльман вышла Ольгой Каппель.
Утром Оля заехала домой, чтобы забрать свои вещи. Старик Селезневский только что проснулся, вытащил из ушей затычки, увидел подопечную с незнакомым офицером и едва не грохнулся в обморок, заморгал жалобно, на глазах у него появились слезы, рот скривился страдальчески. Ольга не выдержала, подскочила к старику и, будто девчонка-гимназистка, чмокнула его в щеку.
Молодые отправились в Петербург. Остановились у матери Каппеля – та очень обрадовалась, супруга сына ей сразу понравилась… Хотя Ольга была крайне встревожена: предстояло свидание и с ее родителями. Как они, совершенно не терпящие военных погон, воспримут Володю, кавалерийского офицера?
Встревожена была Ольга недаром: строгие родители закрыли перед молодоженами дверь дома, где остановились Строльманы, отказались принять. Старик Строльман приказал горничной даже захлопнуть за ними калитку и никогда не пускать на порог. Это было сурово.
Каппель до сих пор помнил озноб, пробежавший у него по коже – ему было очень жаль заплаканную Ольгу, от этой жалости на глазах появились мелкие слезинки, но он быстро справился с собой и повел жену к ожидавшему их возку.
Не приняли Строльманы молодоженов и на следующий день. Жить молодые остались у матери Каппеля, в ее небольшой квартирке.
Владимир стал готовиться к поступлению в Академию Генерального штаба. Старики Строльманы, прослышав про это, сделали неприступные лица, хотя и переглянулись довольно: они считали, что кавалерийский офицер только и умеет, что сабелькой сшибать макушки у репьев да сдергивать с головы кивер перед дамами, а Академия Генштаба – заведение серьезное, пожалуй, самое серьезное из всех учебных заведений России. Чтобы поступить в эту Академию, надо иметь отменные мозги.
– Может, простим их? Все-таки родная дочь, не чужая…
– Подождем, когда муженек ее в Академию поступит, – ответил супруге несгибаемый Строльман.
– А если не поступит?
– Тогда снова подождем.
Каппель был принят в Академию, и старики Строльманы оттаяли, признали его за своего. Директор пушечного завода облачился по этому поводу в парадный мундир и велел накрыть в честь зятя стол.
Жили супруги Каппели дружно. Ольга Сергеевна оказалась великолепной, очень бережливой хозяйкой, скромных денег, которые получал Каппель, им вполне хватало.
В 1909 году у супругов родилась дочь Таня, а в тревожном 1915-м, полном раненых, боли, невнятных новостей, запоздало приходивших с фронта, появился на свет сын Кирилл.
На фронт Владимир Каппель ушел в чине капитана Генерального штаба – обнял жену, прижался щекою к ее щеке, кончиками пальцев поправил тяжелый локон, свалившийся на висок, и прошептал едва слышно:
– Береги детей, Оля! – через несколько секунд, подождав, когда прекратит реветь паровоз, вставший в голову воинского эшелона, добавил: – Жди меня, ладно?
Ольга, у которой глаза были склеены слезами, прижалась к груди мужа, кивнула.
Должность, что Каппель получил на фронте, – адъютант 37-й пехотной дивизии, если по-нашему – заместитель начальника штаба. В самом конце военной кампании, завершавшейся для России печально, он стал начальником штаба. Несмотря на два ранения, полученные на фронте, на замены частей, когда командиров переставляли с места на место, как фигуры на шахматном поле, Каппель продолжал служить в одной и той же дивизии – 37-й пехотной.
С фронта он вернулся в чине подполковника, с ходу, без остановки, попробовал прорваться к своим, к жене и к детям, которые находились на Урале, в Екатеринбурге, но не сумел – застрял в Поволжье: туда была переброшена 37-я пехотная дивизия.
Уйти из части, махнуть к своим самостоятельно – означало бы дезертировать. А дезертиром Каппель никогда не был, ему даже само слово это было противно.
С Олей и детьми находились старики Строльманы. Директор пушечного завода уже пребывал в отставке, да и орудия ныне производили совсем иные, что привык отливать Строльман: старик был специалистом по пушкам времен осады Севастополя да по кремневым ружьям, а пушки сейчас начали производить скорострельные, безоткатные – загляденье, а не орудия. Вот Строльмана и отправили домой, на печку.
Заняты были старики тем, что помогали дочери воспитывать Танюшку и Кирилла… Жалко, не удалось Каппелю дотянуться до них, несмотря на то что он стремился хотя бы на двадцать минут попасть к ним – глянуть на детишек, обнять Ольгу – и назад, в Самару. После такого свидания можно в любой бой… Даже и последний.
Расстроился Каппель сильно, хотя виду не подал, в общении с товарищами был ровен, мог с ними выпить водки, закусить тугим, как сыр, осетровым холодцом, сыграть в городки, сходить на рыбалку… Одного он только не одобрял: не любил волокитничать и никогда не появлялся в компаниях веселых молодцов-ухажеров – был верен своей Ольге Сергеевне.
Часто он брал лист бумаги, доставал походную чернильницу-непроливашку, ручку со стальным австрийским пером и выводил тихо и грустно: «Милая моя Оля…»
На почту, чтобы отправить письмо в Екатеринбург, не спешил – знал, что оно все равно не дойдет. Взгляд его делался страдальческим, неподвижным, уголки губ горько опускались.
Ему очень хотелось увидеть жену, но это желание было невыполнимым. И вообще, он чувствовал, что не увидит Ольгу Сергеевну уже никогда.
Через сутки отряд Каппеля, в который вошли артиллерийская батарея, кавалерийский эскадрон, подрывная команда, а также группа чехословаков – сводный пехотный батальон под командованием капитана Чечека, выступил из Самары.
Стояло лето – милая пора. Начало июня. Все было зелено, безмятежное небо лоснилось от солнца. В распадках пели соловьи. Ах, как заливались, как пели профессора-соловьи, рождали в душах людей невольное щемление, восторг, что-то еще – радостное, надолго западающее в сердце, то самое, что превращает будни в праздник, облегчает дыхание и вообще помогает человеку ощущать себя человеком.
Командир взвода поручик Павлов с новенькой трехлинейкой, перекинутой по-походному через плечо, шагал в первом ряду сводной роты и слушал соловьев. Рядом с ним шагал прапорщик Ильин.
Поручик не знал, как зовут прапорщика, спросил – оказалось, так же, как и Павлова.
– А по отчеству как будет? – спросил Павлов. – Вдруг мы двойные тезки?
– Викторович.
– Жаль. Я – Александрович.
В километре от них на крутой зеленый бугор, похожий на старую татарскую насыпь, под которыми кочевники хоронили своих знатных воинов, выскочил конный разъезд красных – всадники хоть и далеко находились, а были хорошо видны, словно на ладони. Из походных порядков комучевцев раздалось сразу несколько выстрелов, винтовки бухали громко, азартно. Павлов на ходу развернулся и угрожающе взмахнул кулаком:
– Отставить!
– Почему? – выкрикнул кто-то возмущенно.
– По кочану да по кочерыжке. Стрелять бесполезно – все равно что в воздух… Рассев большой. Берегите боеприпасы.
Красные картинно развернулись на бугре и ускакали.
На круглом мальчишеском лице Ильина возникли багровые пятна – была бы его воля, он бегом бы понесся за неприятельским разъездом.
– Тихо, юноша, – придержал его за рукав Павлов. – Это мы сделаем чуть позже.
