Глава 29
Ангольцы говорили ему, что «все подорожало» или «стало круче», — расплывчатые слова, какими полагалось объяснять каждый следующий дополнительный запрос на деньги. «Мы так не договаривались», — отвечал Обинзе. Или: «У меня сейчас нет лишних наличных», а они отвечали: «Все подорожало, ага» — тоном, какой, как Обинзе казалось, должен сопровождаться пожатием плеч. Далее следовало молчание, безмолвие телефонной линии, сообщавшее ему, что это его трудности, не их. «Выплачу до пятницы», — говорил он наконец, после чего вешал трубку.
Мягкое сострадание Клеотилд его успокаивало. Она говорила ему: «У них мой паспорт», и ему это казалось смутно зловещим, чуть ли не удержанием заложника. «Иначе мы б могли все сами сделать», — добавляла она. Но он не хотел — ни сам, ни вдвоем с Клеотилд. Слишком важно это, ему нужен был вес знаний ангольцев, их опыт, чтобы все вышло гладко. Николас уже одолжил ему денег, Обинзе ненавидел себя за эту просьбу — из-за осуждения в неулыбчивых глазах Николаса, будто тот считал, что Обинзе — тюфяк избалованный, а у многих нет двоюродных братьев, у кого можно одалживаться. Эменике оставался единственным, у кого можно было попросить. Когда они разговаривали в последний раз, Эменике доложил Обинзе:
— Не знаю, видел ли ты этот новый спектакль в Уэст-Энде, но мы с Джорджиной недавно сходили — и прям обожаем, — будто Обинзе, работая доставщиком, жестоко экономя, поглощенный иммигрантскими тревогами, мог хотя бы помыслить о спектакле в Уэст-Энде.
Слепота Эменике удручила Обинзе, поскольку означала пренебрежение или того хуже — безразличие к нему и его текущей жизни. Он позвонил Эменике и сказал, произнося слова быстро, выпихивая их вон, что ему нужно пятьсот фунтов, которые он вернет, как только найдет другую работу, а затем, помедленнее, рассказал Эменике об ангольцах, о том, как близок он уже к бракосочетанию, но возникло так много дополнительных расходов, которые Обинзе не планировал.
— Без проблем. Давай встретимся в пятницу, — сказал Эменике.
И вот Эменике сидел напротив Обинзе в тускло освещенном ресторане, стряхнув с плеч куртку и явив рыжеватый кашемировый свитер, на вид — с иголочки. Эменике, в отличие от большинства их друзей, живших теперь за рубежом, веса не набрал и не отличался от себя прежнего, каким Обинзе помнил его в Нсукке.
— Зед, чувак, ты отлично выглядишь! — сказал он, и слова эти пылали неискренностью. Ну конечно же Обинзе не выглядел отлично: плечи ссутулены от напряжения, одежда — с плеча брата. — Абег, прости, что не нашел времени встретиться. У меня рабочее расписание чумовое, а у нас еще и разъездов много. Я бы пригласил тебя к себе пожить, но такие решения я в одиночку принимать не могу. Джорджина не поймет. Сам знаешь этих ойинбо, они не ведут себя, как мы. — Губы у него задвигались, сложилось нечто вроде ухмылки. Он насмехался над женой, но по молчаливому благоговению тона Обинзе понимал, что эта насмешка окрашена уважением, она — над тем, что Эменике, вопреки себе самому, считал по определению чем-то превосходящим себя. Обинзе вспомнил, как в средней школе Кайоде частенько говаривал об Эменике: пусть хоть обчитается книг, но село́ — оно у него в крови. — Только что вернулись из Америки. Чувак, тебе надо съездить в Америку. Нет другой такой страны на свете. Мы прилетели в Денвер, а оттуда ехали машиной до Вайоминга. Джорджина только что покончила с одним крутым делом, помнишь, я тебе говорил, когда я в Гонконг летал? Она там была по работе, и я к ней мотался на длинные выходные. Ну и я подумал, что надо нам в Америку съездить, Джорджине нужен отдых.
