Глава 43
Первые несколько дней Ифемелу спала на полу в комнате у Дике. Этого не случилось. Этого не случилось. Она часто повторяла это про себя, и все же бесконечные, туманные мысли о том, что могло бы произойти, бурлили у нее в голове. Его постель, его комната могли опустеть навсегда. Где-то внутри нее возникла бы брешь, какая не затянулась бы никогда. Она воображала, как он принимает таблетки. Тайленол, всего лишь тайленол: он вычитал в Сети, что избыточная доза может убить. О чем он думал? Думал ли он о ней? Когда Дике вернулся из больницы — ему промыли желудок, за печенью понаблюдали, — она вглядывалась ему в лицо, в его жесты, слова, искала знак, доказательство, что это едва не случилось. Он ничем не отличался от себя прежнего: никаких теней под глазами, никакой замогильности в настроении. Она сделала ему джоллоф, как ему нравится, в пятнышках красного и зеленого перца, он ел, вилка двигалась от тарелки ко рту, и он проговорил: «Вообще-то вкусно», — как всегда бывало раньше, и она почувствовала, что у нее назревают слезы — и вопросы. Почему? Зачем он это сделал? О чем он думал? Она не спрашивала: психотерапевт сказала, что пока лучше не спрашивать ни о чем. Шли дни. Она висла на нем, боясь отпустить — и боясь удушить. Поначалу не спала, отказывалась от маленькой синей пилюли, предложенной тетей Уджу, лежала без сна всю ночь, думала, вертелась, пока наконец изможденно не отключалась. Бывало, она просыпалась истерзанная обвинениями против тети Уджу.
— Ты помнишь, когда Дике рассказывал тебе что-то и ввернул «мы, черные», а ты ему — «ты не черный»? — спросила она тетю Уджу вполголоса, поскольку Дике все еще спал наверху. Они сидели на кухне, в мягком зареве утреннего света, и тетя Уджу, одетая на работу, стояла у мойки и ела йогурт, черпая из пластикового стаканчика.
— Да, помню.
— Не надо было такого говорить.
— Ты понимаешь, что я имела в виду. Я не хотела, чтобы он начал вести себя, как эти люди, и считать, что все, что с ним происходит, — это из-за того, что он черный.
— Ты сказала ему, кто он не есть, а кто есть — не сказала.
— Ты о чем вообще? — Тетя Уджу нажала ногой на педаль, выехало мусорное ведро, она кинула в него пустой стаканчик из-под йогурта. Она перешла на полставки, чтобы побольше бывать с Дике и самой возить его к психотерапевту.
— Ты никогда не давала ему уверенности.
— Ифемелу, его попытка самоубийства — от депрессии, — сказала тетя Уджу мягко, тихо. — Это клиническое заболевание. Многие подростки им страдают.
— Люди что, просыпаются — и на тебе, депрессия?
— Да, так.
— Не в случае с Дике.
— Три моих пациента порывались покончить с собой, все трое — белые подростки. Одному удалось, — сказала тетя Уджу тоном умиротворяющим и печальным, как говорила с тех пор, как Дике вернулся из больницы.
— Его депрессия — от его переживаний, тетя! — сказала Ифемелу, возвысив голос, а затем разрыдалась, извиняясь перед тетей Уджу, ее собственные угрызения совести захватили ее, замарали.
Дике не стал бы глотать таблетки, если б она сама была прилежней, пристальней. Она слишком легко пряталась за смехом, ей не удалось вскопать эмоциональную почву шуточек Дике. Все так, он смеялся, его смех убедителен и по звуку, и по легкости, но, возможно, то был заслон, а под ним, кто знает, — гороховый росток травмы. И теперь, в пронзительном безмолвном шлейфе его попытки самоубийства, она размышляла, сколько всякого они прячут под всем этим смехом. Надо было больше тревожиться. Теперь она пристально следила за ним. Оберегала его. Она не хотела, чтобы его навещали друзья, хотя психотерапевт сказал, пусть, если он сам этого хочет. Даже Пейдж, заревевшая несколько дней назад, когда осталась один на один с Ифемелу, приговаривала:
— В голове не умещается, что он не положился на меня.
Она была еще ребенком, добродушным и простым, но все же Ифемелу ощутила волну обиды — что Дике должен был положиться на нее. Квеку вернулся из миссии в Нигерию и сидел с Дике, смотрел с ним телевизор, возвращал в дом покой и нормальность.
Прошли недели. Ифемелу перестала паниковать, когда Дике чуть дольше задерживался в ванной. До его дня рождения оставалось несколько суток, и она спросила, чего он хочет в подарок; у нее опять набежали слезы: она вообразила, как мог бы пройти этот день рождения — не как день, когда ему исполнилось семнадцать, а как день, когда семнадцать ему исполнилось бы.
— А давай поедем в Майами? — сказал он полушутя, но она повезла его в Майами, и они прожили два дня в гостинице, заказывали бургеры в крытом камышом баре у бассейна и трепались обо всем на свете, кроме его попытки самоубийства. — Вот это жизнь, — сказал он, лежа лицом к солнцу. — Этот твой блог — отличная штука, ты из-за него в бабле купаешься и все такое. А теперь ты его закрыла, и мы вот такое больше не сможем себе позволить!
— Я не купалась — скорее, плескалась чуть-чуть, — сказала она, глядя на него, своего красавца-братца, и завитки мокрых волос у него на груди опечалили ее: они знаменовали его свежую нежную взрослость, а она хотела, чтобы он оставался ребенком; если б он оставался ребенком, ему бы не пришлось глотать таблетки и валяться в цоколе на диване с уверенностью, что он больше никогда не проснется.
— Я люблю тебя, Дике. Мы тебя любим, ты понимаешь?
— Я знаю, — сказал он. — Куз, тебе надо ехать.
— Куда?
— Обратно в Нигерию, как ты и собиралась. Со мной все будет хорошо, даю слово.
— Может, ты приедешь ко мне в гости, — сказала она.
Помолчав, он отозвался:
— Ага.