– Кто возглавляет красных, не знаете? – спросил Ильин.
– Да там ничего не поймешь, сам черт ногу сломает… Из штатских у них старшим сам Куйбышев, из военных – Тухачевский.
– Откуда он, этот Тухачевский? Из солдат-дезертиров? Разложенец? – голос у Ильина сделался звонким, будто у гимназиста, глаза заблестели: чувствовалось – попади ему сейчас Тухачевский в руки, он бы из него сделал такое… в общем, что надо, то бы и сделал. – А?
Павлов не ответил. Он обратил внимание, что за последние двадцать километров, когда они двигались походным порядком, не встретилось ни одного вспаханного поля. Поля заросли, на них – сорняки, трава, худая зелень да черные высокие остья засохшей полыни. И вороны. Кругом сидят вороны, ждут чего-то, недобро поглядывают на людей. Выло в этих птицах что-то колдовское, мистическое, рождающее в душе холод: сколько же человечины могут сожрать эти твари!
– Господи, сколько же ворон! – невольно воскликнул Павлов. Вопроса прапорщика он не услышал. – Это они на мертвечину прилетели. Война началась… Теперь мы будем молотить друг дружку до изнеможения. Так что птицам этим корма будет много – под завязку… Охо-хо!
Прапорщик растерянно покосился на стаю ворон, сидевшую неподалеку на берегу плоского дождевого озерца. Птицы были жирные, носатые, голенастые, уверенные в себе и в уверенности этой, не птичьей, казавшиеся беспощадными, страшными.
– Да, – подавленно произнес Ильин.
– Вот кто будет жрать нас.
Ильин протестующе мотнул головой: человек ведь устроен так, что до конца не верит в собственную уязвимость, в смерть, считая, что жизнь вечна и он будет жить вечно, и потом до изжоги, до коликов бывает разочарован…
– Интересно, красные дерутся за Россию или за что-то еще? – спросил Ильин.
– Думаю, что за Россию, – не задумываясь, ответил Павлов, – среди них есть немало неглупых людей. Только у них Россия одна, у нас – другая. Это две разные России. Хотя кровь у нас цвет один, общий, имеет.
– Тухачевский – он кто? – вернулся на старые рельсы Ильин. – Из наших?
– Говорят, из наших. Офицер.
– Чего же он в таком разе продался? Ведь что большевики, что немцы – едино.
Снисходительно улыбнувшись, Павлов поправил винтовку на плече – тяжела, однако, зараза!
– Надо поменьше читать газеты, прапорщик. Я не верю в то, что большевики заодно с немцами. Среди них немало русских людей. Думаю, что они – честные, Россию не продадут ни при каких обстоятельствах. У меня сосед по имению в Елецком уезде ушел к красным – Мишка Федяинов. Контужен был на фронте. Воевал так, как дай нам Боже воевать. Получил Владимира с мечами и Святого Георгия. Я уже не говорю о разных заморских знаках отличия. Во всяком случае, французский орден Почетного легиона у него есть точно. Так вот, свои ордена он выкинул на помойку и пошел воевать за красных.
– А у красных есть свои ордена?
– Не знаю, – честно признался Павлов. – Должны быть… То же самое произошло, как я полагаю, и с Тухачевским. Что-то управляет этими людьми, а вот что именно – мне неведомо. Чтобы их понять, надо влезть в их шкуру.
Каппель тоже думал о Тухачевском. Он ехал впереди колонны на гнедом длинноногом жеребце, взятом из конюшни самарского ревкома – о коне в спешке просто забыли, – сумрачно поглядывал вокруг из-под защитного козырька полевой фуражки и размышлял о бывшем поручике Тухачевском: что же именно толкнуло поручика на ту сторону баррикад, какая такая сила? Каппель пытался себя поставить на его место и не находил ответа.
Говорят, у поручика этого есть редкостное увлечение – он мастерит скрипки. Сам подбирает для этого дерево, сушит, обрабатывает его, делает звонким. Из рыбьих костей варит особый прочный клей, точно такой же клей, но для других целей, варит из костей говяжьих и потом приступает к работе.
Скрипки, сказывают, получаются у него звонкие. Уступают, конечно, скрипкам профессиональных мастеров, но те, кто на них играл, ничего худого об инструментах, сработанных Тухачевским, не говорят. Воевал Тухачевский на фронте неплохо. Но одно дело – фронт, обзор не дальше соседнего окопа, и совсем другое – огромные российские расстояния…
К Каппелю запоздало приблизился на коне полковник Синюков – у него начала распухать, вздуваться правая нога, и полковнику из запасных коней батареи выделили бокастого, с лохматой мордой мерина.
– Красный разъезд видели, Владимир Оскарович?
– Видел. Они нас теперь до самой Сызрани не отпустят, будут держать за хлястик.
– А в Сызрани?
– А в Сызрани будет бой. Нам надо взять город. Там нас уже ждут. – Каппель усмехнулся.
До Сызрани нужно было добраться как можно скорее, иначе Тухачевский с Куйбышевым перегруппируют свои силы и первыми нанесут удар. Город надо брать, пока красные не опомнились. Чем быстрее Каппель окажется в Сызрани, тем лучше.
В строю, в соседней роте, Павлов заметил красивую девушку с бледным лицом и толстой золотистой косой, переброшенной через плечо. Одета девушка была в просторную солдатскую гимнастерку, перепоясанную брезентовым ремнем, и длинную, до щиколоток, юбку, сшитую из армейской ткани в рубчик. Идти в такой юбке было тяжело; командир второй роты, подполковник с точеным узким лицом, несколько раз предлагал девушке сесть на телегу, но она отказывалась – предпочитала тянуть походную лямку наравне со всеми. Девушку звали Варя Дудко, и была она сестрой милосердия.
На рукаве ее гимнастерки белела повязка, украшенная красным крестом. Единственное, на что удалось уговорить Варю, так это на то, чтобы ее тяжелую сумку положили на повозку. Варя вначале не соглашалась, но потом все-таки отдала сумку.
Девичье лицо с усталыми тенями, образовавшимися в подскульях, посвежело, посветлело, сделалось милым. Всякий раз, когда Павлов оглядывался, то видел Варино лицо.
Сызрань встретила каппелевский отряд хмурым молчанием – город словно вымер, не кричали даже горластые в эту пору петухи. Не было слышно лая собак.
– Это что же получается: большевики эвакуировали город и сами ушли? – пробормотал недоуменно полковник Синюков, глянул на молчавшего Каппеля, понял, о чем тот думает, и хмыкнул: – А может, у них голод, может, они не только петухов, но и всех собак уже поели?
Одну роту Каппель послал в обход города, она пошла слева – по оврагам и замусоренным долинкам, из которых горожане пробовали сделать свалку, и весьма преуспели в этом, вторую роту пустил справа, а перед городом выставил батарею Вырыпаева и скомандовал:
– Огонь!
Грохнул залп из четырех пушек. Снаряды с воем ушли в город. Каппель подозвал к себе командира подрывной команды – маленького капитана в мешковатой форме, развернул перед ним карту:
– Где здесь самое слабое место?
Капитан озадаченно приподнял плечо:
– Узнать можно, только попробовав красных на зуб. В бою.
– Это вовсе не обязательно. По моим данным, на станции Батраки скопилось несколько эшелонов. В вагонах – боеприпасы, винтовки, амуниция, на платформах стоят орудия, один эшелон – наливной. Ваша задача, капитан, – не дать красным все это угнать. Эшелоны должны остаться на станции. Задание ясно?