У Эменике запищал телефон. Он вытащил его из кармана, глянул, скорчил рожицу, будто хотел, чтобы его спросили, о чем эсэмэска, но Обинзе спрашивать не стал. Он устал; Илоба дал ему свою карточку налогоплательщика, хотя это было рискованно для них обоих — работать по ней одновременно, но все агентства найма, какие перебрал Обинзе, требовали паспорт, а не одну лишь карточку. Пиво на вкус казалось пресным, и он мечтал, чтоб Эменике попросту выдал ему деньги. Но Эменике продолжил вещать и жестикулировать, движения плавные, уверенные, повадки — как у человека, убежденного, что он знает много всякого, неведомого другим. И все же некое отличие от него прежнего имелось, но Обинзе не мог его назвать. Эменике проговорил долго, часто предваряя ту или иную байку присловьем: «Про эту страну надо понимать следующее». Мысли Обинзе уплыли к Клеотилд. Ангольцы сказали, что по крайней мере двое людей с ее стороны должны явиться в Ньюкасл — чтобы избежать подозрений, но она позвонила ему вчера и предложила привезти с собой только одну подругу, чтобы Обинзе не пришлось платить за проезд и проживание в гостинице еще двоих. Он счел это милым, но попросил привезти все же обеих: рисковать не хотелось.
Эменике рассказывал о каком-то случае на работе:
— Я вообще-то приехал на встречу первым, папки с собой, а затем отошел в сортир, а когда вернулся, этот дурак-ойинбо говорит мне: «Ой, вы, я смотрю, продолжаете жить по африканскому времени». И знаешь что? Я ему высказал. Он мне с тех пор шлет письма, зовет выпить. Выпить за что? — Эменике приложился к пиву. Пиво у него было уже третье по счету, и Эменике делался расхлябаннее и громче. Все его байки о работе были на один сюжет: кто-нибудь недооценивает или унижает его, а он в конце концов берет верх — последним ловким словом или поступком. — Скучаю по Найдже. Столько не виделись, но у меня нет времени съездить домой. Кроме того, Джорджина поездку в Нигерию не переживет! — заявил Эменике и рассмеялся. Родные края он представлял как джунгли, а себя — как их толкователя. — Еще по пиву? — спросил Эменике.
Обинзе покачал головой. Кто-то, пытаясь пробраться к столику позади них, смахнул куртку Эменике со стула на пол.
— Ха, ты глянь на этого. Хочет испортить мне «акваскутум». Подарок на последний мой день рождения, от Джорджины, — сказал Эменике, вешая куртку на стул. Обинзе не знал этой торговой марки, но по пижонской ухмылке на лице Эменике понял, что тут полагается изумиться. — Уверен, что не хочешь больше пива? — спросил Эменике, озираясь по сторонам в поисках официантки. — Она на меня внимания не обращает. Ты заметил, какая она хамка? Эти восточно-европейцы прям не любят обслуживать черных.
После того как официантка приняла у Эменике заказ, он вытащил конверт с деньгами.
— Вот, чувак. Я помню, ты просил пятьсот, но тут тысяча. Пересчитаешь?
Пересчитаешь? Обинзе чуть не ляпнул это вслух, но слова не выбрались наружу. Дать денег на нигерийский манер означало запихнуть их тебе стиснутыми кулаками в руки, отведя взгляд, от бурной благодарности — а она обязана быть бурной — отмахнуться, и деньги уж точно не пересчитывать, а иногда и не взглянуть на них, пока один не останешься. Но Эменике сейчас предлагал ему пересчитать деньги. И Обинзе так и сделал — медленно, сознательно, перекладывая банкноту за банкнотой из одной руки в другую, раздумывая, не бесил ли он Эменике все те годы в школе и университете. Обинзе не насмехался над Эменике, как Кайоде и другие ребята, но и не защищал его. Вероятно, Эменике презирал этот нейтралитет.
