Марракеш
Когда по реке проплыл труп, туча мух покинула ресторан и устремилась за ним, но через несколько минут они вернулись.
На рынке группа плакальщиков – мужчины и мальчишки, ни одной женщины – пробиралась между куч сваленных гранатов, ждущими такси и верблюдами, снова и снова затягивая свою скорбную песню. Мух не может не радовать то обстоятельство, что тело никогда не помещают в гроб, а просто заворачивают в тряпье и кладут на грубо сколоченные деревянные носилки, которые понесут на плечах четверо друзей покойного. Придя на место захоронения, они выкопают узкую неглубокую яму, бросят в нее труп и присыплют высохшей комковатой землей, напоминающей дробленый кирпич. Ни надгробного камня, ни имени умершего, никаких опознавательных знаков. Захоронения – это такое большое кочковатое поле наподобие заброшенной строительной площадки. Через пару месяцев никто не сможет сказать, где похоронен его близкий.
Когда ты бродишь по такому городу – двести тысяч жителей, из которых по крайней мере двадцать тысяч не имеют ничего, кроме своих лохмотьев, – и видишь, как люди живут, и особенно, как легко они умирают, очень трудно поверить, что вокруг тебя такие же люди. В сущности, все колониальные империи зиждутся на этом постулате. У них смуглые лица, и их так много! Неужели они из такой же плоти? Есть ли у них имена? Или они слеплены под копирку из одного коричневого теста и мало чем отличаются от пчел или коралловых насекомых? Они выходят из земли, годами потеют и голодают и снова уходят в безымянные холмики, так что никто и не заметил. А вскоре и сами могилы сравниваются с землей. Порой во время прогулки, продираясь сквозь колючие заросли, ощутишь кочки под ногами и только по регулярности этих кочек поймешь, что шагаешь по скелетам.
Я кормил газель в публичном парке.
Газели – едва ли не единственные съедобные на вид животные; скажу больше, глядя на их зад, невольно вспоминаешь про мятный соус. Газель, которую я кормил, кажется, догадывалась, о чем я думаю; хоть она и брала хлеб из моих рук, я ей явно не нравился. Она быстро отщипывала кусок и, опустив голову, пыталась меня лягнуть, а затем все повторялось. Возможно, она считала, что надо только меня отогнать, а хлеб так и будет висеть в воздухе.
Трудившийся по соседству араб-землекоп опустил свою тяжелую мотыгу и боязливо к нам приблизился. Он переводил взгляд с газели на хлеб и обратно с этаким тихим изумлением, как будто никогда не видел ничего подобного. И наконец, робко молвил по-французски:
– Я бы тоже не отказался.
Я отломил кусок, и он благодарно спрятал его в укромное местечко под лохмотьями. И это был муниципальный работник.
В еврейском квартале можно получить некоторое представление о том, как, вероятно, выглядело средневековое гетто. При мусульманских правителях евреям позволяли владеть землей лишь в черте оседлости, и после многих веков такого обращения вопрос перенаселенности перестал их волновать. Здесь многие улочки шириной в полтора метра, дома без окон, а дети с гноящимися глазами роятся, точно полчища мух. Обычно прямо посередине улочки течет ручеек мочи.
На базаре еврейские семьи в полном составе, в длинных черных лапсердаках и черных ермолках, трудятся в темных обсиженных мухами будочках, больше похожих на пещеры. За доисторическим токарным станком, скрестив ноги, сидит плотник, вращая перед собой ножки стула с немыслимой скоростью. Правой рукой он крутит ручку, а левой ногой направляет резец, благодаря чему за годы такой работы его левая нога искривлена до неузнаваемости. Рядом его шестилетний внук уже осваивает азы профессии.
Я шел мимо будочек медников, когда кто-то заметил, что я закуриваю. В ту же секунду из всех темных щелей повыскакивали возбужденные евреи, в том числе старики с развевающимися седыми бородами, с криками «Сигарету!» Даже слепой, услышав сыр-бор, вылез откуда-то из глубины и заковылял с протянутой рукой. Через минуту я остался с пустой пачкой. Предполагаю, что эти люди работают по двенадцать часов в день, не меньше, и для каждого сигарета – это своего рода предмет немыслимой роскоши.