– Так точно! – весело ответил капитан, козырнул лихо, будто на учениях. С этой задачей он справится, она ему по зубам. Он даже помолодел – соскучился по настоящему делу.
– Возьмите, капитан, с собою взвод пехоты, – сказал ему Каппель, – своими силами вам не обойтись.
Капитану был выделен взвод Павлова.
Подрывная команда, пригибаясь, лощинками ушла в сторону от города, вместе с ней ушел и Павлов со своими людьми. Напоследок поручик остановился, поискал глазами симпатичную сестру милосердия, не нашел и, огорченно качнув толовой, побежал следом за взводом.
Батарея Вырыпаева обстреливала город недолго – не было снарядов, да и чего попусту разносить в пыль городские домишки обыкновенных обывателей – в лоб на город пошел чешский батальон Чечека.
Две роты, посланные Каппелем в обход Сызрани, ворвались на улицы города. Поднялась стрельба. Каппель спокойно ждал. Невозможно было понять, о чем он думает, что переживает – его лицо совершенно ничего не выражало, никаких эмоций, лишь посветлевшие глаза напряженно поблескивали, и все – больше никаких зримых примет, говоривших, что Каппель волнуется.
Главным должен быть не уличный бой, самые важные события должны произойти совсем в ином месте, и отзвук того, что произойдет, обязательно донесется до него. Каппель ждал.
…Подрывная команда тем временем достигла станции Батраки. Станцию венчало серое унылое здание – то ли вокзал, то ли железнодорожная контора, то ли еще что-то – какое-нибудь нужное путейское строение; на крыше серого здания был установлен пулемет.
Около пулемета горбился бородатый солдат в кожаном картузе и из-под руки озирал окрестности. Чаще всего он поворачивался в сторону города, откуда уже доносилась стрельба, а над домами поднимались сизые дымы.
Начальник подрывной команды из-за вагонов оглядел станцию – тут набилось не менее десятка эшелонов, уйти скоро они никак не смогут, в головах лишь трех составов стояли паровозы.
Рельсы надо было рвать около стрелок – закупоривать эшелоны на станции, только так можно задержать вагоны, груженные воинским и прочим добром. Но пока пулеметчик находится на крыше, минировать стрелки нельзя: он легко достанет подрывников, скосит, не морщась.
Все это начальник подрывной команды хорошо понимал и морщился недовольно. Подозвал к себе Павлова:
– У вас во взводе хорошие стрелки есть?
– Это первый бой, я пока еще не знаю, кто на что способен…
– Нужен хороший стрелок, который с одного патрона снял бы вон того дудака. – Начальник подрывной команды показал на пулеметчика.
– Можно попробовать. – Поручик стянул с плеча трехлинейку.
– Тут не пробовать надо, тут нужно действовать наверняка.
– Я же сказал – можно. – Павлов прикинул расстояние от вагона, за которым они стояли, до пулеметчика – получалось метров восемьдесят, не меньше. – У него второй номер должен быть.
– Второго номера, как видите, нет.
– Не растворился же он, в конце концов.
– Придется вам во время всей операций держать эту точку под прицелом, – сказал начальник подрывной команды, – если появится второй номер – снимите его. Иначе этот пулемет не даст нам заминировать рельсы.
Пулеметчик тем временем выпрямился, как будто специально приподнялся на цыпочки, сделался приметным. Павлов не удержался, хмыкнул:
– Молодец! – пристроил ствол винтовки на срезе металлического кронштейна, как на упоре – кронштейн этот словно специально был кем-то прикручен к стенке вагона, похоже, на него крепили сигнальный фонарь, плечом притиснулся к вагону, замер. В следующий миг протер пальцами глаза. – Главное, чтобы дудак этот, как вы его величаете, не шлепнулся головой вниз, а остался лежать на крыше.
– Главное – в него попасть.
– Тоже верно. – Павлов усмехнулся.
Стрельба в городе усилилась, в центре Сызрани что-то заполыхало, занялось сильно, в небо потек жирный черный дым.
Пулеметчик занервничал, оглянулся, ища кого-то глазами, не нашел; помял пальцы, словно ему было холодно. Павлов понимал состояние этого человека – он еще живет, ощущает жизнь каждой клеточкой своего тела, каждым крохотным нервом и не знает, что уже мертв, – однако то, что пулеметчик уже мертв, ощущала его душа. На войне часто так бывает – сознание само, без всяких подсказок, ощущает, что тело скоро будет пробито пулей. Так и здесь.
Павлов подвел мушку винтовки к низу груди пулеметчика, в разъем ребер. Пулеметчик сейчас стоял вполоборота к поручику, рассматривал что-то вдали, дуля своим ударом, как кулаком, должна будет отшвырнуть его назад, на крышу, что, собственно, и требовалось сотворить. Павлов сделал небольшую поправку на ветер и нажал на спусковой крючок.
Выстрел внимания людей, находившихся на станции, не привлек – слишком много стрельбы было кругом. Пулеметчик вскинул руки к небу и повалился на спину. Мелькнули его ноги в обмотках, в глаза ударили две мелких тусклых молнии – до блеска вытертые железные подковки, прикрученные к резиновым каблукам ботинок, и ноги исчезли. Ни пулеметчика, ни ног. Поручик отер со лба пот.
Начальник подрывной команды восхищенно воскликнул: «Лихо!», махнул рукой, подзывая к себе подчиненных, и первым побежал по железнодорожным путям. За ним устремились четыре человека, которые несли два ящика с толом; замыкал команду крупный, похожий на лошадь фельдфебель с круто выступающей вперед нижней челюстью. Фельдфебель передвигался прыжками, и в такт прыжкам у него внутри гулко екала селезенка.
Поручик продолжал следить за крышей.
Начальник подрывной команды оказался прав – за крышей надо было приглядывать: минуты через три там появился второй номер – губастый деревенский парень с бледным лицом, густо украшенным конопушками. Он захлопал суматошно руками, склоняясь над первым номером. Павлов взял конопатого на мушку.
Гулко бабахнул выстрел. Второй номер лег на крыше рядом с первым – сложился кулем и так, кулем, застыл около своего напарника.
– Мир праху вашему, ребята! – проговорил Павлов удовлетворенно и перекрестился. – Спите спокойно.
Он подумал о том, что перед ним были такие же русские люди, как и он сам, рождены той же землей и поклонялись тому же Богу – а значит, в нем обязательно должна родиться жалость к этим людям, но ничего не было – ни жалости, ни сочувствия, он чувствовал только пустоту, усталость да еще, может быть, желание выпить.
На станции по-прежнему было тихо. Из города же продолжала доноситься стрельба. Павлов расставил своих людей по всему периметру станции. С одной стороны, это было опасно – если завяжется серьезный бой, он не сумеет собрать их в кулак, а с другой стороны – вступать в бой в его задачу не входило, ему надо прикрыть подрывную команду.
Поручик глянул в сторону железнодорожных стрелок, где копошились подрывники, мысленно подогнал их: «Быстрее! Быстрее!» Губы у него шевелились сами по себе, словно поручик что-то произнес, но он ничего не говорил, лишь подумал о том, что жарко – все-таки начинается лето восемнадцатого года.
На станции по-прежнему все, вроде бы, было спокойно – никто не бряцал оружием, не бегал – ни рабочие, ни красноармейцы. Либо здесь силы незначительные, которым вести войну совершенно несподручно, либо находившиеся здесь люди, зная, что они прикрыты пулеметом, уверовали в собственную безопасность, либо было что-то еще… Поручик вновь глянул в сторону подрывников.