— Спасибо, чувак, — сказал Обинзе. Разумеется, там была тысяча. Может, Эменике подумал, что пятидесятифунтовая купюра могла выскользнуть у него по пути в ресторан?
— Это не заем, — сказал Эменике, откидываясь на спинку стула, тонко улыбаясь.
— Спасибо, чувак, — повторил Обинзе — с благодарностью и облегчением, вопреки всему. Его тревожило, сколько всего ему еще предстоит оплатить перед свадьбой, и если цена всему этому такова — Обинзе пересчитывает денежный подарок, а Эменике наблюдает взглядом власти, — пусть.
У Эменике зазвонил телефон.
— Джорджина, — сказал он радостно, прежде чем принять звонок. Голос у него слегка возвысился — ради Обинзе. — Обалденно с ним повидаться — после стольких лет. — Далее, после паузы: — Разумеется, дорогая, надо так и сделать. Он отложил телефон и сказал Обинзе: — Джорджина хочет заскочить через полчаса и забрать нас, поедем поужинать вместе. Годится?
Обинзе пожал плечами:
— Я от еды никогда не отказываюсь.
Перед прибытием Джорджины Эменике сказал ему вполголоса:
— Обо всей этой истории с женитьбой не заикайся.
Со слов Эменике, Обинзе представлял себе Джорджину как хрупкую простушку, успешного адвоката, которая тем не менее не знала подлинного зла в этом мире, но когда та приехала, квадратнолицая, с крупным квадратным телом, каштановые волосы решительно подстрижены, человек на вид хваткий, Обинзе тут же понял, что она прямолинейная, проницательная, даже ушлая. Подумал, что ее клиенты, наверное, мгновенно доверяют ее умениям. Такая женщина не поленится проверить финансы благотворительных организаций, в которые вкладывается. Зачем Эменике описывал ее как безалаберную английскую розу? Она прижалась губами к губам Эменике, затем повернулась к Обинзе — пожать ему руку.
— Есть какие-нибудь пожелания? — спросила она Обинзе, расстегивая коричневое замшевое пальто. — Тут рядом есть приятное индийское место.
— Ой, там довольно обшарпанно, — сказал Эменике. Он переменился. В голосе появились незнакомые интонации, выражался он медлительнее и весь сделался гораздо прохладнее. — Можно в то новое место в Кензингтоне, тут недалеко.
— Не уверена, что Обинзе там будет интересно, дорогой, — сказала Джорджина.
— О, думаю, ему понравится, — возразил Эменике.
Самодовольство — вот в чем отличие. Эменике женился на британке, жил в британском доме, трудился на британской работе, путешествовал по британскому паспорту, говорил «упражняться» применительно к умственной, а не к физической деятельности. Он алкал этой жизни и никогда по-настоящему не верил, что обретет ее. А теперь позвоночник у него не гнулся от самодовольства. Он насытился. В ресторане в Кензингтоне на столе сияла свеча, а блондин-официант, слишком высокий и пригожий для официанта, подал им крошечные вазочки с чем-то похожим на зеленый джем.
— Наш новый аперитив — лимонно-тимьяновый, с комплиментами от шефа, — сказал он.
— Великолепно, — сказал Эменике, мгновенно погружаясь в один из ритуалов новой жизни: брови нахмурены, полная сосредоточенность, попивает воду с газом, изучает меню.
Они с Джорджиной обсудили закуски. Призвали официанта — задать вопрос. Обинзе поразило, до чего серьезно Эменике воспринимает это посвящение в вудуизм изысканных трапез: когда официант принес им то, что походило на три изящных кусочка зеленой водоросли, за которые предстояло заплатить тринадцать фунтов, Эменике восторженно потер руки. Бургер Обинзе подали в четырех частях, выложенных в просторный стакан для мартини. Когда принесли заказ Джорджины — груду сырой говядины с солнышком яичного желтка на вершине, — Обинзе старался не смотреть, пока ел сам: опасался, что его может посетить искушение стошнить.