Проживая в замкнутой среде, евреи занимаются тем же, что и арабы, только не возделывают землю. Торговцы фруктами, горшечники, серебряных дел мастера, кузнецы, мясники, кожевники, портные, водоносы, попрошайки, носильщики, – кругом евреи. Только вдумайтесь: тринадцать тысяч проживают всего на нескольких акрах. К счастью, здесь нет Гитлера. Хотя, возможно, он вот-вот нагрянет. Обычные страшилки о евреях ты слышишь не только от арабов, но и от бедняков-европейцев.
– Да, mon vieux, меня уволили, а мое место отдали еврею. Евреи! Вот кто правит страной. Вот у кого все деньги. Они контролируют банки, финансы – всё на свете.
– Послушайте, – возразил я, – но разве средний еврей – это не чернорабочий, вкалывающий за один пенни в час?
– Так это для отвода глаз! На самом деле они все ростовщики. Евреи – они хитрые.
Точно так же двести лет назад несчастных женщин сжигали как ведьм, притом что они не могли себе наколдовать даже жалкого пропитания.
Человек, который что-то делает своими руками, своего рода невидимка, и чем важнее его труд, тем он незаметнее. Правда, о белокожем этого не скажешь. В северной Европе, увидев в поле пахаря, вы, вероятно, на секунду задержите на нем взгляд. А в жаркой стране южнее Гибралтара или восточнее Суэца вы скорее всего его даже не заметите. Я это наблюдал постоянно. Когда вокруг тебя тропический ландшафт, ты видишь все, кроме людей: высохшую землю, колючее грушевое дерево, далекую гору, но не крестьянина, возделывающего мотыгой свою делянку. Он сливается с землей и не представляет интереса.
Вот почему голодающие страны Азии и Африки так привлекательны для туристов. Никому не придет в голову дешево отдохнуть в своем регионе, переживающем экономический кризис. А вот бедность людей со смуглой кожей не бросается в глаза. Что такое Марокко для француза? Апельсиновая роща или госслужба. А для англичанина? Верблюды, дворцы, пальмы, иностранные легионеры, медные подносы и бандиты. Он может годами не замечать, что для девяти из десяти туземцев жизнь сводится к бесконечным, изнурительным попыткам добыть хоть какое-то пропитание из истощенной почвы.
Бульшая часть Марокко настолько бесплодна, что никакому дикому зверю крупнее зайца здесь не выжить. Огромные пространства, некогда занятые лесами, превратились в этакую пустыню из толченого кирпича. И все же кое-что удалось окультурить благодаря посконному труду. Все вручную. Длинные цепочки согнутых пополам женщин, напоминающих опрокинутую букву L, медленно движутся по полю, выпалывая колкие сорняки, а крестьянин, собирающий люцерну для фуража, не срезает ее серпом, а выдергивает с корнем каждый росток, чтобы выгадать пару лишних дюймов. Убогий деревянный плуг настолько хлипок, что запросто вскидывается на плечо, а его грубый железный нож вгрызается в землю от силы на четыре дюйма. На большее домашних животных не хватает. Обычно впрягают в одно ярмо корову и осла. Два осла не потянут, а двух коров трудновато прокормить. Бороны у крестьянина нет, поэтому он несколько раз проходится плугом во все стороны, так сказать, намечая борозды, а затем поле разбивается мотыгами на маленькие прямоугольные участки для сохранения воды. Редкие дожди длятся день-два, так что воды постоянно не хватает. По краям поля прорывают канавы на глубину тридцать – сорок футов, чтобы добраться до худосочных подземных ручейков.
Днем мимо моего дома проходит по дороге вереница древних старух, груженных вязанками дров. Годы и палящее солнце превратили их в миниатюрные мумии. Обычное дело у примитивных народов: после определенного возраста женщины усыхают до размеров ребенка. Однажды со мной поравнялось несчастное существо ростом от силы четыре фута, скрюченное под тяжестью огромной вязанки. Я ее остановил и сунул ей в ладонь пять су (чуть больше фартинга). В ответ раздался пронзительный вопль, почти визг – своего рода благодарность, но главным образом удивление. Видимо, обратив на нее внимание, я, с ее точки зрения, чуть ли не нарушил законы природы. Она принимала как должное свой статус старухи, иными словами, тяглового животного. Когда местная семья переезжает, часто можно увидеть отца и взрослого сына сидящими на ослах, а старуху-мать шагающей сзади с пожитками.
