Книга: Картина мира
Назад: Раковина-камея
Дальше: 1914–1917

1944–1946

Многие годы никто, казалось, не интересовался молодым художником, устроившим студию у нас в доме. Но этим летом все иначе. Мы с невесткой Мэри в городе по делам, к нам в отделе бакалеи в “Фэйлзе” подходит женщина, которую я не узнаю.
– Простите. Вы… Кристина Олсон?
Я растерянно киваю. Откуда чужому человеку знать, кто я такая?
– Я так и думала! – Сияет. – Я снимаю домик неподалеку, на неделю, с семьей. Читала о вас и о вашем брате. Ал, верно?
Мэри, убредшая в соседний отдел, показывается из-за угла.
– Здравствуйте, я с мисс Олсон. Чем вам помочь?
– Ой, простите! Нужно было сразу перейти к делу. В вашем доме работает знаменитый художник, верно? Эндрю Уайет.
– Откуда вы… – начинает Мэри.
– Подскажите, пожалуйста, не будет ли наглостью попросить у него автограф через вас? – подольщается женщина.
– Ой. Что скажешь? – спрашивает Мэри, глядя на меня.
Я скупо улыбаюсь незнакомке.
– Нет, это невозможно.
Позднее я рассказываю об этом Бетси, она качает головой, словно бы не удивившись.
– Прости, Кристина. Энди недавно оказался на обложке “Американского художника”, и мы беспокоились, что это может как-то повлиять. Очевидно, так и случилось.
– Он что-то рассказывал обо мне с Алом?
– Самую малость. Немного. Возможно, упоминал ваши имена. Разумеется, в статье идет речь о том, что он проводит лета в Кушинге, поэтому, наверное, нетрудно догадаться. Я знаю, он жалеет о сказанном. Ему и впрямь не нравится, когда ему докучают. Уверена, ты тоже не любишь.
Пожимаю плечами. Не знаю, что я про это думаю.
Через несколько недель сижу у себя в кресле у открытого кухонного окна и вижу, как к дому подкатывает нежно-голубой кабриолет. На шофере кремовая федора, на голове у дамы рядом с ним – тончайший шарф в горошек.
– Ку-ку! – выкликает она, шевеля розовыми кончиками пальцев. – Здрасьте! Мы ищем… – Хлопает своего мужчину по руке. – Как его звать, милый?
– Уайет.
– Точно. Эндрю Уайета. – Одаряет меня через окно розовогубой улыбкой.
Энди еще не приехал, но я знаю, что с минуты на минуту увижу, как он бредет по полю от Поцелуйной бухты.
– Не слыхала о таком, – отвечаю я.
– Он разве не в этом доме картины пишет?
– Что-то я не замечала, – говорю.
Она растерянно складывает губки.
– Фрэнк, это разве не то самое место?
– Не знаю. – Вздыхает. – Тебе виднее.
– Я вполне себе уверена. Там, в журнале, написано было.
– Не знаю, Мэйбл.
– Да клянусь…
И конечно, пока они болтают, я вижу, как к нам по траве приближается Энди, помахивая ящиком с красками. Мэйбл ловит мой взгляд, вытягивает шею.
– Смотри, Фрэнк! – вопит она. – Это, наверное, он!
– Тот парень? – говорю я с натужным смешком. – Просто местный рыбак. – Вскидываю брови на Энди, который видит меня и резко сворачивает к хлеву. – Мы ему разрешаем хранить у нас удочки.
Мэйбл обиженно отвешивает губу.
– Ой, черт бы драл, а мы ехали в такую даль.
– Он вам, может, пришлет скумбрии. Я спрошу его.
– Фу, вот уж спасибо-то, – фыркает она, затягивая шарф на волосах. Не снисходит даже проститься.
Они разворачивают машину и спускаются к дороге, Энди показывается из-за хлева.
– Спасибо. Едва пронесло, – говорит он. – Лучше б не разевал я рот.
– Неглупая мысль, – отзываюсь я.
Бытие наше было таким замкнутым и сокровенным, что цивилизация, казалось, где-то очень далеко. Но постепенно до меня доходит, что Энди принадлежит миру, а не нам одним. Неприятное осознание.
* * *
В эти дни тревожит многое. В июне 1944 года у берегов Нормандии в судно Джона прилетает торпеда, погибает два десятка человек. Джон едва уцелел: выбрался из тонущих обломков в чем был. “Часы, купленные в Бруклине за сто долларов, разбил вдребезги, – пишет он несколько месяцев спустя. – На следующий день после того, как нас подбили, какое-то морское корыто оттащило нас в Ла-Манш, а там нас посадили на судно до Плимута. Я спал на бухте каната, чуть до смерти не замерз, но плевать было. Счастлив, что жив”.