Эменике разговаривал за всех — рассказывал Джорджине о временах, когда они с Обинзе вместе учились в школе, едва позволяя тому вставить хоть слово. В байках, которые Эменике излагал, они с Обинзе были буянами и всеобщими любимцами, вечно влипавшими в блистательные неприятности. Обинзе наблюдал за Джорджиной, лишь теперь до конца осознавая, насколько она старше Эменике. По крайней мере лет на восемь. Мужские очертания ее лица смягчились от частых кратких улыбок, но улыбки те были вдумчивые — улыбки прирожденного скептика, и Обинзе раздумывал, в какой мере она верит историям Эменике, в какой мере здравый смысл в ней отменен любовью.
— У нас завтра званый ужин, Обинзе, — сказала Джорджина. — Вы обязаны быть.
— Да, забыл сказать, — встрял Эменике.
— Обязательно приходите, правда. Мы позвали нескольких друзей, и, думаю, вам с ними понравится, — продолжила Джорджина.
— Я с удовольствием, — сказал Обинзе.
* * *
Их террасный дом в Излингтоне с короткой чередой ухоженных ступеней, ведших к зеленой входной двери, к прибытию Обинзе пах жареной едой. Внутрь его впустил Эменике.
— Зед! Ты рано, мы вот только заканчиваем на кухне. Заходи, посиди у меня в кабинете, пока все соберутся.
Эменике отвел его наверх, в кабинет — чистую, яркую комнату, высветленную белыми книжными шкафами и белыми шторами. Окна занимали здоровенные пространства стен, и Обинзе представил, каково здесь после обеда — все блистательно залито светом, — сел в кресло у двери и погрузился в какую-то книгу.
— Я вернусь за тобой чуть погодя, — сказал Эменике.
На подоконнике стояли фотографии: Эменике щурится перед Сикстинской капеллой, показывает пальцами «V» у Колизея, рубашка — того же светло-орехового цвета, что и стена руин. Обинзе вообразил его, прилежного, решительного, в местах, которые полагалось посетить, как Эменике думал не о том, на что смотрит, а о снимках, которые тут сделает, — и о людях, которые эти фотографии увидят. Люди, которые будут знать: Эменике в этих победах участвовал. Взгляд Обинзе зацепился за Грэма Грина в книжном шкафу. Он снял с полки «Суть дела», прочесть первую главу, и внезапно заскучал по своим подростковым годам, когда мама перечитывала этот роман каждые несколько месяцев. Пришел Эменике.
— Это Во?
— Нет. — Обинзе показал ему обложку. — Мама обожает эту книгу. Всегда старалась заставить меня полюбить английские романы.
— Во — лучше всех. «Брайдсхед» — ближайшее к идеальному роману из всего, что я читал.
— Во мне кажется мультяшным. Не врубаюсь я просто в эти так называемые комические британские романы. Они будто не способны браться за настоящую глубокую сложность человеческой жизни и прибегают к этой вот комичности. Грин — другая крайность, слишком мрачный.
— Не, чувак, перечитал бы ты Во. Грин меня как-то не пронимает, хотя первая часть «Конца одного романа» обалденная.
— Этот кабинет — мечта, — сказал Обинзе.
Эменике пожал плечами.
— Хочешь себе книг? Бери что нравится.
— Спасибо, чувак, — сказал Обинзе, зная, что не возьмет ни одной.
Эменике осмотрел кабинет — словно бы глазами Обинзе.
— Этот стол мы нашли в Эдинбурге. У Джорджины уже было несколько хороших вещей, но кое-что мы добыли вместе.
Обинзе задумался, до чего полностью Эменике врос в эту свою новую личину, раз даже один на один рассуждал о «хорошей мебели», словно представление о «хорошей мебели» не было чуждым нигерийскому миру, где новой вещи полагалось выглядеть новой. Обинзе, возможно, сказал бы Эменике что-нибудь на эту тему, но не теперь: слишком многое в их дружбе уже сместилось. Обинзе проследовал за Эменике вниз. Обеденный стол — буйство красок, яркие разношерстные керамические тарелки, некоторые со сколами по краям, изящные красные бокалы, темно-синие салфетки. В серебряной чаше на середине стола в воде плавали нежные молочно-белые цветки. Эменике представил всех всем.