Странные люди-невидимки. На протяжении недель, в одно и то же время, вереница старух проходила под моими окнами, и, хотя их фигуры отпечатались на сетчатке, не могу сказать, что я их видел. Мимо проплывали дрова – вот как я это воспринимал. Но однажды я шел по дороге за ними, и забавно подскакивавшие при ходьбе вязанки дров заставили меня опустить глаза на самих носильщиц. Я впервые разглядел старые землистого цвета тела, кожа да кости, согнувшиеся пополам под непомерной тяжестью. Но при этом, едва ступив на марокканскую землю, я сразу обратил внимание на страшно навьюченных ослов, отчего пришел в ярость. Что ослов безбожно эксплуатируют, не подлежит сомнению. Марокканский ослик едва ли больше сенбернара, а таскает на себе поклажу, какую в британской армии не взвалили бы на мула длиной в шестьдесят дюймов, а вьючное седло с него могут не снимать неделями. Но что особенно горько, на свете нет более послушного животного, он следует за своим хозяином, как пес, без всякой уздечки и поводка. А через двенадцать лет преданной работы он вдруг падает замертво и оказывается в придорожной канаве, где деревенские собаки разорвут его на части быстрее, чем остынет тело.
От всего этого кровь закипает в жилах, тогда как печальная участь человеческого существа чаще всего никого не волнует. Я не комментирую, просто отмечаю сам факт. Люди со смуглой кожей практически невидимки. Все жалеют ослика с ободранной спиной, но, чтобы заметить старушку с тяжелой вязанкой дров, нужно, чтобы случилось что-то из ряда вон.
Аисты улетали на север, а негры маршировали на юг – длинная, покрытая пылью колонна пехотинцев, за ними батарея разборных орудий и снова пехота, четыре-пять тысяч солдат, уходивших по дороге под топот армейских ботинок и громыхание железных колес.
Это были сенегальцы, самый черный народ Африки, настолько черные, что порой бывает сложно разглядеть растущие на шее волосы. Их великолепные тела скрывала поношенная форма цвета хаки, ботинки напоминали деревянные колодки, а оловянные шлемы казались тесными на пару размеров. Они уже проделали немалый путь по дикой жаре, поникшие под тяжестью военной выкладки. Их на удивление нежные лица блестели от пота.
Молоденький негр вдруг повернул голову и посмотрел на меня. Это был не тот взгляд, которого можно было бы ожидать. Не враждебный, не презрительный, не угрюмый, даже не любопытствующий. Это был робкий, простодушный взгляд, в коем сквозило глубочайшее уважение. Я все понял. Этот бедняга, французский подданный, которого вытащили из леса, чтобы он драил полы и подхватил сифилис в каком-нибудь гарнизонном городке, испытывал почтение перед белым человеком. Его учили, что белая раса – это раса господ, и он по сей день в это верит.
А вот белого человека при виде марширующей чернокожей армии (и в данном случае не имеет значения, что он себя называет социалистом) посещает одна мысль. «Сколько еще мы будем морочить головы этим людям, прежде чем они повернут оружие в другую сторону?»
Любопытная, согласитесь, ситуация. У каждого белого где-то в мозгу сидела эта мысль. У всех зевак, и офицеров, увешанных залитыми путом патронными обоймами, и у сержантского состава, тоже марширующего в боевых рядах. Это был наш общий секрет, который нам хватало ума не разглашать. Только негры ничего о нем не знали. Это было все равно что провожать глазами огромное стадо домашних животных, пусть даже вооруженных, мирно растянувшихся на пару миль, в то время как птицы пролетали над их головами в противоположном направлении, поблескивая на солнце, как листочки белой бумаги.
«New Writing», Рождество 1939