Глава 54
В Абудже — распахнутые горизонты, широкие дороги, порядок: приехать сюда из Лагоса — ошалеть от последовательности и простора. Воздух пах властью: здесь все оценивали всех, угадывали, до какой степени кто — «кто-то». Здесь пахло деньгами, легкими деньгами, деньгами, легко переходившими из рук в руки. И здесь все сочилось сексом. Чиди, друг Обинзе, говорил, что в Абудже за женщинами не гоняется, поскольку не хочет наступать на пятки какому-нибудь министру или сенатору. Всякая привлекательная женщина здесь становилась загадочной подозреваемой. Абуджа была консервативнее Лагоса, говорил Чиди, потому что здесь больше мусульман, чем в Лагосе, и на вечеринках женщины не облачались в вызывающие наряды, однако купить и продать секс здесь было гораздо проще. Именно в Абудже Обинзе оказался ближе всего к измене Коси — и не с какой-нибудь броской девицей в цветных контактных линзах и с каскадами накладных волос, беспрестанно предлагавших себя, а с дамой средних лет, в кафтане, которая подсела к нему в гостиничном баре и сказала: «Я вижу, вам скучно». Она выглядела изголодавшейся по бесшабашности — возможно, подавленная, замороченная жена, вырвавшаяся на волю на одну ночь.
На миг похоть, зыбучая оголенная похоть захватила его, но он подумал, до чего скучно ему будет потом, как будет он желать поскорее выставить ее вон из своего номера, и все это увиделось ему не стоящим усилий.
Она в итоге оказалась бы с одним из многих мужчин в Абудже, кто жил праздной, умасленной жизнью в гостиницах и пансионах, валяясь в ногах у людей со связями, увиваясь вокруг них, чтобы добыть контракт или получить по контракту деньги. В последней поездке Обинзе в Абуджу один такой человек, которого он едва знал, некоторое время наблюдал за двумя молодыми женщинами в другом углу бара, а затем спросил у Обинзе небрежно: «У вас лишнего презерватива не найдется?» Обинзе этим вопросом пренебрег.
Теперь же, сидя за столом, покрытым белым, в «Протеа Асокоро», ожидая Эдуско, предпринимателя, желавшего купить у него землю, Обинзе воображал рядом с собой Ифемелу и размышлял, как бы Ифемелу отнеслась к Абудже. Ей бы не понравилось бездушие этого города — а может, и нет. Ее непросто предсказать. Однажды на ужине в ресторане на Виктории, со смурными официантами, болтавшимися вокруг, она казалась отрешенной, взгляд вперяла в стену у него за спиной, и он тревожился, не огорчена ли она чем-нибудь.
— О чем думаешь? — спросил он.
— Я думаю о том, что все картины в Лагосе вечно висят вроде как набекрень, вечно неровно, — сказала она. Он рассмеялся и подумал, как с ней ему — как ни с одной другой женщиной: ему весело, бодро, живо. Потом, когда они уже выходили из ресторана, он смотрел, как она стремительно обходит лужи в рытвинах у ворот, и ощутил порыв разгладить для нее в Лагосе все дороги.
Мысли его метались: то казалось, что правильно он решил не брать ее с собой в Абуджу, ему надо все обдумать, то погружался в самоедство. Он, может, даже оттолкнул ее. Звонил много раз, слал эсэмэски, просил поговорить, но она не обращала на него внимания, что, вероятно, к лучшему, поскольку он не знал, что ей сказать, если б разговор начался.
Приехал Эдуско. Громкий голос ревел в фойе ресторана — Эдуско беседовал по телефону. Обинзе не был с ним близко знаком, лишь раз возникло у них общее дело, представил их друг другу общий приятель, но Обинзе такие, как Эдуско, восхищали: они не знали никаких Больших Людей, не имели никаких связей, а деньги зарабатывали так, чтобы не рушить простую логику капитализма. У Эдуско образование было только начальное, а затем он подался в подмастерья к торговцам, начал с одного лотка в Онитше, а теперь владел второй по масштабам транспортной компанией в стране. Он вошел в ресторан, шаг смел, пузо вперед, громко вещая на своем кошмарном английском; ему и в голову не приходило робеть.
Потом уже, когда они обсуждали цену на землю, Эдуско сказал:
— Смотри, брат мой. Ты не продашь по такой цене, никто не купит. Ифе эсика кита. Рецессия кусает всех подряд.
— Братан, подыми чуток, мы про землю в Маитаме толкуем, не в твоей деревне, — сказал Обинзе.
— У тебя брюхо битком, чего ты еще хочешь? Понимаешь, в этом беда с вами, игбо. Вы не по-братски всё. Вот почему мне йоруба нравятся, они друг за друга горой. Я тут на днях поехал в налоговое управление рядом с домом, и там один человек — игбо, я увидел его имя и заговорил с ним на игбо, так он мне даже не ответил! Хауса со своим собратом-хауса будет говорить на хауса. Йоруба завидит йоруба и заговорит на йоруба. Но игбо с игбо — только по-английски. Удивительно, что ты со мной на игбо толкуешь.
— Так и есть, — сказал Обинзе. — Как ни печально, такое вот наследие побежденного народа. Мы проиграли гражданскую войну и научились стыдиться.
— Да это просто самовлюбленность! — сказал Эдуско, не заинтересовавшись умствованиями Обинзе. — Йоруба своему брату помогает, а вы, игбо? И га-асиква. Ты глянь, какую ты мне цену предлагаешь!
— Ладно, Эдуско, чего б тогда не отдать тебе эту землю за так? Давай я схожу принесу свидетельство о собственности и отдам ее тебе хоть сейчас.