— Это старый друг Джорджины — Марк, а это его жена Ханна, которая, между прочим, дописывает докторскую работу по женскому оргазму — или же израильскому женскому оргазму.
— Ну не настолько уж она узкоспециальная, — сказала Ханна под общий смех, радушно пожимая Обинзе руку. У Ханны было загорелое участливое лицо с широкими чертами — лицо человека, не переносящего раздоры. Марк, бледнокожий и взъерошенный, сжал ей плечо, но смеяться с остальными не стал. Произнес: «Как поживаете» — едва ли не формально.
— Это наш дорогой старый друг Филлип, лучший стряпчий в Лондоне — после Джорджины, разумеется, — сказал Эменике.
— Все ли мужчины в Нигерии такие роскошные, как ты сам и твой друг? — шутливо-томно спросил Филлип у Эменике, пожимая руку Обинзе.
— Съезди в Нигерию — проверь, — сказал Эменике и подмигнул, поддерживая между ним и Филлипом нечто, похожее на нескончаемый флирт.
Филлип был худощавым и элегантным, красная шелковая рубашка расстегнута у горла. Манерность, мягкие движения кистей, помавание перстами напомнили Обинзе одного мальчика у них в школе — его звали Хадоме, — который, поговаривали, платил младшеклассникам, чтобы они ему отсасывали. Как-то раз Эменике и двое других ребят заманили Хадоме в туалет и избили его, глаз у Хадоме заплыл быстро, как раз перед концом учебного дня, и стал смотреться гротескно, громадным лиловым баклажаном. Обинзе стоял у туалета с другими пацанами — с теми, кто не полез драться, но стоял и похохатывал рядом, кто дразнил и издевался, кто кричал: «Гомик! Гомик!»
— А это наша подруга Алекса. Алекса только что переехала в Холленд-Парк, после многих лет во Франции, так что мы, везунчики, теперь будем видеться с ней гораздо чаще. Она работает в музыкальном издании. А еще она великолепный поэт, — сказал Эменике.
— Ой, перестань, — отмахнулась Алекса, а затем, обращаясь к Обинзе, спросила: — А вы, дорогой, откуда сами?
— Из Нигерии.
— Нет-нет, в смысле в Лондоне, дорогой.
— Вообще-то из Эссекса, — сказал он.
— Понятно, — отозвалась она, словно бы разочарованно. Маленькая женщина с очень бледным лицом и помидорно-красными волосами. — Ну что, поедим, мальчики-девочки? — Она взяла в руки тарелку и рассмотрела ее.
— Обожаю эти тарелки. Не соскучишься с ними — с Джорджиной и Эменике, правда? — сказала Ханна.
— Мы их купили на том базаре в Индии, — сказал Эменике. — Ручная работа сельских женщин, такая красота. Видите эту деталь на кромке? — Он поднял со стола тарелку.
— Утонченно, — сказала Ханна и глянула на Обинзе.
— Да, очень мило, — пробормотал Обинзе.
В Нигерии такие тарелки с любительской отделкой, с некоторой комковатостью по краю, ни за что бы гостям не показали. Обинзе по-прежнему не понимал, действительно ли Эменике стал человеком, считавшим, что нечто красиво только потому, что сделано бедняками из зарубежной страны, или попросту научился это изображать. Джорджина разлила напитки. Эменике подал закуску — краба с яйцом вкрутую. Натянул на себя продуманное, четко выверенное обаяние. Часто приговаривал «ох, батюшки». Когда Филлип пожаловался на французскую пару, строившую в Корнуолле дом рядом с его, Эменике произнес:
— Между тобой и закатом?
«Между тобой и закатом?» Обинзе — или кому угодно еще, с кем он вырос, — и в голову не пришло бы задать подобный вопрос.