Вернется ли он после этого домой? Нет. Его отправляют в Англию, Шотландию, Ирландию – перед кратким отпуском в Бостоне и сорокапятидневным тренировочным лагерем в Ньюпорте, далее приписывают к авианосцу. А затем засылают на юг Тихого океана – сражаться с японцами.
У Сэди сын Клайд – тоже военно-морской резервист, она рассказывает:
– Я вечно начеку, вслушиваюсь, не едет ли незнакомая машина по нашей дороге.
Мне известно, каково это. Просыпаюсь ночью в ужасе, который почти рассеивается к утру, но никогда не исчезает совсем. То и дело, и днем и ночью, думаю: вот сейчас Сэм с Мэри могут заявиться ко мне на порог с телеграммой. Но, возможно, и нет, если я стану месить тесто, покуда оно не сделается совсем шелковым. Если ощиплю курицу так, что вовсе никаких перьев на ней не останется. Если подмету пол и уберу всю паутину под карнизами.
* * *
В начале зимы 1946-го Бетси сообщает письмом ужасное: отец Энди и его внук Ньюэлл погибли в октябре – под пенсильванским поездом. Мистер Уайет вел машину, она застряла на путях. Энди сокрушен, пишет она, однако не проронил ни слезинки.
Когда они возвращаются следующим летом в Мэн, я сразу вижу, до чего сильно повлияла на Энди гибель отца. Он тише. Серьезнее.
– Знаете, думаю, мой отец, возможно, был в нее влюблен, – говорит он, когда мы остаемся в кухне одни. Сидя в качалке Ала, он рассеянно отталкивается ногой. Пятка, носок, кряк-скрип.
Я теряюсь.
– Прости, Энди, – любил кого?
Он перестает качаться.
– Кэролайн. Жену моего брата Нейта. Мать Ньюэлла, моего племянника, который… который был в машине.
– Ой… ох. – Мне трудно понять, о чем он говорит. – Твой отец и… жена твоего брата? – Никого из этих людей я не знаю по имени. Энди никогда о них и не говорит толком.
– Ага. – Трет лицо ладонями, словно пытается стереть с него черты. – Может быть. Кто знает. По крайней мере, он с ума по ней сходил. Мой отец – он такой был, понимаете ли. “Человек больших и разнообразных страстей”, – произносит Энди, словно цитируя некролог. – Без экивоков он об этом ни разу не заговаривал. Но, думаю, несчастный он был человек.
– Что-то случилось перед аварией? Кто-то…
– Ничего не случилось. Насколько мне известно. Но знаю, что о смерти он думал. В смысле, она была одной из его одержимостей: это видно в его работах. В моих она тоже есть. Но это не… – Голос его затихает. Словно он говорит сам с собой, заглушает свои чувства, пытается выбрать толкование. – Странно было, – бормочет он. – После аварии мы нашли все его приспособления для живописи опрятно разложенными в студии. В ряд. Обычно он как я – все разбросано где попало, понимаете?
Думаю о кляксах темперы и раздавленной яичной скорлупе, об окаменелых кисточках по всему дому. Понимаю.
– И может, это совпадение, но Библия у него в студии была раскрыта на притче о супружеской неверности. Или – не совпадение; в смысле, это в пределах разумного – вообразить, что он обдумывал последствия интрижки, что бы там на деле ни случилось. Но это не значит, что он целенаправленно…
– На него не похоже, по-моему, – говорю я. – Из того, что ты мне рассказывал. Ты всегда говорил о нем как об очень… осознанном человеке.
Энди одаряет меня сардонической улыбкой.
– Кто знает, что движет другими, верно? Люди – загадочные создания. – Вскидывает плечи. – Может, сердце подвело. Или беспечность. Или – еще что-то. Мы, вероятно, никогда не узнаем истины.
– Вы же знаете, что скучаете по нему. Это же просто, разве нет?
– Разве?
Я задумываюсь о своих родителях: как иногда, бывает, скучаю по ним, а иногда – нет.
– Может, и нет.
Медленно раскачиваясь, он говорит:
– Перед тем как погиб мой отец, я хотел лишь писать картины. Теперь все иначе. Глубже. Я чувствую всю… не знаю… серьезность этого. Что-то превыше меня. Хочу запечатлеть это все как можно точнее.
Он взглядывает на меня, я киваю. Мне это понятно – еще как. Ясно, что это значит, – смешенье чувств, до мозга костей. Каково это – чувствовать себя прикованным к прошлому, пусть оно и населено призраками.