Те продолжали копаться: под рельсы, на главной стрелке, вырыв яму, подсунули ящик с толом, потом несколько брикетов взрывчатки рассовали под соседними стрелками, сводящими все колеи в две – одна колея вела в одну сторону, вторая в другую.
«Чего они там копошатся? – раздраженно подумал Павлов. – Время-то идет! Дорогое время…»
На руке, на ремешке, у него висели большие часы, переделанные из карманной луковицы – он подсмотрел на фронте у англичан, которые приезжали в окопы с инспекцией и все как один были с наручными часами. Павлов глянул на часы и удивился: а подрывники-то копошатся совсем недолго, всего три с половиной минуты… Напрасно он придирается к ним. Глянул на крышу – не появился ли там какой-нибудь сменный расчет? Если появится, а Павлов зевнет – расчет точно выкосит половину подрывной команды. На это пяти секунд хватит.
Крыша была пуста – ни одного человека.
На солнце наползло круглое, с провисшим тяжелым низом облако, принесло дождь. Через минуту на землю посыпалась тихая мелкая мокрота.
«Грибной дождь, – отметил Павлов, – у нас под Ельцом все куртины после таких дождей бывают полны грибов. Интересно, как там сейчас? Цел ли дом? Цела ли в Ельце гимназия, в которой я учился?» Воспоминания о доме родили у Павлова тяжелое щемящее чувство: почта не работает, ехать домой опасно, он не знает, что там происходит.
Если уж до дождя на станции не было никого видно – так, мелькнет какой-нибудь чумазый сцепщик с ведерком и молотком, иногда солдатик торопливо пробежит, лавируя между вагонами, и все, – то когда же посыпалась противная теплая мокреть, похожая на пар из котла, станция со странным названием Батраки и вовсе обезлюдела.
У станции не только название было странным – она сама производила странное впечатление. Обычно на станциях толкаются, пыхтят, пуская белые струи и хрипло гудя, паровозы-маневрушки, ругаются сцепщики, где-нибудь в углу сиротливой кучкой обязательно жмутся пассажиры, по перрону важно прохаживается усатый человек в красном картузе – железнодорожный начальник, – а здесь ничего этого не было. Ни пассажиров не было, ни служащих в форменной одежде, паровозы стояли – может быть, ими некому было управлять? Эта безлюдность, невольно бросающаяся в глаза незащищенность станции, рождала в душе беспокойство.
На крыше тем временем неожиданно показался еще один человек. Белобрысый парень в черной железнодорожной тужурке, украшенной блестящими форменными пуговицами, с растерянно пламеневшим лицом. Увидев убитых, он что-то залопотал, замахал руками.
Павлов поспешно взял его на мушку. Пожалел только, что больно уж глупо он ведет себя, наверное, никогда не был на войне, другой бы немедленно смылся с этого страшного места – растворился бы, не произнеся ни одного звука, – а молодой белобрысый железнодорожник словно специально искал смерти, очень неосторожно подставлялся под пулю. Павлов нажал на спусковой крючок винтовки.
Чернотужурочник вскрикнул надорванно и повалился на пулемет. Голова его с изумленно открытым ртом свесилась со щитка «максима» вниз, на каменную площадку закапала кровь.
Поручик выругался: все, конспирация на этом закончилась, сейчас первый же паровозный масленщик, увидев кровь, задерет башку и заорет так, что крик его не только в Сызрани будет слышен – его услышат даже в Самаре.
Хорошо, что хоть дождик капает, пока он будет нудно всачиваться в землю, люди постараются из помещения носа не показывать.
Ну что там телится подрывная команда? Павлов оглянулся вновь – подрывников не было. Он изумленно потер глаза: может, ему просто мерещится, что их нет, может, это оптический эффект мелкого противного дождя? Но нет – подрывников действительно не было. Павлов понял – сейчас рванет. Невольно сжался, делаясь ниже ростом.
Дождь пошел сильнее. В голове возникла нелепая мысль: а что, если у подрывников отсырели боеприпасы либо бикфордов шнур намок под дождем? Убогая, конечно, мысль, жалкая, но на войне в голову и жалкие мысли приходят.
Он почувствовал, как кожу на щеках и на лбу стянуло что-то клейкое, словно к лицу прилипла паутина, во рту сделалось сухо. Фронт научил Павлова ощущать опасность загодя, когда ею еще и не пахнет. Человек о ней не думает, а бренные кости, мышцы, сухожилия думают за него, ощущают боль, немоту, жжение, резь – то, чего еще нет, но может быть.
Поспешно оттолкнувшись от вагона, больно стукнувшись о большой круглый буфер, Павлов пробежал метров тридцать, перескакивая через рельсы, и прыгнул в замусоренную, забитую шлаком канаву.
В тот же миг дрогнула земля. В воздух полетели обломки шпал, несколько скрученных рельсовых нитей с грохотом всадились в бока вагонов. Кислый белый дым сдвинул в сторону дождевое облако, вагоны задергались, запрыгали, застучали лепешками буферов – музыка эта была чудовищной, рождала внутри дрожь. С одного из вагонов сдернуло крышу, и в прогал выплеснулось темное красное пламя, взвилось вверх.
Земля под Павловым дрогнула вновь, приподнялась, стараясь выбросить человека из ямы. Его винтовка зацепилась ремнем за какую-то железку, взлетела, будто ничего не весила, и рухнула вниз, больно ударив поручика прикладом по руке. Павлов боли не почувствовал, он вцепился что было силы в толстый оплавленный камень, вылезающий из-под груды шлака, по запястья влез в жесткие мелкие комки горелого угля. Ноги его все-таки выволокло из ямы, подняло, поручик задергал ими по-птичьи, а в следующий миг он, не удержавшись, приподнялся и сам, повис в воздухе всем телом, но висел недолго – свалился в яму.
За первым вагоном рвануло второй. С крыши серого станционного здания невесомым перышком слетел пулемет; труп убитого чернотужурочника с широко раззявленным ртом пронесся над вагоном, словно большая птица, и нырнул в раскаленное жерло первого вагона, из которого продолжало врываться пламя.
За вторым вагоном рванул третий, потом четвертый. Павлову показалось, что у него лопнули барабанные перепонки и из ушей течет кровь. Он застонал, провел ладонью по щеке, застонал сильнее, увидев ладонь, красную от крови. Выругался, не слыша своего голоса:
– Н-ну, подрывники, мать т-твою!
Подрывники были ни при чем, команда пожилого капитана сработала как надо – сдетонировали вагоны с боеприпасами, стоявшие почти у самой стрелки – главной, выводящей на магистраль – красные хотели этот эшелон увести со станции в первую очередь, и правильно сделали бы. Однако плохая осведомленность, слабая разведка, которая что у красных, что у белых была одинаково никудышной, противоречивые слухи плюс лень, нежелание лишний раз оторвать зад от скамейки – все это решило судьбу эшелона с боеприпасами: он на какие-то полчаса застрял на станции Батраки и погиб.
Следом снесло крышу с серого станционного здания; она с грохотом сорвалась, обнажая чердак, заваленный старой мебелью, опустилась прямо на железнодорожные пути, взбив целую скирду едкой пыли. Один из взорвавшихся вагонов въехал в серую стену, проломил ее и застрял внутри здания, раздавив сразу несколько человек.