— Ну и как вам Америка? — спросил Филлип.
— Чарующее место, вот правда. Мы провели несколько дней с Хьюго в Джексоне, Вайоминг. Вы с Хьюго познакомились в прошлое Рождество, да, Марк?
— Да. И чем он там занят? — На Марка тарелки не произвели впечатления, похоже: он, в отличие от жены, в руки свою не взял и разглядывать не стал.
— Это лыжный курорт — без особых претензий. В Джексоне говорят: публика, желающая, чтобы ей завязывали шнурки на лыжных ботинках, ездит в Эспен, — сказала Джорджина.
— От мысли о катании на лыжах в Америке мне делается довольно дурно, — сказала Алекса.
— Почему? — спросила Ханна.
— У них же на курорте диснеевская станция — с Микки-Маусом в лыжной экипировке?
— Алекса в Америке была всего один раз, еще в школе, но обожает ненавидеть ее издалека, — пояснила Джорджина.
— А я любил Америку издалека — всю свою жизнь, — произнес Обинзе. Алекса повернулась к нему с легким изумлением, будто не ожидала, что он вообще заговорит. При свете свечей у ее волос появился странный противоестественный блеск. — Я здесь заметил, что многие англичане благоговеют перед Америкой, но при этом глубоко презирают ее, — добавил Обинзе.
— Совершенно верно, — согласился Филлип, кивая Обинзе. — Совершенно верно. Презрением родителя, ребенок которого сделался куда красивее, обрел куда более интересную жизнь.
— Но американцы нас, бритов, обожают, обожают акцент, королеву и двухпалубные автобусы, — возразил Эменике. Вот оно и сказано: он считал себя британцем.
— Знаете, какое там у Эменике случилось великое озарение? — продолжила Джорджина, улыбаясь. — Разница между американским и британским «пока».
— Пока? — переспросила Алекса.
— Да. Он говорит, что британцы тянут его гораздо дольше, а американцы бросают коротко.
— Таково было великое озарение. Оно объясняет всю разницу между этими странами, — сказал Эменике, зная, что все рассмеются, и все рассмеялись. — А еще я думал о разнице в подходах к инородности. Американцы улыбаются тебе и необычайно дружелюбны, но если тебя зовут не Кори и не Чэд, то никаких усилий, чтобы произнести твое имя правильно, не сделают. Бриты, если вести себя с ними чересчур дружелюбно, будут насуплены и недоверчивы, однако с иностранными именами обращаются так, будто они действительно настоящие.
— Любопытно, — сказала Ханна.
Джорджина добавила:
— Несколько утомительно говорить о том, что Америка замкнута на саму себя, — да и мы этому способствуем: когда в Америке происходит что-нибудь значительное, в Британии все газетные заголовки про это, а когда что-то значимое случается здесь, в Америке оно — хорошо если на последних страницах, а то и вовсе нет. Но я все же считаю, что самое неприятное — вульгарный национализм, верно, дорогой? — обратилась Джорджина к Эменике.
— Абсолютно, — откликнулся Эменике. — О, и мы посетили родео. Хьюго подумал, мы, может, хотим приобщиться к культуре. — Все захихикали. — И мы посмотрели этот невероятный парад малышей с сильно накрашенными лицами, сплошное маханье флагами и «Боже, храни Америку». Я был в ужасе от того, что в таких местах никогда не знаешь, что может с тобой приключиться, если сказать вслух: «Не нравится мне Америка».
— Когда я там проходил практику по стипендии, мне Америка тоже показалась довольно ура-патриотической, — сказал Марк.
— Марк — детский хирург, — пояснила Обинзе Джорджина.
— Возникает ощущение, что люди — прогрессивные люди, в смысле, поскольку американские консерваторы откуда-то совсем с другой планеты, даже относительно тори, — вполне способны критиковать свою страну, но когда ты в это лезешь, им не нравится, — сказал Марк.
— А где ты был? — спросил Эменике, будто знал Америку до последнего уголка.