* * *
Когда погиб его отец, Энди работал над портретом Ала в натуральную величину, темперой: Ал прислоняется к закрытой двери с железным засовом, рядом с нашей старой масляной лампой. Энди взялся за эту картину прошлым летом, старался – набросок за наброском, углем, – запечатлеть на бумаге поцарапанную никелировку лампы, мощь засова. А затем вытащил краски и попросил Ала позировать рядом с дверью в кухонном коридоре. Часы, дни, недели напролет Ал сидел у двери, а Энди все пытался – и не мог – перенести видение у себя в голове на холст.
– Все равно что пришпилить бабочку, – говорил он в отчаянии. – Если не осторожничать, крылышки осыплются пылью в руках.
Когда в конце лета Энди собирается уезжать из Порт-Клайда, картина все еще не завершена, и он забирает ее в зимнюю студию в Чэддз-Форде. После аварии приступает к картине вновь. Вернувшись в Мэн, привозит картину с собой, прислоняет ее к камину в Ракушечной.
Однажды утром я стою у камина и смотрю на картину, и тут появляется Энди, проходит в дом. Заметив меня в Ракушечной, еще из прихожей, встает рядом со мной.
– Ала бесило вот так сидеть, правда? – говорит Энди.
Смеюсь.
– Ему было очень скучно, он возился.
– Он больше никогда не будет мне позировать.
– Скорее всего, – соглашаюсь я.
Половина картины – свет, половина – сумрак. Масляная лампа отбрасывает тени на лицо Ала, на старый дощатый пол, под железный засов. Газета за лампой замызгана, помята. Ал смотрит в пространство, словно глубоко задумавшись. Глаза у него, кажется, затуманены слезами.
– Получилось, как ты хотел? – спрашиваю я у Энди.
Протянув руку, он очерчивает в воздухе лампу.
– Фактуру никеля я сделал правильно. Доволен.
– А фигура Ала как же?
– Я ее все менял и менял, – говорит он. – Не мог уловить выражение лица. И до сих пор не уверен, что уловил.
– Он… плачет?
– Думаете, он плачет?
Киваю.
– У меня такого намерения не было. Но… – С горестной улыбкой он продолжает: – Едва ли не слышно, как воет поезд, верно?
– Словно Ал прислушивается к нему, – говорю я.
Энди подходит ближе, всматривается в полотно.
– Тогда, может, действительно получилось.
* * *
Энди никогда не просит меня ему позировать, но через несколько недель после этого разговора приходит и говорит, что хочет писать портрет. Как тут откажешь? Усаживает меня на пороге кладовки, укладывает мои руки на коленях, обустраивает подол юбки и делает набросок за наброском, ручкой на белой бумаге. С расстояния. Вблизи. Волосы, до тончайшей пряди, отброшенной с шеи. С ожерельем и без. Кисти, и так и эдак. Пустой дверной проем, без меня.
Почти все время доносится лишь шорох ручки, хлоп бумаги, когда Энди переворачивает обширную страницу альбома. Прищурившись, выставляет вперед большой палец. Держит ручку в зубах, губы в чернилах. Тихо бормочет себе под нос.
– Вот, вот так. Тень… – У меня странное чувство, что он смотрит одновременно и на меня, и сквозь меня.
– Я и не замечал толком, до чего у вас хрупкие руки, – размышляет он вслух чуть погодя. – Все в шрамах. Как они у вас появились?
Я так привыкла к откликам людей на мою немощь – к неуверенности в их словах, к неприятию, даже к отвращению, – что обычно замыкаюсь, когда об этом заходит речь. Но Энди смотрит на меня честно, без жалости. Я оглядываю пересекающиеся полосы на предплечьях, одни краснее, другие бледнее.
– Решетки в духовке. Иногда соскальзывают. Обычно я хожу с длинными рукавами.
Он морщится.
– Болезненный у них вид, у этих шрамов.
– Привыкаешь. – Пожимаю плечами.
– Может, вам помощь не помешала бы – с готовкой. Бетси знает одну девушку…
– Я справляюсь.
Покачав головой, он говорит:
– Правда, Кристина? Молодец.
В один прекрасный день он сгребает наброски и устремляется наверх. Следующие несколько недель я едва вижу его. Он ежеутренне приходит через поля к дому, тонкое тело кренится из-за ненадежного бедра, локти и колени мотает из стороны в сторону; на нем синий комбинезон и заляпанная краской фуфайка, старые рабочие сапоги, которые он не утруждается шнуровать. Дважды стучит в сетчатую дверь, заходит, не дожидаясь приглашения, приносит канистру с водой и горсть яиц, вытащенных из-под кур. В кухне обменивается любезностями со мной и Алом. Топает наверх прямо в сапогах, бормоча себе под нос.
Я не прошу показать, что он делает, но мне любопытно.