В городе, словно отзываясь на станционные взрывы, также что-то сильно рвануло, потом взрывы повторились, и город загорелся. Послышался далекий колокольный звон – одна из церквей звала на помощь.
На станции среди горящих вагонов неожиданно мелькнул стремительный темный силуэт – пронесся лихой конник. Павлов узнал в этом коннике прапорщика Ильина, закричал что было сил, высовываясь из ямы:
– Саша! Саша!
Ильин не услышал его, растворился в пламени, в треске, в дыму. Поручик махнул рукой обреченно – запоздало вылез он из своей невольной схоронки… А Ильин наверняка привез какой-то приказ. Молодец, уже и конем успел обзавестись.
Через несколько секунд Павлов вновь увидел прапорщика – тот несся прямо на него.
– Ильин! – закричал поручик, высунувшись из ямы.
Прапорщик поднял коня на дыбы, навис над ямой и спрыгнул на землю. Смахнув рукой пот с закопченного, в черных потеках лица, он улыбнулся белозубо, выкрикнул что-то. Павлов слов не разобрал, но выкрикнул ответно:
– Что случилось?
– Ну и наворотили вы тут!
– Преисподняя! Я и сам не ожидал, что из двух жалких окурков подрывники такой фейерверк сгородят.
– Действительно, преисподняя… Вам велено со взводом перемещаться в город – в распоряжение самого Каппеля.
– Что в городе?
– Город наш. Красные отходят. Много пленных.
– Даже пленные есть? – Павлов удивился. В следующее мгновение удивление сменилось усталостью: гражданская война, как и всякая иная война – это не только стрельба и грохот взрывов, не только пули и мертвые люди, это и пленные… Русские люди в плену у русских людей. До чего дожили! Тьфу!
– Даже пленные, – подтвердил прапорщик. – Несколько сот человек. И артиллерию взяли.
– Много?
– Две батареи.
Подполковник Каппель, отправляя донесение в Самару, в Комуч, написал вечером того же дня: «Успех операции достигнут исключительно самоотверженностью и храбростью офицеров и нижних чинов отряда, не исключая сестер милосердия. Особо отличаю мужественные действия подрывной команды и артиллерии отряда. Последние, несмотря на огонь превосходящей артиллерии противника, били по его целям и позициям прямой наводкой, нанося большой урон и сбивая его с позиций. Красные вели свой огонь крайне беспорядочно, поэтому потери отряда невелики».
У поручика оказалась сильно рассечена локтевая часть правой руки – требовалась перевязка. Если в горячке боя он не чувствовал боли и не заметил кровь, просочившуюся сквозь ткань, то сейчас и кровь в глаза бросилась, и боль сильная появилась. Прапорщик Ильин, увидев залитый кровью рукав павловского кителя, настоял:
– Ксан Ксаныч, надо в соседнюю роту к фельдшерице. – Он, как и Вырыпаев, стал звать поручика Ксан Ксанычем. – Там очень толковая фельдшерица, может быть, даже лучше врача. Все так говорят… Надо к ней.
Павлов вспомнил, как на марше он все поворачивал голову, оглядываясь – искал и всякий раз находил милое женское лицо.
– Считаешь, что надо? – в голосе поручика проступила несвойственная ему робость.
– Надо, надо, – сказал Ильин. – Я даже узнал, как ее зовут. Варюха она.
– Варвара, значит.
Варвара Дудко заботливо мазала посеченные руки Павлова какой-то душистой прохладной мазью, пояснила:
– Мазь на травах. Заживет быстро, поручик.
– На мне все всегда быстро заживает. Как на собаке.
– Грех сравнивать себя с собакой.
– Простите, это я по-солдатски… Понимаю – грубо. – Поручик неожиданно смутился, извлек из распаха рубашки маленький золотой крестик, поцеловал его. – Грешен перед Богом.
– Перед Богом мы все грешны. – Варвара закончила перевязку, склонившись, завязала на бинте узелок, чтобы марля держалась, не сползала. Павлов ощутил, как пахнут ее волосы, внутри у него что-то дрогнуло, щеки сделались красными.
Он не ожидал, что это мальчишеское качество еще сохранилось в нем, думал, что фронт и годы давным-давно выбили ненужные здесь чувства, оставив только то, что необходимо на войне…
От Вариных волос пахло чем-то вкусным – то ли травами, то ли особым мылом, то ли еще чем-то, запах этот заставлял усиленно биться сердце.
– Все, – сказала Варя.
– Премного благодарен, – произнес Павлов смятенно.
Он хотел сказать что-то другое, найти иные, менее сухие слова, а произнес то, что произнес, и недовольно покрутил головой, не узнавая себя.
Прапорщик, находившийся в перевязочной, также не узнавал поручика, который почему-то вел себя скованно и был на себя совсем не похож.
Павлов поднялся, с трудом просунул перебинтованную руку в китель. Варя помогла ему.
Из перевязочной поручик выскочил стремительно, словно его ждали срочные дела, пронесся полквартала по кривой, хорошо утоптанной улице, остановился у дома, окруженного палисадником. Двинул прикладом трехлинейки в калитку.
– Эй, славяне! Есть кто живой в доме? – крикнул он зычно.
Неподалеку догорал какой-то сарай, вонючий белесый дым полз по улице, щипал ноздри, выдавливал из глаз слезы. Павлов закашлялся и вновь ударил прикладом по калитке:
– Славяне!
Поручик приподнялся на носках, глянул на частокол – в палисаднике цвело все, кажется, даже трава, непривычно ярко зеленевшая в углу, и несколько былок молодой крапивы, не говоря уж о даже нежных, с маленькими твердыми головками розах, начавших протискивать сквозь броню облаток кремовые пахучие лепестки. Каких только цветов тут не было!
На зов поручика явилась старуха с землистым перекошенным лицом и одним зубом, вылезающим из-под верхней губы.
– Чего надо? – хмуро поинтересовалась бабка. Ни войны, ни винтовок, ни белых, ни красных эта ведьма не боялась.
– Как чего? – в голосе Павлова появились недовольные нотки: и как это только старая яга не понимает, чего надо молодому человеку?
– Цветов!
– Цветы стоят денег, – сказала бабка.
– Рви! – приказал поручик.
– Сколько дашь? Только имей в виду – керенками я не беру. И царскими бумажками тоже не беру.
– А чем берешь?
– Золотом. Серебром.
– Ну, золото за этот полупрелый мусор… Это слишком.
– Мусор требует ухода. Можешь заплатить серебром.
– Сколько?
– Смотря сколько возьмешь цветов.
– Букет. Большой.
– Рублевку найдешь?
– Найду.
– Гони! И можешь рвать цветы. Сам. Я тебе верю.
Поручик сунул ведьме большой серебряный рубль с изображением родного батюшки последнего российского императора и перемахнул через изгородь.
– Только корни смотри не вырви, – предупредила ведьма.
– Не боись, бабка, не трепещи, все равно я ущерба нанесу меньше, чем на серебряный рубль.
Поручик набрал целую охапку цветов и перемахнул обратно через изгородь.
Дымы пожаров, висевшие над Сызранью, рассеялись, хотя и сильно пованивало гарью, но этот едкий дух изжить сразу нельзя. Он исчезнет, когда на пепелище вырастет кипрей, прикроет своими розовыми цветами изувеченную землю, останки жилья, чужую беду – лишь тогда этот мерзкий дух и истает.