— В Филадельфии. В особой больнице под названием Детская. Довольно примечательное место, практика оказалась очень стоящей. В Англии я бы несколько лет потратил, чтобы увидеть редкие случаи, какие там у меня возникли за несколько месяцев.
— Но ты не остался, — подытожила Алекса едва ли не торжествующе.
— Я не планировал оставаться. — Лицо у Марка никогда не обретало никакого выражения.
— Кстати говоря, я тут недавно связалась с одной великолепной благотворительной организацией, которая пытается прекратить наем в Великобритании медиков-африканцев, — сказала Алекса. — На том континенте попросту не осталось врачей и медсестер. Полная трагедия! Врачи-африканцы пусть остаются в Африке.
— С чего бы им хотеть работать по профессии, если то и дело нет электричества и зарплат? — спросил Марк безучастно. Обинзе догадался, что Алекса ему очень не нравилась. — Я из Гримзби и уж точно не хочу работать там в районной больнице.
— Но это же не совсем то же самое, правда? Мы тут говорим о беднейших в мире людях. На врачах-африканцах лежит ответственность, — сказала Алекса. — Жизнь и в самом деле несправедлива. Если у них есть привилегия врачебной степени, с нею возникает и ответственность — помогать своему народу.
— Понятно. Стало быть, ни у кого из нас подобной ответственности перед про́клятыми городами на севере Англии нету? — спросил Марк.
Лицо у Алексы покраснело. Воздух меж ними во внезапной напряженной тишине сморщился, но тут Джорджина встала и сказала:
— Все ли готовы к моему жареному ягненку?
Мясо хвалили все, а Обинзе показалось, что оно чуточку недостояло в духовке. Он прилежно разрезал свой кусок, съел части, посеревшие от готовки, а замаранные розоватой кровью оставил на тарелке. Далее разговор повела Ханна, словно чтобы сгладить атмосферу, голос успокаивающий, темы — для всеобщего согласия, и она их меняла, когда чувствовала надвигающееся противоречие. Разговор тек симфонично, голоса согласно вплывали один в другой: до чего жестоко так обращаться с китайскими ловцами моллюсков, до чего абсурдна затея платного высшего образования, до чего несуразно, что охотники на лис осадили парламент. Все рассмеялись, когда Обинзе сказал:
— Я не понимаю, почему охота на лис — такой серьезный вопрос в этой стране. Разве нет ничего важнее?
— Что же может быть важнее? — сухо переспросил Марк.
— Ну, это у нас тут единственный способ ведения классовой войны, — сказала Алекса. — Благородные землевладельцы и аристократия охотятся, видите ли, а мы, либеральный средний класс, негодуем. Хотим отнять у них их дурацкие игрушечки.
— Несомненно хотим, — сказал Филлип. — Это чудовищно.
— Вы читали, что Бланкетт говорил, дескать, он не знает, сколько в этой стране иммигрантов? — спросила Алекса, и Обинзе тут же напрягся, сдавило грудь.
— «Иммигрант» — это, разумеется, кодовое название мусульманина, — вклинился Марк.
— Если ему и впрямь хочется знать, пусть обойдет все стройки в этой стране и посчитает по головам, — сказал Филлип.
— Любопытно было посмотреть, как оно сложилось в Америке, — сказала Джорджина. — Они тоже суетятся на тему иммиграции. Хотя, конечно, Америка к иммигрантам всегда была добрее, чем Европа.
— Ну да, но это потому, что европейские страны основаны на исключении, а не на включении, как Америка, — сказал Марк.
— Но еще же и другая психология, верно? — подхватила Ханна. — Европейские страны окружены странами, похожими между собой, а у Америки под боком Мексика, это, по сути, развивающаяся страна, и потому имеем другую психологию по отношению к иммиграции и границам.
— Но у нас нет иммигрантов из Дании. У нас иммигранты из Восточной Европы — вот наша Мексика, — сказала Алекса.