Эдуско расхохотался. Нравился ему Обинзе. Обинзе это видел: представлял себе, как Эдуско обсуждает его с кем-то на сборище других игбо, поднявшихся самостоятельно, людей наглых и настырных, жонглировавших большими предприятиями и поддерживавших громадную родню. «Обинзе ма ифе, — говорил в его фантазии Эдуско. — Обинзе — не как эти бестолковые пацанчики с деньгами. Этот — не дурак».
Обинзе посмотрел на свою почти пустую бутылку «Гулдера». Странно, как без Ифемелу все теряло блеск, даже вкус любимого пива был иным. Надо было взять ее с собой в Абуджу. Глупое заявление, что ему надо все обдумать, когда он собирался лишь прятаться от истины, которую уже знал. Она назвала его трусом, и в его страхе беспорядка, нарушения того, что ему и нужно-то не было, трусость имелась — его жизнь с Коси, эта вторая кожа, которая никогда толком не сидела на нем уютно.
— Ладно, Эдуско, — сказал Обинзе, внезапно опустошенный. — Не есть же я буду эту землю, если не продам ее.
Эдуско оторопел.
— В смысле, ты согласен на мою цену?
— Да, — ответил Обинзе.
После ухода Эдуско Обинзе звонил и звонил Ифемелу, но та не отвечала. Может, звук выключила, ела в гостиной за столом, в той розовой футболке, которую часто надевала, с дырочкой у ворота и с надписью КАФЕ СЕРДЦЕЕД спереди; соски у нее, когда набрякали, обрамляли эти слова верхними кавычками. Мысль о ее розовой футболке возбудила его. Или, может, читала, лежа в постели, укрывшись шалью из абады, как одеялом, в простых черных шортиках и больше ни в чем. Все ее трусы были простыми черными шортиками, девчачьи ее веселили. Однажды он подобрал эти шортики с пола, куда забросил их, стащив с ее ног, и увидел млечную корочку на ластовице, она рассмеялась и сказала: «Хочешь понюхать? Никогда не понимала этого дела — нюхать трусы». А может, сидела с ноутбуком, возилась с блогом. Или пошла гулять с Раньинудо. Или висит на телефоне с Дике. Или у нее в гостиной, может, какой-нибудь мужчина, и она рассказывает ему о Грэме Грине. От мысли о ней с кем-то еще в нем завозилась тошнота. Конечно же, ни с кем она — не так скоро, во всяком случае. И все же было в ней это непредсказуемое упрямство: она могла так поступить — чтобы насолить ему. Когда в тот первый день она сказала ему: «С другими мужчинами я всегда видела потолок», он задумался, сколько их у нее было. Хотел спросить, но не стал: боялся, что она скажет правду, и эта правда будет вечно его терзать. Ифемелу, разумеется, знает, что он ее любит, но понимает ли она, что поглотила его целиком, что всякий его день заражен ею, заряжен ею, догадывается ли, какую власть имеет над его сном. «Кимберли обожает своего мужа, а ее муж обожает себя. Она бы его бросила, но никогда этого не сделает», — говорила она о женщине, у которой работала в Америке, о женщине с оби оча. Слова Ифемелу прозвучали легко, без всякой тени, и все же он уловил в них жжение второго смысла.
Когда она рассказывала ему о своей американской жизни, он слушал с увлеченностью, близкой к отчаянию. Он желал быть частью всего, что она успела сделать, знать каждое чувство, что она пережила. Однажды она сказала ему: «В межкультурных отношениях штука в том, что тратишь прорву времени на объяснения. Со своими бывшими я кучу времени прообъяснялась. Я иногда задумывалась: было бы нам с ними о чем разговаривать, окажись я из их мест», и он обрадовался, услышав это, потому что это придавало их отношениям глубину, свободу от мелочной новизны. Они были из одних и тех же мест, но им все равно было много о чем поговорить.
Как-то раз они беседовали об американской политике, и Ифемелу сказала: «Америка мне нравится. Вот правда, это единственное место, кроме Нигерии, где я могла бы жить. Но однажды мы болтали с компашкой друзей Блейна о детях, и я осознала, что, даже если б они у меня были, я бы не хотела им американского детства. Не хочу, чтоб они говорили “Привет” взрослым, хочу, чтоб говорили “Доброе утро” и “Добрый день”. Не хочу, чтобы они бубнили “Хорошо”, когда у них спрашивают “Как дела?”. Или показывали пять пальцев, когда у них спрашивают, сколько им лет. Я хочу, чтобы они отвечали: “У меня все хорошо, спасибо” и “Мне пять лет”. Не хочу ребенка, который питается похвалами, ждет звездочку за усилия и пререкается со старшими ради самовыражения. Кошмарно консервативно, да? Друзья Блейна так считают, а для них “консервативный” — самое ужасное обвинение из всех».
Он смеялся, жалея, что его в той «компашке друзей» не было, он хотел, чтобы этот воображаемый ребенок был от него, этот консервативный благовоспитанный ребенок. Сказал ей: «Ребенку стукнет восемнадцать, и он выкрасит волосы в фиолетовый», а она парировала: «Да, но к тому времени я бы уже вытолкала ее из дома».
В аэропорту Абуджи на пути обратно в Лагос он подумал было податься на международный терминал, купить билет в какое-нибудь невероятное место — в Малабо, например. А следом сделался сам себе противен: он так, конечно же, не поступит, а поступит так, как от него ожидают. Коси позвонила, когда он садился в самолет.
— Рейс вовремя? Помнишь, мы идем в ресторан на день рождения Найджела? — спросила она.
— Конечно, помню.
На ее конце — пауза. Это он огрызнулся.
— Извини меня, — сказал он. — У меня дурная головная боль.
— Милый, ндо. Я знаю, что ты устал, — сказала она. — До скорого.
