Книга: Хорошие плохие книги (сборник)
Назад: Чашка доброго чая
Дальше: Книги против сигарет

Угроза литературе

Примерно год назад я участвовал в конгрессе ПЕН-клуба, приуроченном к трехсотлетней годовщине публикации «Ареопагитики» Джона Мильтона – трактата, уместно напомнить, в защиту свободы печати. Знаменитая фраза Мильтона об «убийстве» книги была отпечатана на заранее разосланных листовках с извещением о встрече.
На сцене было четыре оратора. Один из них произнес речь, действительно связанную со свободой печати, но только в отношении Индии; другой, неуверенно и в самых общих выражениях, толковал о том, какая это хорошая вещь – свобода; третий клеймил законы, связанные с нецензурной лексикой в литературе; четвертый выступил с оправданием чисток в России. Выступавшие с мест говорили либо о ненормативной лексике и законах, против нее направленных, либо просто произносили панегирики в адрес Советской России. В пользу моральной свободы – свободы откровенного обсуждения вопросов секса в печати – выступило большинство, но о свободах политических речи не было. Из нескольких сот собравшихся, половина из которых скорее всего прямо связана с писательским ремеслом, не нашлось ни одного, кто сказал бы, что свобода печати – если это понятие вообще что-нибудь означает – это свобода критиковать и спорить. Показательно, что никто из выступавших не процитировал трактат, ставший, как было заявлено, поводом для нынешнего собрания. Точно так же никто не привел названия хоть одной книги, «убитой» за годы войны в нашей стране или в Соединенных Штатах. В результате конгресс стал демонстрацией в защиту цензуры.
Ничего особенно удивительного в этом нет. В нынешнем столетии на интеллектуальную свободу нападают с двух сторон. С одной – ее теоретические противники, апологеты тоталитаризма, с другой – враги непосредственные, практические: монополии и бюрократия. Любой писатель или журналист, желающий сохранить собственные честь и достоинство, сталкивается не столько с прямыми преследованиями, сколько с общим направлением движения общества. Его деятельности препятствуют такие обстоятельства, как сосредоточение прессы в руках немногих богачей, тиски монополий на радио и в киноиндустрии, нежелание широкой публики тратить деньги на книги, что вынуждает почти всех писателей зарабатывать себе на жизнь, хотя бы отчасти, литературной поденщиной, активизация деятельности таких государственных институтов, как Британский совет, которые, помогая писателю держаться на плаву, заставляют его тратить время попусту и навязывают свои мнения, и, наконец, устойчивая военная атмосфера последнего десятилетия, разрушительного воздействия которой не смог избежать никто. Наше время плетет заговор против писателя, стремясь превратить его, как и вообще любого художника, в винтик государственной машины, навязывая сверху темы творчества и не давая возможности раскрыть то, что представляется ему полнотой правды. И в борьбе против такого удела он не находит поддержки со стороны «своих», то есть не существует у нас сколько-нибудь развитого общественного мнения, которое могло бы утвердить его в правоте своего дела. В прошлом, по крайней мере в эру протестантизма, идея бунта и идея интеллектуальной честности существовали в нераздельном единстве. Еретиком – в политике, морали, религии, а также эстетике – считался тот, кто отказывался идти против собственной совести. Его мировоззрение воплощалось в словах религиозного гимна «возрожденцев»:
Будь тверд, как Даниил,
Будь тверд в самостоянье,
И цель себе поставь
И всем о ней скажи.