— За вычетом расы, ясное дело, — сказала Джорджина. — Восточные европейцы — белые. Мексиканцы — нет.
— А как дела с расой, на твой взгляд, Эменике? — спросила Алекса. — Это же беззаконно расистская страна, верно?
— Для этого в Америку ездить необязательно, Алекса, — сказала Джорджина.
— Мне показалось, что в Америке черные и белые работают вместе, но вместе не развлекаются, а у нас тут черные с белыми развлекаются вместе, а вот работают врозь, — сказал Эменике.
Остальные задумчиво покивали, будто он сказал нечто глубокое, но тут возник Марк:
— Я, кажется, не очень понял.
— Думаю, класс в этой стране — в воздухе, которым люди дышат. Все знают свое место. Даже люди, которых злит классовость, так или иначе свое место приняли, — сказал Обинзе. — Белый мальчик и черная девочка, выросшие вместе в одном и том же рабочем городке в этой стране, могут сойтись, и раса не будет иметь первостепенного значения, а в Америке, даже если белый мальчик и черная девочка выросли в одном квартале, раса будет решающей. Алекса вновь глянула на него с удивлением.
— Некоторое упрощение, но да, примерно это я и имел в виду, — медленно проговорил Эменике, откидываясь на стуле, и Обинзе почувствовал упрек. Следовало помалкивать: здесь, в конце концов, его, Эменике, сцена.
— Но тебе же не доводилось сталкиваться там с расизмом, Эменике? — спросила Алекса, и тон ее предполагал, что в ответ последует «нет». — Разумеется, люди предубеждены — но не все ли мы таковы?
— Ну нет, — сказала Джорджина твердо. — Расскажи-ка историю с таксистом, дорогой.
— А, ту. — Эменике, поднимаясь подать всем сырную тарелку, пробормотал что-то Ханне на ухо, отчего она улыбнулась и коснулась его руки. Какой же это восторг для Эменике — жить в мире Джорджины.
— Выкладывай, — потребовала Ханна.
И Эменике выложил. Рассказал историю о поездке в такси, которое он поймал как-то раз вечером на Верхней улице; вдалеке огонек у машины, что она свободна, был включен, а когда она подъехала ближе, огонек погас, и Эменике решил, что этот таксист уже не на работе. После того как автомобиль проехал мимо, Эменике обернулся — просто так — и увидел, что таксист опять включил огонек и чуть дальше по улице остановился и принял на борт двух белых женщин.
Эменике рассказывал Обинзе эту историю и прежде, и его поразило, до чего по-другому он ее излагал теперь. Он не упоминал о бешенстве, какое ощутил, стоя на улице и глядя на ту машину. Его трясло, сказал он Обинзе, руки потом дрожали еще долго, его самого перепугали такие чувства. Но теперь, попивая остатки красного вина, глядя на цветы, что плавали в чаше перед ним, он говорил тоном, очищенным от гнева, пропитанным лишь высокомерной позабавленностью, а Джорджина вклинивалась то и дело: «Вы представляете?»
Алекса, пылавшая от красного вина, с красными глазами под алой прической, сменила тему:
— Бланкетту стоит проявить здравомыслие и сделать так, чтобы эта страна оставалась прибежищем. Людей, переживших ужасные войны, совершенно необходимо впускать! — Она обратилась к Обинзе: — Согласны?
— Да, — сказал он и ощутил, как сквозь него дрожью пробежало отчуждение.
Алекса и прочие гости — возможно, даже Джорджина, — все до единого сочувствовали побегу от войны, от нищеты, какая сокрушает человеческие души, но не понимали нужду побега от гнетущей летаргии отсутствия выбора. Они не понимали, почему люди вроде Обинзе, выросшие сытыми-обутыми, но погрязшие в неудовлетворенности, воспитанные с рождения искать чего-то еще, ныне решаются совершать опасный, незаконный поступок — уезжать, притом что никто из них не голодал, не был изнасилован, не из сожженной деревни: просто задыхаясь от отсутствия выбора и определенности.