Он завершил звонок и подумал о том дне, когда их ребенок, скользкая курчавая Бучи, родилась в больнице Вудлендз в Хьюстоне, как Коси повернулась к нему, пока он все еще возился со своими латексными перчатками, и произнесла, словно бы извиняясь: «Милый, в следующий раз будет мальчик». Он отшатнулся. Понял тогда, что она его не знает. Не знает его вообще. Не знает, что ему все равно, какого пола их ребенок. И ощутил подлинное презрение к ней — за то, что она хочет мальчика, потому что полагалось иметь мальчика, за то, что смогла произнести, едва родив первенца, эти слова: «В следующий раз будет мальчик». Может, надо было больше с ней разговаривать — о ребенке, которого они ждут, и обо всем прочем, потому что хоть они и обменивались приятными звуками, были хорошими друзьями и им было уютно молчать вместе, но толком не разговаривали. Он никогда и не пробовал, поскольку знал: те вопросы, которые задавал жизни он, целиком отличались от ее вопросов.
Он понимал это с самого начала, ощущал в их первых разговорах, после того как один общий знакомый представил их друг другу на чьей-то свадьбе. На ней было атласное платье подружки невесты, ярко-розовое, с глубоким декольте, от которого Обинзе не в силах был отвести взгляд, кто-то произносил тост, описывая невесту как «женщину добродетельную», и Коси пылко кивала и прошептала ему: «Она истинно добродетельная женщина». Его это удивило — что она произнесла слово «добродетельная» без малейшей иронии, как это бывало в скверно написанных статьях в женских разделах воскресных газет. «Супруга министра — непритязательная добродетельная женщина». И все же он желал ее, бегал за ней с расточительной целеустремленностью. Он никогда не встречал женщин с таким безупречным углом скул, из-за которого все ее лицо казалось таким живым, таким архитектурным, оно приподнималось вместе с ее улыбкой. Он к тому же недавно разбогател — и недавно растерялся: всего неделю назад он был нищим, мыкавшимся по углам на квартире у двоюродного брата, и вот уж у него на счету миллионы найр. Коси стала краеугольным камнем всамделишности. Если ему по силам быть с ней, такой необыкновенно красивой и при этом такой обыденной, предсказуемой, смирной и приверженной, может, его жизнь начнет казаться убедительно его собственной. Она переехала к нему в дом из квартиры, которую снимала с подругой, расставила свои духи у него на ночном столике — лимонные ароматы, которые связывались у него с домом, уселась рядом с ним в его БМВ, словно эта машина принадлежала ему всегда, и походя предлагала ему поездки за рубеж, словно Обинзе всегда было по карману путешествовать, а когда они вместе принимали душ, она терла его жесткой мочалкой, даже между пальцами ног, пока он не начинал ощущать себя новорожденным. До тех пор, пока Обинзе не овладел своей новой жизнью. Его увлечений она не разделяла — была образованным человеком, которому неинтересно читать, мир ее устраивал, но не будил любопытства, — однако Обинзе был ей признателен, облагодетельствован ею рядом с собой. А затем она сказала, что ее родственники интересуются, каковы его намерения. «Они все спрашивают и спрашивают», — сказала она и подчеркнула это «они», исключая себя саму из этого новобрачного шума. Он распознал ее хитрость — и она ему не понравилась. Но все же он женился на Коси. Они все равно жили вместе, он не был несчастен — и вообразил, что она со временем обретет некий человеческий вес. Не обрела — за четыре года, — только если физический, но от этого, как ему думалось, сделалась еще красивее, свежее, бедра и груди полнее — как хорошо политое домашнее растение.
* * *
Обинзе развеселило, что Найджел решил перебраться в Нигерию, а не просто приезжать время от времени, когда Обинзе нужно было представить своего белого старшего управляющего. Деньги оказались хороши, Найджел мог теперь жить в Эссексе так, как и вообразить себе прежде не мог, но захотел жить в Лагосе — хотя бы сколько-то. Началось злорадное ожидание, когда Найджелу все это надоест — перечный суп, ночные клубы и выпивка в бунгало на пляже Курамо. Но Найджел не уезжал, сидел у себя в Икойи с домработницей, которая жила в его же квартире, и с собакой. Он больше не говорил «В Лагосе столько аромата», настойчивее жаловался на пробки и наконец перестал страдать по своей последней подруге, девице из Бенуэ с миленьким личиком и лицемерными прихватами, которая бросила его ради состоятельного ливанского дельца.
— Мужик же совершенно лысый, — говорил Найджел Обинзе.
— Беда с тобой в том, друг мой, что ты слишком легко влюбляешься — и слишком сильно. Любому ясно, что девушка — фальшивка, ждет следующего большого корабля, — увещевал его Обинзе.
— Не говори так, кореш! — возмущался Найджел.
И вот он познакомился с Ульрике, тощей женщиной с угловатым лицом и телом юнца, работавшей в посольстве и всем своим видом сообщавшей, что собирается хандрить весь срок своего назначения. За ужином она протерла приборы салфеткой и лишь потом приступила к еде.
— Вы у себя в стране так не делаете же, правда? — холодно спросил Обинзе. Найджел стрельнул в него оторопелым взглядом.
— Вообще-то делаю, — сказала Ульрике, отвечая ему взглядом в глаза.
Коси похлопала его под столом по бедру, словно успокаивая, и это его раздражило. Найджел его тоже раздражал — тот внезапно заговорил о городских частных домах, которые Обинзе собирался строить, какой яркий у нового архитектора план. Робкая попытка пресечь беседу Обинзе с Ульрике.
— Фантастическая планировка, напомнила мне фотокарточки модных мансард в Нью-Йорке, — сказал Найджел.