В теплый солнечный июльский день Энди спускается, сообщает, что устал, отвлекается и, вероятно, после обеда сделает перерыв и отправится под парусом. После его ухода я понимаю, что самое время глянуть, над чем он трудится у себя наверху. Вокруг никого, можно взбираться наверх сколь угодно медленно. Отдыхая на каждой ступеньке.
Не успев даже открыть дверь в спальню на втором этаже, я слышу запах яиц. Распахнув дверь, вижу раздавленную скорлупу, грязные тряпки и чашки с разноцветной водой – на полу, всюду. Я здесь не была давным-давно; замечаю, что обои отстают от стен целыми полосами. Несмотря на ветер из открытого окна, в комнате душно. Быстро осматриваю картину, пристроенную на хлипком мольберте в дальнем углу, и отвожу взгляд.
Забравшись на односпальную кровать – мою еще детскую, – укладываюсь на спину и гляжу на паутину трещин в потолке. Краем глаза вижу прямоугольник холста, но впрямую посмотреть пока не готова. Энди однажды сказал мне, что в его с виду реалистичных картинах сокрыты секреты, тайны, аллегории. Что он хочет добраться до сути вещей, сколь угодно мерзких.
Боюсь узнать, что он смог разглядеть во мне.
Наконец откладывать дальше невмочь. Повернувшись набок, я смотрю на картину.
Я не то чтобы безобразна. Но увидеть себя его глазами – все равно потрясение. На полотне я в профиль, сурово смотрю на бухту, руки неловко лежат на коленях, нос длинный, заостренный, уголки рта опущены. Волосы – темно-каштановые, фигура тощая, чуть накренена. Дверной проем кладовки обрамлен темнотой, наполовину в тени. Дверь растрескавшаяся, побитая временем, снаружи – буйство трав. Платье на мне черное, вырез – глубокий клин – на белой шее.
В черном платье – а не в том, что на мне было надето, – я смотрюсь сумрачно. Насуплено. И совершенно одиноко. Одна в дверях, лицом к морю. Кожа – призрачная, как у привидения. Вокруг – тьма.
Бриджет Бишоп в ожидании приговора.
В ожидании смерти.
Вновь перекатываюсь на спину. Тени кружевных занавесок наплывают и отлетают с ветром, превращают потолок в волнистое море.
Когда наутро появляется Энди, я не говорю ему, что ходила наверх. Он здоровается, мы несколько минут болтаем, пока я замешиваю тесто для мелкого печенья, и он отправляется в прихожую. Останавливается. Возвращается к кухонной двери, уперев руки в боки.
– Вы ходили наверх.
Я капаю тестом из ложки на противень, плюху за плюхой.
– Ходили, – настаивает он.
– Откуда ты знаешь?
Он театрально взмахивает руками.
– След в пыли, до самого верха. Как за великанской улиткой.
Я ехидно посмеиваюсь.
– Что скажете? Пожимаю плечами.
– Я ничего не понимаю в искусстве.
– Это не искусство. Это просто вы.
– Нет, не я. Это ты, – говорю. – Ты мне разве сам не говорил? Что любая картина – автопортрет?
Он присвистывает.
– Ох, вы хитрее меня. Ну же. Я хочу знать, что вы думаете.
Боюсь говорить. Боюсь, что получится тщеславно или самовлюбленно.
– Такое оно… темное. Тени. Черное платье.
– Я хотел показать контраст с вашей кожей. Подчеркнуть вас, сидящую там.
Теперь, в этой беседе, я сознаю, что сержусь.
– У меня такой вид, будто я в гробу с полузакрытой крышкой.
Он посмеивается, словно не верит, что я расстроена.
Я смотрю на него в упор.
Проведя рукой по волосам, он говорит:
– Я пытался показать ваше… – Медлит. – Достоинство. Величие.
– Ну, видимо, в этом вся беда. Я не считаю себя величественной. И думала, что и ты не считаешь.
– Нет, не считаю. Не вполне. Просто миг такой. И это не “вы”. И не “я”. Что б вы ни думали. – Голос стихает. Видя, как я вожусь с тяжелой дверцей духовки, он подходит и открывает ее сам, а затем сует в духовку противень. – Думаю, это дом. Его настроение. – Закрывает духовку. – Понимаете, о чем я?
– У тебя получилось так… – Подбираю нужное слово. – Не знаю. Одиноко.
Энди вздыхает.
– А разве нет – иногда?
На миг между нами безмолвие. Я тянусь к тряпке, стираю с рук муку.
– И какой же вы себя считаете? – спрашивает он.
– Что?
– Вы сказали, что не считаете себя величественной. Какой вы себя считаете?
Хороший вопрос. Какой я себя считаю?
Ответ удивляет нас обоих.
– Я считаю себя девчонкой, – говорю я.
Назад: Раковина-камея
Дальше: 1914–1917