По улице в сторону Батраков пронеслось несколько всадников. Павлов проводил их взглядом, подхватил винтовку и побежал к Варе Дудко. У той подоспела работа: привезли двух раненых. У одного – юного дружинника – было прострелено пулей плечо, он закусывал до крови губы, стараясь не стонать, у второго рана была попроще – ему прострелило ногу. Варя занималась с первым раненым, его надо было срочно оперировать: пуля воткнулась ему в кость и застряла там. Варя втолковывала помощнику – рябому санитару, где в Сызрани можно разыскать врача. Санитар бестолково топтался на месте, мял тяжелыми сапогами землю и повторял тупо, без всякого выражения:
– Дык… дык… дык…
– Я добуду вам врача, Варя, – сказал Павлов, – дайте мне на это минут десять.
Он извлек из-за спины букет и отдал его девушке.
– Это вам в знак благодарности за то, что избавили меня от боли.
Варя смутилась:
– Перестаньте, поручик, что вы…
– Держите, держите букет. Это – гонорар за лечение. – Павлов почувствовал, что лицо у него вновь сделалось горячим, пунцовым.
Варя тоже покраснела – не привыкла к цветам и подаркам. Павлов улыбнулся снисходительно и, увидев ведро с водой, воткнул в него цветочную охапку и приложил руку к козырьку фуражки:
– Разрешите выполнять задание! Через десять минут я буду с врачом…
Красные отступили в сторону Симбирска. Одна часть ушла на пароходах в Мелекесс, другая поспешно закрепилась в Ставрополе-Волжском, где стоял большой красный гарнизон – очень сильный, имевший артиллерию и пулеметы; кроме того, там были заранее вырыты линии окопов, как на фронте, в полный профиль – перемещаться по ним можно было не пригибаясь.
Каппеля не отпускала мысль о Тухачевском, он никак не мог припомнить, встречались они на фронте или нет – впечатление было такое, что все-таки встречались.
Из данных разведки он знал, что Тухачевский – мелкопоместный барин из-под Пензы, из Чембарского уезда, сейчас командует Первой армией, пользуется особым доверием у Троцкого и, судя по всему, у самого Ленина, в бою бывает сообразителен и сегодняшнее его поражение совершенно ничего не значит – Тухачевский себя еще покажет.
Только что на этом фронте назначен новый командующий – известный столичный сердцеед, бывший гвардейский полковник Муравьев. Вот с Муравьевым-то Каппель точно встречался и хорошо его запомнил.
Случилось это в Петрограде, куда Каппель приехал с фронта на полторы недели в отпуск. Попав в гости на один званый ужин, он увидел там подвижного смуглокожего белозубого гвардейского полковника, который очень остроумно рассказывал об окопных буднях. Собравшиеся хохотали, а Каппель сосредоточенно молчал: ему казалось кощунственно между двумя блюдами – заливной морской рыбой и рагу из куриных голяшек – говорить о крови, о том, как люди после газовых обстрелов выблевают из себя легкие. Это было даже более чем кощунственно, поэтому Каппель и молчал.
– Может, вы тоже что-нибудь расскажете, Владимир Оскарович? – обратилась к Каппелю хозяйка салона, полная седая дама с живыми, навыкате глазами; один глаз у хозяйки слегка косил, поэтому казалось, что она все видит и от лукавого ее взора невозможно спрятаться.
Каппель отрицательно покачал головой:
– Нет. У меня таких ярких впечатлений нет.
А гвардейский полковник продолжал распаляться – так он весь вечер и пробыл в центре внимания честной литературной компаний.
Фамилию его Каппель запомнил хорошо – Муравьев.
И вот он, похоже, встретился с Муравьевым вновь – если, конечно, это тот самый Муравьев. Однако другого гвардии полковника, который мог бы поступить на службу новой власти и занять такой высокий пост, представить себе было невозможно, значит, и сомневаться не стоит – это тот Муравьев…
Он, кстати, разбил наголову «жовто-блокитников», взял Киев и отдал его на откуп мародерам; за два дня там были расстреляны две тысячи офицеров, решивших отказаться от военной карьеры и не поступивших на службу в Красную армию, хотя им настойчиво это рекомендовали… Муравьев приказал всех их поставить к стенке. Офицеров-орденоносцев фактически расстреляли только за то, что они хорошо воевали на фронте и били в хвост и в гриву приспешников кайзера…
Троцкий этот расстрел одобрил.
Собственно, Муравьев Каппеля не очень беспокоил – гораздо больше беспокоил Тухачевский. Разведка донесла, что Тухачевский также объявил призыв бывших офицеров в Красную армию, причем призыв добровольный, без всякого муравьевского нажима, и начал железной рукой наводить в своих частях порядок. Собственно, Каппель, будь он на его месте, сделал бы то же самое и начал именно с этого, точно так же стал бы бороться с партизанщиной и разбоем… В общем, Тухачевский был достойным противником.
Из Симбирска офицер-разведчик привез Каппелю листовку, подписанную Тухачевским. Листовка была отпечатана на серой, плохого качества бумаге. Впрочем, другую бумагу в стране, охваченной войной, сейчас вряд ли можно было найти. Каппель прочитал листовку очень внимательно, стараясь вникнуть не в текст, а в то, что находилось за текстом, потом дважды перечитал ее.
«Товарищи!
Наша цель – возможно скорее отнять у чехословаков и контрреволюционеров сообщение с Сибирью и хлебными областями! Для этого необходимо теперь же скорее продвигаться вперед, необходимо наступать: всякое промедление смерти подобно!
Самое строгое и неукоснительное исполнение приказов начальников в боевой обстановке без обсуждений того, нужен ли он или не нужен, является первым и необходимым условием нашей победы!
Не бойтесь, товарищи! Рабоче-крестьянская власть следит за всеми шагами ваших начальников, и первый же необдуманный приказ повлечет за собой суровое наказание.
Командарм Тухачевский».
– Вполне в духе Робеспьера и вождей Французской революции, – сказал Каппель, кладя листовку перед собой на стол. – Текст не может не вызывать недоверия к тем офицерам, которые пошли служить в Красную армию. А это нам на руку.
– Кроме Тухачевского, есть еще Муравьев. Не кажется ли он вам более серьезной фигурой, чем Тухачевский, Владимир Оскарович? – спросил Вырыпаев, находившийся здесь же, в передвижном штабе. Первая рота захватила в Сызрани штабной вагон, отделанный бронзой и бархатом; говорят, это был личный вагон Троцкого, в котором тот любил принимать гостей, в частности приезжавших на фронт дам. Каппель ко всем этим бронзулеткам относился брезгливо, но содрать дорогой металл со стенок вагона нельзя было, слишком оборванным выглядел бы тогда салон, и Каппель обреченно махнул рукой: пусть остается все, как есть!
– Нет, не кажется. – Каппель снова вспомнил лощеного гвардейского полковника, лихо разглагольствовавшего в литературном салоне. – Муравьев любит гусарить, а гусары – принадлежность прошлого века, но никак не нынешнего. Малиновые чикчиры, серебро, цыгане со скрипками, знойные женщины, шампанское из изящных лаковых туфелек, авантюра на авантюре – вот весь Муравьев. А Тухачевский… Тухачевский – человек серьезный.
– Но ведь именно Муравьев разбил под Гатчиной Краснова, а у Украинской Рады отнял Киев…
– Ну и что? Зато он так доблестно и так позорно драпал от румын. – Каппель невольно поморщился: румын он вообще не считал за солдат. Максимум, на что они способны, – работать в армии парикмахерами. – Велел разрушить Одессу… Это шут какой-то, а не главнокомандующий.