— Найджел, я тот план задействовать не буду. Планировка с открытой кухней нигерийцам не подойдет никогда, а мы рассчитываем на нигерийцев, потому что продаем, а не сдаем. Открытые кухни — это для иностранцев, а иностранцы здесь недвижимость не покупают. — Он много раз говорил Найджелу, что нигерийская готовка — не косметическая, со всем ее толчением-колочением. Она потная, пряная, и нигерийцы предпочитают предъявлять конечный продукт, а не процесс.
— Никаких больше разговоров о работе! — жизнерадостно встряла Коси. — Ульрике, а вы пробовали нигерийскую еду?
Обинзе резко встал и ушел в туалет. Позвонил Ифемелу и ощутил, как звереет от того, что она не снимает трубку. Он винил ее. Он винил ее в том, что это она сделала из него человека, который не целиком владеет своими чувствами.
В туалет пришел Найджел.
— Что такое, кореш?
Щеки у Найджела пунцовели — как всегда, когда он выпивал. Обинзе стоял у раковины, вцепившись в телефон, и его вновь охватывало это опустошенное бессилие. Хотелось все рассказать Найджелу, Найджел, возможно, был единственным другом, кому Обинзе доверял полностью, но Найджелу нравилась Коси. «Она вся такая женщина, кореш», — сказал Найджел как-то раз, и Обинзе углядел в его глазах нежное сокрушенное томление мужчины о том, что для него навеки недосягаемо. Найджел выслушал бы его, но не понял.
— Прости, я зря нагрубил Ульрике, — сказал Обинзе. — Просто устал. Похоже, слягу с малярией.
В тот вечер Коси присела рядом с ним, предлагая себя. Не было в этом заявления о страсти — в том, как она ласкала ему грудь, как потянулась и взяла в ладонь его член, — а лишь обетованное подношение. Несколько месяцев назад она сказала, что хочет начать всерьез «стараться сына». Она не сказала «стараться второго ребенка», она сказала «стараться сына», таким вещам их учили в церкви. «Есть сила в слове произнесенном. Требуйте своего чуда». Он вспомнил, как после нескольких месяцев попыток забеременеть впервые она принялась бурчать с обиженной праведностью: «Все мои подруги, живущие в очень суровых условиях, уже беременны».
После рождения Бучи он согласился на благодарственный молебен в церкви у Коси, в зале, запруженном обильно разодетыми людьми — людьми, которые были друзьями Коси, ее породы. А он считал их морем невежественных мужланов, хлопавших в ладоши, раскачивавшихся невежественных мужланов, и все они смотрели в рот и угождали пастору, обряженному в дизайнерский костюм.
— Что такое, милый? — спросила Коси, когда он так и остался вялым в ее руках. — Ты хорошо себя чувствуешь?
— Просто устал.
Волосы ей укрывала черная сеточка, лицо — в креме, пахшем мятой, и ему это всегда нравилось. Он отвернулся от нее. Он отворачивался от нее с того дня, когда впервые поцеловался с Ифемелу. Нельзя сравнивать — но он сравнивал. Ифемелу требовала от него: «Нет, не кончай пока, я тебя урою, если кончишь». Или: «Нет, детка, не двигайся», а затем впивалась ему в грудь и двигалась в своем ритме, а когда наконец изгибалась назад и испускала резкий крик, он чувствовал свершенье — он ее удовлетворил. Она рассчитывала на это, а Коси — нет. Коси всегда встречала его прикосновения смиренно, а иногда он воображал, как ее пастор говорит ей, что жена должна заниматься сексом с мужем, даже если ей не хочется, иначе муж найдет утешение в объятиях какой-нибудь Иезавели.
— Надеюсь, ты не заболеваешь, — сказала она.
— Я в порядке.
Обычно он обнимал ее, медленно оглаживал по спине, пока она не засыпала. Но сейчас не мог себя заставить. Сколько раз за прошедшие недели он принимался говорить ей об Ифемелу, но бросал. Что он мог сказать? Выйдет, как в дурацком кино. «Я влюблен в другую женщину». «У меня есть другая». «Я от тебя ухожу». Что подобные слова можно произносить всерьез, не в фильме и не на страницах книги, казалось странным. Коси обвила его руками. Он выпростался, пробормотал, что у него как-то не так с желудком, и ушел в туалет. Она составила новые сухие духи — смесь листочков и семян в пурпурной вазе, на крышке бачка. Чрезмерный лавандовый запах удушил его. Он вытряхнул содержимое вазы в унитаз и тут же раскаялся. Она хотела как лучше. Она не знала, что слишком сильный аромат лаванды покажется ему неприятным, в конце-то концов.
После того как впервые увиделся с Ифемелу в «Джаз-Берлоге», он, вернувшись домой, сказал Коси:
— Ифемелу в городе. Нужно было с ней выпить, — и Коси отозвалась:
— О, твоя подружка из университета, — с безразличием настолько безразличным, что Обинзе в него поверил не целиком.
Зачем он ей сказал? Может, потому что улавливал, уже тогда, всю силу своих чувств и хотел подготовить Коси, донести до нее поэтапно. Но как она могла не видеть, что он изменился? Как она могла не видеть этого у него на лице? Того, сколько времени он проводил у себя в кабинете, как часто отлучался, как поздно являлся домой? Он надеялся — эгоистично, — что это ее оттолкнет, побудит действовать. Но она всегда кивала — легко, покладисто, — когда он говорил ей, что был в клубе. Или у Оквудибы. Однажды сказал, что до сих пор дожимает трудную сделку с новыми арабскими хозяевами «Мегателя», и слово «сделка» произнес походя, будто она уже знала, о чем речь, и она ответила смутными звуками поддержки. Но с «Мегателем» он вообще никак не был связан.
* * *
Наутро он проснулся неотдохнувшим, ум — в накипи громадной печали. Коси уже встала и помылась, сидела перед туалетным столиком, заставленным кремами и снадобьями в таком порядке, что он иногда представлял себе, как подсовывает руки под столик и переворачивает его — просто посмотреть, как разлетятся скляночки.
— Ты мне уже давно омлет не делал, Зед, — сказала она и подошла поцеловать его.
Он сделал ей омлет, поиграл в гостиной с Бучи, а после того как та прилегла, почитал газеты, но все это время мысли его заволакивало печалью. Ифемелу по-прежнему не принимала его звонки. Он поднялся в спальню. Коси разбирала вещи в шкафу. Гора туфель, каблуки торчком, лежала на полу. Он встал в дверях и сказал тихо:
— Я несчастен, Коси. Я люблю другую. Хочу развестись. Я сделаю все, чтобы вы с Бучи ни в чем не нуждались.
— Что? — Она отвернулась от зеркала — глянула на него непонимающе.
— Я несчастлив. — Не так он собирался это все сказать, но и не планировал, что́ говорить. — Я люблю другую. Я сделаю все…
Она вскинула руку, открытой ладонью к нему, чтобы он прекратил говорить. Ни слова больше, предупреждала ее ладонь. Ни слова больше. И его задело, что она не желает знать больше. Ладонь ее была бледна, едва ли не прозрачна, и он видел зеленоватые перекрестья вен. Она опустила руку. А затем медленно рухнула на колени. Это далось ей легко — коленопреклонение, — она делала это часто, когда молилась в телекомнате наверху, со всеми домработницами, няней и кто бы там еще с ними ни жил. «Бучи, ш-ш», — говорила она между словами молитвы, а Бучи все лопотала на своем детском языке, но в конце Бучи всегда взвизгивала высоким писклявым голоском: «Аминь!» Когда Бучи произносила «Аминь!» — с восторгом, смачно, — Обинзе боялся, что из нее вырастет женщина, какая одним этим словом «Аминь!» будет мозжить вопросы, какие захочет задать миру. И вот теперь Коси пала на колени перед ним, и он не желал понимать, что́ она делает.
— Обинзе, это семья, — сказала Коси. — У нас ребенок. Ты ей нужен. Ты нужен мне. Нам нужно сохранить семью.
Она стояла на коленях и просила его не уходить, а он жалел, что она не беснуется.
— Коси, я люблю другую женщину. Мне ужасно вот так тебя ранить, и…
— Дело не в женщине, Обинзе, — прервала его Коси, поднимаясь с пола, в голосе появилась сталь, взгляд ожесточился. — А в том, чтобы сохранить эту семью! Ты принес клятву Богу. Я принесла клятву Богу. Я хорошая жена. У нас брак. Ты думаешь, можно разрушить эту семью, потому что при ехала твоя старая подружка? Ты знаешь, что такое «ответственный отец»? У тебя ответственность перед ребенком, который внизу! Ты сегодня рушишь ее жизнь и делаешь ее ущербной до конца ее дней! И все из-за того, что твоя подружка из Америки приехала? Потому что у вас акробатический секс, который напомнил тебе университетские деньки?
Обинзе попятился. Она все-таки знала. Он ушел к себе в кабинет и заперся там. Он презирал Коси — за то, что она знала все это время, но делала вид, что не знает, за жижу унижения у себя внутри. Он прятал секрет, который и не секрет вовсе. Многослойная виноватость обременила его — виноватость не только за то, что он ждал, как бы бросить Коси, но и за то, что вообще на ней женился. Но не мог сначала жениться на ней, прекрасно зная, что не стоит этого делать, а теперь, уже с ребенком, желать ее бросить. Она решительно настроилась оставаться замужем, и уж это-то он ей должен — быть с ней в браке. При мысли об этом его пронзила паника: без Ифемелу будущее представлялось беспредельной, безрадостной скукой. И тогда он сказал себе, что все это глупо и театрально. Нужно думать о дочери. И все же, сидя в кресле, он крутнулся — поискать на полке книгу — и ощутил, что уже в бегах.
* * *
Поскольку он ушел к себе в кабинет и спал там на диване, поскольку они больше ничего не сказали друг другу, он решил, что назавтра Коси не захочет идти на крестины к ребенку его друга Ахмеда. Но утром Коси выложила на их кровать свою длинную синюю кружевную юбку, его синий сенегальский кафтан, а между ними — синее с оборками бархатное платье Бучи. Раньше она никогда так не делала — не выкладывала согласованные по цвету наряды для всех троих. Внизу он увидел, что она напекла блинов — толстых, как он любит, выставила на стол к завтраку. Бучи пролила «Овалтин» на свою столовую подложку.
— Езекия названивает мне, — сказала Коси задумчиво; речь шла о ее двоюродном брате из Авки, который звонил исключительно попросить денег. — Прислал СМС, пишет, что не может до тебя дорваться. Не понимаю, зачем он прикидывается, будто не знает, что ты не обращаешь внимания на его звонки.
Странно это было — слышать от нее такое. Говорит о том, что Езекия прикидывается, сама же по уши в притворстве: выкладывает кубики свежего ананаса ему в тарелку, словно вчерашнего вечера не бывало.
— Но ты должен сделать для него что-нибудь, хоть самую малость, иначе он не отцепится, — добавила она.