– Я слышал об Одессе, Владимир Оскарович.
Муравьев действительно драпал с румынского фронта так, что только пятки сверкали. По дороге он отдал следующий приказ: «При проходе мимо Одессы из всей имеющейся артиллерии открыть огонь по буржуазной и аристократической части города, разрушив таковую и поддержав в этом деле наш доблестный героический флот. Нерушимым оставить только прекрасный дворец пролетарского искусства – городской театр». И подпись свою поставил, для истории – «Муравьев».
Копия этого приказа в конце концов оказалась у Каппеля – он поместит его в специальную папку: срабатывала штабная привычка знать о своем противнике как можно больше, желательно все, вплоть до того, какую кашу он предпочитает есть на завтрак. Точно такую же папку он решил завести для материалов, касающихся Тухачевского, и она – Каппель в этом не сомневался – также будет все время пополняться.
– Тухачевский много серьезнее Муравьева, – сказал он, развернув карту, лежавшую на столе, – и относиться к нему надо как к серьезному противнику.
Каппель расстегнул несколько пуговиц на кителе. Такие вольности он позволял себе редко, но в вагоне было душно, сыро, в воздухе парило, собирался дождь, и Каппель чувствовал себя муторно.
Пуговицы на своем кителе он обшил тонкой тканью, многие офицеры вообще заменили пуговицы с вычеканенными на них царскими орлами на обычные черепаховые. Орлы были уже не в ходу – это старая символика, а новая еще не придумана, вот и приходилось довольствоваться тем, что оказывалось под руками. Вырыпаев, например, заменил пуговицы на сугубо гражданские, мещанские – роговые…
Со станционного телеграфа Каппелю принесли ленту: наспех, клочками наклеенную на старый почтовый бланк, украшенный николаевским гербом. Телеграмма была от Бориса Савинкова, с которым Каппель был едва знаком. «Поздравляю блестящей победой», – написал Савинков. Точно такую же телеграмму Каппель получил и от полковника Галкина; командующего военными силами Комуча.
К телеграммам он отнесся равнодушно: что были они, что не было их – все едино.
Вырыпаев взглянул на карту:
– Что будем делать дальше, Владимир Оскарович?
– Воевать. Пока Муравьев не соединился с Тухачевским – а он сейчас находится где-то в районе Царицына, – будем бить Тухачевского. Когда подоспеет красный главнокомандующий – будем бить обоих.
В Поволжье, на огромной территории затягивался мощный узел, непонятно было, кто кого сомнет, а смяв – победит – красные ли победят белых, или белые красных… И у тех, и у других имелись свои гении. И были эти гении отнюдь не доморощенными. Тухачевский стоил Каппеля, Каппель стоит Тухачевского.
– Сегодня вечером выступаем, – приказал Каппель. – На Ставрополь-Волжский.
Этот поход был легче сызранского. Во-первых, появились кони, много коней. Командиры рот и взводов пересели в седла. Во-вторых, шли все время берегом реки, обдаваемые дыханием воды, прохладой – было не так жарко. В-третьих, дух в частях был совершенно иной, приподнятый: то, что они сумели победить в сызранской схватке, здорово всех подбадривало.
– Если дело так дальше пойдет, мы скоро всю Россию освободим и поставим на верный путь, – говорили старые солдаты, шагающие с винтовками в строю, и поучали солдат молодых: – Вы, парни, силы свои соизмеряйте с расстоянием. Сегодня нам надлежит отшагать не тридцать верст, что положены бойцу на марше, а все пятьдесят. – Сказав это, говорящий обязательно поднимал заскорузлый указательный палец и продолжал разъяснять: – А это, считай, в два раза более обычного, но с Божьей помощью мы этот серебряный полтинник одолеем… Дыхание только, парни, держите ровное, не рвите, не сбрасывайте резко на поворотах да ноги старайтесь не напрягать – нога на марше должна быть расслабленной. Тогда икры не сводит, и мышцы не так устают… Понятно?
Бывшие ударники-корниловцы шли весело, готовы были даже на ходу «тянуть носок» – шаг тогда делается торжественным, как на параде.
Ставрополь-Волжский считался городом захолустным, невесть как городской статус получившим. По сравнению с ним Сызрань почитай что столица, в ней имелись даже колокола с малиновым звоном, а купцы сколотили такие состояния, что им могли позавидовать самарские богатеи.
Природа же тут была много краше, чем в мокроносой Сызрани, радовала глаз. Волга под Ставрополем была широкая, наполнялась неожиданной синью, простор дышал, и если на этом просторе вдруг возникал маленький белый треугольник паруса, душа замирала от невольного восторга. Каменные утесы поражали размерами, высотой, гигантскими соснами, которые своими толстыми сильными корнями разваливали прочные камни, дробили их и одновременно скрепляли. Такой природы, как под этим маленьким захолустным городком, нигде на Волге не было – по всей своей длине она была другая.
Сызрань Каппель оставил и тем самым допустил ошибку. С севера подоспел красный батальон, полновесный и хорошо вооруженный, быстро занял город, перестреляв дружинников-одногодков из учебного взвода, которые тренировались на небольшом зеленом лугу, обучаясь делать резкие уколы штыком, потрошили чучела, сшитые из старой одежды и увенчанные диковинными суконными шлемами – их потом стали называть буденновками.
Из Сызрани вырвался только один казак – застрявший у какой-то вдовушки посыльный, он проскочил через несколько огородов, нырнул в ложок и был таков. Погоня, посланная за ним, успеха не принесла – казак, легкий в кости, цепкий, припав к конской спине, оторвался от десяти всадников, тесной толпой бросившихся за ним – всадники только друг другу мешали, – и ускакал.
Погоня вернулась в Сызрань. А казак из одного лога нырнул во второй, потом в третий, затем на пути его попался лесок – так и ушел. Потом он свернул к Волге и берегом поскакал вслед за каппелевскими частями. От берега старался не удаляться – река была хорошим ориентиром.
Намеченные пятьдесят верст, о которых упрямо талдычили старики, одолеть не удалось – слишком непосильной оказалась эта задача для людей. Тридцать верст – норма, после которой солдат снопом валится на землю и дышит хрипло, кашляет надсаженно, тяжело, того гляди, вот-вот выкашляет свои легкие и загнется, но ничего, проходит немного времени, и солдат поднимается на ноги. Крутит головой устало и начинает зыркать вокруг глазами: а где полевая кухня?
Получив миску гречневой каши с говядиной и кружку горячего чая, он окончательно приходит в себя, а через полчаса и вовсе оказывается, что он готов шагать дальше.
Вот такие солдаты водятся в России.
Подойдя к Ставрополю-Волжскому, Каппель решил применить старую тактику – проверил ее на Сызрани, она оказалась верной: взять город в клещи и накрыть его артиллерийским огнем.
Снарядов у капитана Вырыпаева было теперь более чем достаточно.
– Могу вести огонь десять часов без перерыва, – доложил он Каппелю, – главное, чтобы стволы пушек выдержали.
Стволы от беспрерывной стрельбы могли просто потечь.
Конечно, неплохо было бы зажать Тухачевского в этом городе и прихлопнуть котел крышкой – бывший поручик в нем и сварился бы. Но и Тухачевский был не дурак, прекрасно понимал, чего хочет Каппель, и, пораскинув мозгами, не обращая внимания на тяжелый, рвущий барабанные перепонки свист снарядов, разложил перед собой карту и принял решение: город сдать!