«Сделать для него что-нибудь» означало дать ему денег, и Обинзе вдруг возненавидел склонность игбо применять эвфемизмы всякий раз, когда речь заходила о деньгах, иносказания — ужимки, вместо того чтобы ткнуть пальцем. Найди что-нибудь для этого человека. Сделай что-нибудь для него. Его это бесило. Казалось трусливым, особенно среди людей, которые во всем остальном были ошпаривающе прямолинейны. «Блядский трус» — назвала его Ифемелу. Было что-то трусливое даже в его эсэмэсках и звонках ей: он знал, что она не ответит; мог бы поехать к ее дому, постучать к ней в дверь, пусть даже ради того, чтобы она велела ему уйти. И было что-то трусливое в том, что он не сказал повторно о своем желании развестись, в том, как он положился на легкость, с какой Коси все это отвергла.
Коси взяла кусочек ананаса с его тарелки, съела. Вела себя бестрепетно, целеустремленно, спокойно.
— Возьми папу за руку, — сказала она Бучи, когда они вошли на украшенную территорию дома Ахмеда в тот вечер. Коси желала вернуть нормальность на место.
Она желала воплощать крепкий брак. Она несла подарок, завернутый в серебряную бумагу, — ребенку Ахмеда. В машине сказала ему, что́ там, но он уже забыл. Среди обширных владений пестрели шатры и буфетные столы, все было зелено и ландшафтно продуманно, с намеком на бассейн в глубине. Играла живая музыка. Носились двое клоунов. Дети плясали и орали.
— У них те же музыканты, что были на празднике у Бучи, — прошептала Коси. Она хотела большой праздник — когда родилась Бучи, и он проплыл сквозь тот день, между ним и праздником — пузырь воздуха. Когда тамада произносил «молодой отец», Обинзе до странного ошарашивало, что тамада имеет в виду его, что он, Обинзе, и есть молодой отец. Отец.
Жена Ахмеда Сике обнимала Обинзе, щипала Бучи за щеки, вокруг толпились люди, воздух полнился смехом. Они повосторгались младенцем, спавшим на руках у очкастой бабушки. И тут до Обинзе дошло, что всего несколько лет назад они ходили по свадьбам, теперь вот — по крестинам, а вскоре начнутся похороны. Все умрут. Умрут, бредя по жизни, в которой не будут ни счастливы, ни несчастны. Он попытался стряхнуть мрачную тень, объявшую его. Коси забрала Бучи в стайку женщин и детей рядом со входом в гостиную, там играли во что-то, стоя в кругу, в центре — красногубый клоун. Обинзе глядел на дочь — на ее неуклюжую походку, на синюю ленту, усыпанную шелковыми цветочками, обхватывавшую ее голову с густой шевелюрой, как она умоляюще смотрела на Коси, и выражение ее лица напомнило ему о матери. Ему невыносима была мысль, что Бучи вырастет, злясь на него, что ей будет не хватать того, чем он для нее был. Но значимо не то, уйдет он от Коси или нет, а то, как часто он будет видеться с Бучи. Он же останется жить в Лагосе — и сделает все, чтобы видеться с дочкой как можно чаще. Многие растут без пап. Он и сам так, хотя при нем всегда был утешающий дух отца, идеализированный, застывший в радостных детских воспоминаниях. С тех пор как вернулась Ифемелу, он вдруг начал искать истории мужчин, оставивших семью, и желал всякий раз, чтобы эти истории завершались хорошо, чтобы дети расставшихся родителей оказывались довольнее, чем при родителях женатых, но несчастных. Но большинство историй были про обиженных детей, озлобленных разводом, про детей, желавших, чтобы родители жили вместе, пусть и несчастными. Однажды у него в клубе он навострил уши, когда некий молодой человек рассказывал друзьям о разводе своих родителей — как ему полегчало, потому что несчастье их было тяжким. «Их брак просто отрезал путь благословениям в нашей жизни, и, что хуже всего, они даже не ругались».
Обинзе, с другого конца бара, произнес: «Хорошо!» — и притянул к себе всеобщие странные взгляды.
Он все еще наблюдал, как Коси и Бучи беседуют с красногубым клоуном, когда прибыл Оквудиба.
— Зед!
Они обнялись, похлопали друг друга по спинам.
— Как Китай? — спросил Обинзе.
— Ох уж эти китайцы, э. Очень хитрый народ. Короче, предыдущие идиоты в моем проекте подписали с китайцами кучу несуразных сделок. Мы хотели пересмотреть некоторые соглашения, но китайцы — пятьдесят человек приходят на переговоры, притаскивают бумаги и попросту говорят тебе: «Подпиши тут, подпиши тут!» Замордуют торгом, пока не вынут из тебя все деньги — и кошелек в придачу. — Оквудиба хохотнул. — Пошли наверх. Я слыхал, Ахмед там все забил бутылками «Дом Периньон».
Наверху, где располагалось что-то вроде гостиной, тяжелые бордовые гардины оказались задернуты, дневной свет оставлен снаружи, а из середины потолка свисала яркая причудливая люстра, словно свадебный торт из хрусталя. Мужчины сидели вокруг обширного дубового стола, заставленного бутылками вина и чего покрепче, тарелками риса, мяса и салатов. Ахмед метался туда-сюда, раздавал указания обслуге, прислушивался к разговорам, вставлял реплику-другую.
— Богатым плевать на племя. Но чем ниже падаешь, тем племя для тебя значимее, — говорил Ахмед, когда появились Обинзе с Оквудибой. Обинзе нравилась Ахмедова сардоническая натура. Ахмед брал в аренду удачно расположенные крыши в Лагосе: мобильных компаний прибывало, и он теперь сдавал крыши для их станций и зарабатывал, как он сам ехидно говаривал, единственные чистые легкие деньги в стране.
Обинзе пожал руки гостям — со многими он был знаком — и попросил прислугу, молодую женщину, поставившую перед ним бокал, можно ли ему колы. Алкоголь погрузит его в трясину еще глубже. Он прислушался к беседам вокруг, к шуткам, подначкам, байкам и пересказам. А затем все начали — Обинзе знал, что так оно в конце концов и будет, — критиковать правительство: воруют, контракты не исполняют, инфраструктуру забросили гнить.
— Слушайте, в этой стране быть чиновником с чистыми руками очень непросто. Все устроено так, чтобы ты воровал. И, что хуже всего, люди хотят, чтобы ты воровал. Твои родственники хотят, твои друзья, — сказал Олу. Тощий, сутулый, скорый на похвальбу, какая прилагалась к его наследственному богатству, к знаменитой фамилии. Однажды ему вроде бы предложили пост министра, и он ответил, согласно городским байкам: «Но я не могу жить в Абудже, там нет воды, я не выдержу без своих яхт». Олу развелся с женой Моренике, университетской подругой Коси. Он часто донимал Моренике, лишь самую малость располневшую, чтобы похудела, чтобы подогревала в нем интерес к себе, оставаясь стройной. Пока шел развод, Моренике обнаружила заначку порнографических картинок на домашнем компьютере — сплошь безразмерные женщины, руки и животы в валиках жира — и пришла к выводу, а Коси согласилась, что у Олу — духовный крах. «Почему все должно быть духовным крахом? У человека фетиш такой, да и все», — сказал Обинзе Коси.
Теперь же Обинзе смотрел на Олу с пытливым весельем: поди знай людей.
— Беда не в том, что чиновники воруют, а в том, что воруют слишком много, — сказал Оквудиба. — Вы гляньте на губернаторов. Бросают свой штат, приезжают в Лагос скупить все земли подряд и не прикасаются к ним, пока не уйдут с поста. Вот почему нынче никому не под силу купить землю.
— Так и есть! Земельные спекулянты просто портят цены для всех. А спекулянты — ребята из правительства. В этой стране у нас серьезные неполадки, — сказал Ахмед.
— Но не только же в Нигерии. Земельные спекулянты — они всюду в мире, — сказал Езе. Езе был самым богатым человеком в этой гостиной, хозяин нефтяных скважин, и, как и многие нигерийские богатеи, нисколько не тревожился — самозабвенно счастливый человек. Он коллекционировал искусство — и всем докладывал, что его коллекционирует. Что напоминало Обинзе мать его друга, тетю Чинело, преподавателя литературы, которая вернулась из краткой поездки в Гарвард и сказала матери Обинзе за ужином у них в гостиной: «Беда в том, что у нас в стране очень отсталая буржуазия. Деньги у них есть, а утонченности недостает. Им надо начать разбираться в винах». На что мама мягко ответила: «Быть нищим в этом мире можно очень по-разному, но все больше кажется, что быть богатым можно только одним способом». Потом, когда тетя Чинело ушла, мама сказала: «Чушь какая. Зачем им разбираться в винах?» Обинзе это поразило — им нужно разбираться в винах — и в некотором смысле разочаровало: ему тетя Чинело всегда нравилась. Он вообразил, как кто-то говорит Езе нечто подобное — «тебе надо коллекционировать искусство», — и человек ринулся за искусством с пылом выдуманного увлечения. Всякий раз, когда Обинзе сталкивался с Езе и слушал его путаные речи о коллекции, его подмывало посоветовать Езе раздать все накопленное и освободиться.
— Цены на землю для таких, как ты, Езе, — не беда, — сказал Оквудиба.
Езе посмеялся — смех самодовольного согласия. Он снял свой красный клубный пиджак и повесил его на спинку стула. Он держался — во имя моды — на грани пижонства: всегда носил основные цвета, а пряжки у него на ремнях все сплошь были крупные и броские, как торчащие зубы.
На другом краю стола вещал Меккус:
— Представляете, мой шофер говорил, что сдал ЗАЭС, а я тут давеча велел ему составить список, так он писать не умеет вообще! Ни «мальчик» не знает, как пишется, ни «кот»! Красота!
— Кстати, о шоферах. Мой друг рассказывал мне тут, что его шофер — экономический гомосексуал, что он волочится за мужчинами, которые ему платят, а у самого при этом жена и дети дома, — сказал Ахмед.
— Экономический гомосексуал! — повторил кто-то под всеобщий хохот. Чарли Бомбей, похоже, особенно развеселился. У него было грубое исшрамленное лицо, такие люди чувствуют себя в своей тарелке в компании шумных мужчин, едят перченое мясо, пьют пиво и смотрят «Арсенал».
— Зед! Ты сегодня очень тихий, — сказал Оквудиба, уже на пятом бокале шампанского. — Ару адиква? Обинзе пожал плечами.
— Все в порядке. Просто устал.
— Да Зед вечно тихий, — сказал Меккус. — Он джентльмен. Не потому ли он пришел с нами посидеть? Человек читает стихи и Шекспира. Настоящий англичанин. — Меккус громко рассмеялся над своей же не-шуткой. В университете он блестяще разбирался в электронике, чинил дисковые проигрыватели, считавшиеся безнадежными, а домашний компьютер Обинзе впервые в жизни увидел у Меккуса. Тот окончил вуз и уехал в Америку, но вскоре вернулся, очень скрытный и очень богатый — поговаривали, благодаря могучим махинациям с кредитными карточками. Его дом был нашпигован камерами наблюдения, а охрана снабжена автоматами. Ныне, при любом упоминании Америки в разговоре Меккус заявлял: «Знаешь, после того дельца, что я в Америке провернул, мне туда ходу нет», словно желая заглушить преследовавшие его шепотки.
— Да, Зед — серьезный джентльмен, — сказал Ахмед. — Представляете, Сике спрашивала меня, не знаю ли я кого-нибудь вроде Зеда, — познакомить с ее сестрой? Я ответил: а, а, ты не на таком, как я, сестру свою женить хочешь, а ищешь кого-то вроде Зеда, ну как такое-о!