Тухачевского знобило – в эту жаркую пору он ухитрился подхватить насморк, переросший в обыкновенную противную инфлюэнцу. Болезнь эта хоть и не опасна, но очень изматывает, кажется, что человек варится в собственной одежде, делается противно липким, горячим, от слабости кружится голова и трясутся пальцы.
Чтобы унять дрожь, Тухачевский натянул на плечи старую, в нескольких местах порванную шинель с длинными кавалерийскими полами, пахнущую дымом, конским потом, еще чем-то неприметным, но очень родным, рождающим тепло под ключицами. Командарм расслабленно морщился и двигал головой так, будто на горло ему сильно давил воротник.
– Отступаем к Симбирску, – решил он, – в Ставрополе-Волжском хоть и отрыты окопы в полный рост – лошадь можно водить, а толку от них с гулькин нос – они не защищены с флангов, не имеют укрепленных стыков. Пока есть коридор – будем уходить. Перекроют коридор – Каппель раздавит нас прямо в городе. Как мух… Перехлопает поштучно.
Тухачевский присматривался к Каппелю, как и Каппель к Тухачевскому. В судьбах их было много общего. Тухачевский принадлежал к разорившимся, едва сводящим концы с концами дворянам. Каппель тоже был таким же – его полуразобранное имение находилось в Тульском уезде. Тухачевский прошел фронт, видел войну из окопов, и Каппель прошел фронт, он также видел войну из окопов и умел держать винтовку в руках. И у того, и у другого имелись общие знакомые, разбросанные по всей России от Екатеринодара до Хабаровска.
Пожалуй, только о личной жизни Каппеля – это была тайна за семью печатями – командарм ничего не знал. У Тухачевского же имелась «единственная и неповторимая» – бывшая ученица Шор-Мансыревской гимназии Маруся Игнатьева, с ней Миша Тухачевский познакомился на гимназическом балу в Пензе, в дворянском собрании. Они вместе танцевали печальный вальс «На сопках Маньчжурии», исполнили его так, что аплодировало все собрание.
А потом Тухачевскому пришлось уехать из Пензы в Москву – в кадетское училище. После кадетского было Александровское юнкерское училище, которое он закончил с отличием в чине фельдфебеля. И – сбылась его мечта: он попал в лейб-гвардию, в знаменитый Семеновский полк.
В полку служили люди богатые. Офицеры могли запросто швырнуть на ломберный столик «катеньки» веером. Тухачевский таких денег не имел, а двести десятин земли его поместья были уже несколько раз заложены и перезаложены… Оставалось одно – надеяться на себя.
Интересно, похожа ли на его судьбу судьба Каппеля?
У Владимира Каппеля была такая же судьба, и в жизни он сталкивался с теми же проблемами, что и у Тухачевского. Детали только были разными.
Но не в деталях суть. А в том, что они очутились по разные стороны баррикад. И оба сражаются за Россию. Что один, что другой. Только у каждого из них своя Россия, свои идеалы, свой народ, хотя разным народ быть не может, он – один… Оба хорошо проштудировали Кляузенвица и Суворова, оба назубок знали биографии Мольтке и Бонапарта. Они оба были достойны друг друга, достойны того, чтобы стать хорошими товарищами…
Но они стали врагами.
Тухачевскому в эти дни пришло письмо из Пензы, от сестры. Странно было, что оно добралось в Ставрополь-Волжский сквозь гигантские расстояния и не сгинуло. Измятый конверт с пятнами грязи и масла, видимо, побывал во многих переделках… Сестра писала, что Маша Игнатьева стала ее близкой подругой, они теперь «не разлей вода», даже питаются вместе, и Маруся по-прежнему помнит и любит сероглазого гвардейского поручика… Независимо от того, продолжает ли он носить офицерские погоны или же перешел под другие знамена и повесил на грудь пышный красный бант. Письмо было приятно Тухачевскому, он перечитал его дважды.
Симбирск ожидал прибытия Муравьева, командующего всеми красными силами на фронте. Было известно, что Муравьев очень близок к Троцкому. Тухачевский хоть и был болен и пробовал избавиться от инфлюэнцы разными снадобьями – от порошков до отваров из трав, и не до встречи ему было, а этой встречи ожидал со смутным чувством.
Имя бывшего гвардейского полковника было у всех на слуху, газеты писали о Муравьеве едва ли не каждый день. Тухачевский эти газеты читал, но одно дело – газеты, и совсем другое – увидеть человека, что называется, живьем, посмотреть ему в глаза, подышать с ним одним воздухом.
Он слышал, что Муравьев – писаный красавец, черноволосый, черноглазый, с бронзовым чистым лицом, умеющий великолепно говорить и, судя по успехам под Гатчиной и в Киеве, умеющий неплохо воевать.
Когда Муравьева бросили на румынский фронт, он собрал остатки разбитых русских подразделений, создал из них более-менее боеспособный кулак и назвал это разношерстное формирование довольно выспренне – «Особая армия по борьбе с румынскими олигархами».
Речи, которые Муравьев произносил во время своих грозных походов, как правило, заканчивались угрозой, что он обязательно «сожжет Европу».
Еще знал Тухачевский, что до войны, в тринадцатом году и в начале года четырнадцатого, Муравьев любил появляться в дорогих ресторанах Санкт-Петербурга вместе с высокой глазастой негритянкой, имевшей умопомрачительную фигуру, и пил вместе с нею дорогое французское шампанское в количествах немереных» Шампанское это поставляли царскому двору, но часть его, естественно, попадала в рестораны.
Негритянку гвардейского полковника Муравьева Санкт-Петербург – ныне Петроград – помнил до сих пор.
Вот, пожалуй, и все, что знал о Муравьеве Тухачевский – примерно столько же, сколько знал и Каппель, и от того, как поведет себя Муравьев – вот странное дело, – зависела судьба и того, и другого.
Путь от Сызрани до Ставрополя-Волжского Каппель проделал на коне. Наломался. Кроме того, он, как и Тухачевский, подхватил от не вовремя расчихавшегося полковника Синюкова инфлюэнцу – мерзкую штуку, способную вывести из состояния равновесия кого угодно. Каппель потел, плавал в горячей одежде, ощущал себя червяком, которого решили сварить; земля перед глазами дергалась, никак не могла удержаться на одном месте, болезненно кренилась то в одну сторону, то в другую, раскачивалась, и никакие лекарства не помогали.
Полевой доктор Никонов, появившийся в группе после Сызрани, накормил Каппеля какими-то горькими, пахнущими дробленым мелом порошками, потом сдернул с головы офицерскую фуражку и вытер ладонью блестящую лысину;
– Тут, ваше высокоблагородие, такое дело: что принимай порошки, что не принимай – один лях. Если будете принимать – выздоровеете через семь дней, если не будете принимать – проболеете целую неделю.
Каппель в ответ усмехнулся, ничего не сказал, отпустил лысого доктора-шутника, покачал головой, то ли осуждая его, то ли, наоборот, приветствуя такой грубоватый, мужицкий юмор.
На станции под Ставрополем-Волжским Каппель вновь перебрался в штабной вагон, походил по нему, дивясь дорогой отделке, бронзе, покрытой особым, похожим на лак, французским составом, из-за которого бронза не требовала чистки, мягкому плюшу, и, не выдержав, отрицательно покрутил головой.