— Нет, Зед помалкивает не потому, что он джентльмен, — сказал Чарли Бомбей, с этой своей оттяжечкой, с густым акцентом игбо, добавляя лишние слоги к словам, уже приняв полбутылки коньяка, которую собственнически установил перед собой. — А потому что хочет, чтобы никто не знал, сколько у него денег!
Все посмеялись. Обинзе всегда думалось, что Чарли Бомбей лупит жену. Оснований так считать не было никаких: Обинзе ничего не знал о личной жизни Чарли Бомбея, никогда не видел его жену. И все же, когда б ни встречал Чарли, представлял себе, как тот бьет жену — толстым кожаным ремнем. Казалось, его переполняет жестокость, этого вальяжного, могущественного человека, этого «крестного отца», оплатившего предвыборную кампанию своему губернатору и теперь державшего монополию почти во всех сферах дел у себя в штате.
— Не обращайте внимания на Зеда, он думает, будто мы не знаем, что он владеет половиной земель в Лекки, — сказал Езе.
Обинзе выдал обязательный смешок. Вытащил телефон и быстро написал Ифемелу: «Пожалуйста, поговори со мной».
— Мы не представлены, я Дапо, — сказал мужчина, сидевший по другую сторону от Оквудибы, и потянулся к Обинзе — рьяно пожать ему руку, словно Обинзе вдруг обрел бытие. Обинзе вяло принял протянутую ладонь. Чарли Бомбей упомянул о богатстве Обинзе, и тот внезапно сделался интересен Дапо.
— Вы и нефтью занимаетесь? — спросил Дапо.
— Нет, — коротко ответил Обинзе. Он слыхал обрывки предыдущих разговоров Дапо, о его работе в нефтяном консалтинге, о детях в Лондоне. Дапо, вероятно, из тех, кто засунул жену с детьми в Англию, а сам вернулся в Нигерию — гоняться за деньгами.
— Я вот говорил, что нигерийцы, вечно жалующиеся на нефтяные компании, не понимают, что экономика без этих компаний рухнет, — сказал Дапо.
— У вас полная путаница в голове, если вы считаете, что нефтяные компании делают нам одолжение, — сказал Обинзе. Оквудиба бросил на него оторопелый взгляд: холодность тона — совсем не в характере Обинзе. — Нигерийское правительство, по сути, финансирует нефтяную промышленность наличными вливаниями, а большая нефтянка все равно планирует сворачивать работу на суше. Они хотят оставить ее китайцам и сосредоточиться на шельфовой добыче. Это ж параллельная экономика: шельф оставить себе, вкладываться только в высокотехнологичное оборудование, качать нефть с глубины в тысячи километров. Никаких местных рабочих. Нефтяников привозят из Хьюстона и из Шотландии. Словом, нет, одолжения они нам не делают.
— Да! — воскликнул Меккус. — И они все — быдло, шваль. Все эти подводники-бурильщики, и глубоководные ныряльщики, и люди, которые умеют чинить обслуживающих роботов под водой. Шваль и быдло, все поголовно. Вы бы видели их в зале «Британских авиалиний». Они месяц торчат на вахте без всякого алкоголя, а когда добираются до аэропорта, то уже в сопли пьяные и на рейсе ведут себя как идиоты. У меня двоюродная работала стюардессой, так она рассказывала: дошло аж до того, что авиакомпания вынуждена была заставлять этих людей подписывать бумаги насчет питья, иначе их не брали на борт.
— Но Зед не летает «Британскими авиалиниями», откуда ему знать, — сказал Ахмед. Он как-то раз посмеялся над отказом Обинзе летать «Британскими авиалиниями», потому что ну все серьезные ребята летают только ими.
— Пока я был обычным для экономики человеком, «Британские авиалинии» обращались со мной как с дерьмом при поносе, — сказал Обинзе.
Мужчины рассмеялись. Обинзе надеялся, что у него задребезжит телефон, и эта надежда ему натирала. Встал.
— Мне бы в туалет.
— Прямо внизу, — сказал Меккус.
Оквудиба проводил его.
— Я домой, — сказал Обинзе. — Вот только найду Коси и Бучи.
— Зед, о гини? Что такое? Просто усталость?
Они стояли на изгибавшейся лестнице, отороченной причудливой балюстрадой.
— Ты же знаешь, Ифемелу вернулась, — сказал Обинзе, и одно лишь имя ее согрело его.
— Знаю. — Оквудиба подразумевал, что знает больше.
— Все серьезно. Я хочу жениться на ней.
— А, а, ты заделался мусульманином, а нам не сообщил?
— Окву, я не шучу. Вообще не надо было жениться на Коси. Я знал это уже тогда.
Оквудиба глубоко вдохнул и выдохнул, словно изгоняя алкоголь.
— Слушай, Зед, многие из нас не женились на женщинах, которых по-настоящему любили. Мы женились на женщинах, которые были под рукой, когда мы изготовились жениться. Выброси-ка из головы. Можешь с ней встречаться, но зачем вот эти прихваты белых? Если у твоей жены ребенок не от тебя или если ты ее бьешь — это повод для развода. Но встать и сказать, что у тебя никаких трудностей с женой, просто ты уходишь к другой? Хаба. Мы так не ведем себя, я тебя умоляю.
Коси и Бучи стояли у подножия лестницы. Бучи плакала.
— Она упала, — сказала Коси. — Сказала, пусть папа понесет.
Обинзе принялся спускаться.
— Буч-Буч! Что стряслось?
Не успел он дойти до нее, дочь уже вытянула руки — ждала его.