Переделывая этот гимн на современный лад, следовало бы начинать каждую строку с частицы «не». Ибо особенность нашего времени как раз в том и состоит, что те, кто бунтует против нынешнего порядка вещей, по крайней мере их представительное большинство, восстают одновременно против индивидуальной честности. «Твердость в самостоянье» криминальна идеологически и опасна практически. Независимость писателя и художника пожирают туманные экономические силы, и вместе с тем она подрывается теми, кто должен стоять на ее защите. Вот эта вторая сторона дела меня в данном случае и занимает.
Свободу слова и печати обычно атакуют при помощи аргументов, которые не стоят того, чтобы о них говорить. Любой человек, хоть сколько-то поднаторевший в чтении лекций и участии в публичных дебатах, знает их наизусть. Так что я не собираюсь рассматривать здесь привычные утверждения, будто свобода – это иллюзия или будто в тоталитарных государствах свободы куда больше, чем в демократических; что меня интересует, так это куда более укорененный и опасный тезис, согласно которому свобода нежелательна, а интеллектуальная честность представляет собой форму антиобщественного эгоизма. Хотя на передний план обычно выходят иные грани проблемы, спор вокруг свободы слова и печати – это в основе своей спор о желательности лжи, или иначе сказать – о ее распространении. Что в действительности стоит на кону, так это право информировать о текущих событиях правдиво, по крайней мере в такой степени, в какой это соответствует уровню невежественности, предрассудков и самообмана, от которых не свободен никто. Может показаться, что, заявляя подобное, я утверждаю, будто прямой «репортаж» – это единственный вид литературы, который достоин существования; однако далее я попытаюсь показать, что та же самая проблема в более или менее изощренной форме возникает в любой области литературы, а возможно, и искусства в целом. Пока же представляется необходимым избавиться от ненужных наслоений, которыми обычно обрастают дискуссии на эту тему.
Противники интеллектуальной свободы всегда пытаются представить свою позицию как призыв к дисциплине, противостоящей индивидуализму. Оппозицию «правда – неправда» оставляют по возможности на заднем плане. Эмоциональная температура высказывания может колебаться, но суть его остается неизменной: писатель, отказывающийся торговать своими взглядами, клеймится как обыкновенный эгоист. То есть его обвиняют либо в стремлении замкнуться в башне из слоновой кости, либо в эксгибиционистской демонстрации собственного «я», либо, наконец, в противопоставлении себя общему потоку жизни и желании получить тем самым незаслуженные привилегии. Католики и коммунисты в равной степени отказывают оппоненту в праве быть честным и умным одновременно. И те и другие молчаливо исходят из того, что «правда» уже раскрыта и что еретик, если он, конечно, не просто дурак, в глубине души эту «правду» знает и противостоит ей, руководствуясь исключительно эгоистическими побуждениями. В коммунистической литературе нападки на интеллектуальную свободу маскируются обычно разглагольствованиями о «мелкобуржуазном индивидуализме», «иллюзиях либерализма ХIХ века» и тому подобными, сопровождаемыми презрительно-насмешливыми эпитетами вроде «романтический» или «сентиментальный», каковые в силу расплывчатости этих понятий опровергнуть довольно трудно. Таким образом, полемика отдаляется от своей сути. Можно принять – и наиболее просвещенные люди примут – коммунистический тезис, согласно которому чистая свобода возможна лишь в бесклассовом обществе, и в наибольшей степени свободен тот, кто работает на построение такого общества. Но попутно появляется совершенно необоснованная претензия на то, что сама коммунистическая партия как целое стремится к утверждению бесклассового общества и что в СССР именно такое общество и строится. Если признать, что из первого утверждения следует второе, то получается, будто оправдать можно любое попрание здравого смысла и общественных приличий. А действительная суть тем временем ускользает. Свобода интеллекта означает свободу высказывания о том, что человек действительно увидел, услышал и почувствовал, и его никто не вынуждает подтасовывать факты и придумывать ощущения. А знакомые выпады против «эскапизма», «индивидуализма», «романтизма» и так далее – это всего лишь адвокатская уловка, цель которой состоит в том, чтобы придать извращению истории респектабельный вид.
Пятнадцать лет назад, выступая на защиту интеллекта, надо было защищать его от консерваторов, от католиков и до известной степени – ибо в Англии они серьезной роли не играли – от фашистов. Сегодня приходится защищать ее от коммунистов и «попутчиков». Не следует преувеличивать прямого влияния маленькой английской компартии, но не подлежит сомнению отравляющее воздействие на умственную жизнь Англии русского mythos. Благодаря этому воздействию общеизвестные факты замалчиваются или подвергаются такому искажению, что возникают сомнения в возможности создания истинной картины истории нашего времени. Позвольте привести лишь один пример из сотен возможных. Когда Германия пала, выяснилось, что значительное количество советских русских – руководствуясь по преимуществу, в чем нет сомнений, не политическими мотивами, – перешли на другую сторону и воевали за немцев. Помимо того, небольшая, но все же не исчезающе малая часть русских военнопленных и перемещенных лиц отказались возвращаться в СССР, и некоторые из них были репатриированы насильно. Эти факты, которые сразу стали известны многим журналистам, почти не упоминались в британской прессе, в то время как английские публицисты-русофилы продолжали оправдывать чистки и депортации 1936–1938 годов, напирая на то, что в СССР «не было своих квислингов». Пелена лжи и дезинформации, окутывающая такие события, как голод на Украине, Гражданская война в Испании, русская политика в Польше, соткалась не только в результате сознательного обмана, тем не менее любой писатель или журналист, вполне симпатизирующий Советскому Союзу, – то есть симпатизирующий так, как самим русским того вовсе не хотелось бы, – вынужден будет признать намеренную фальсификацию некоторых важных явлений. Передо мной лежит очень редкая, кажется, брошюра Максима Литвинова, датированная 1918 годом и описывающая свежие тогда события революции в России. Сталин в ней не упоминается вовсе, зато в самых восторженных словах говорится о Троцком, Зиновьеве, Каменеве и других. Каким могло бы быть отношение даже самого добросовестного в интеллектуальном отношении коммуниста к этой брошюре? В лучшем случае он занял бы стороннюю позицию, заявив, что документ этот нежелательный и лучше его не обнародовать. Но по какой-то причине было решено издать брошюру в отредактированном виде, так, чтобы Троцкий в ней был заклеймлен и появились ссылки на Сталина, и против этого не смог возразить ни один коммунист, верный своей партии. В последние годы подтасовки почти того же масштаба случались не раз. Но дело не просто в этом, а в том, что, даже если они становились известны, никакой реакции со стороны левой интеллигенции не следовало. Аргументы в том роде, что правда была бы «несвоевременной» или кому-то «сыграла бы на руку», считались убедительными, и мало кого волновало то, что ложь, с которой все готовы примириться, проникнет на газетные полосы и страницы книг по истории.
Организованная ложь, практикуемая тоталитарными государствами, – это, вопреки утверждениям некоторых, не одномоментное средство достижения некой цели, как, положим, военная хитрость. Это органическое свойство тоталитаризма, которое не исчезнет даже тогда, когда пропадет нужда в концентрационных лагерях и тайной полиции. В кругу просвещенных коммунистов бытует легенда, будто русское правительство, притом что сейчас оно вынуждено вести лживую пропаганду, устраивать судилища-фарсы и так далее, тайно фиксирует все факты и когда-нибудь их обнародует. Полагаю, можно с уверенностью утверждать, что это не так, ибо такого рода акция предполагает наличие сознания либерального историка, уверенного в том, что прошлое не подлежит изменению, а точное знание истории представляет собой ценностную основу исследования. С тоталитарной же точки зрения история – это нечто такое, что скорее выстраивается, нежели познается. Таким образом, тоталитарное государство представляет собой теократию, в которой правящая каста, дабы сохранить свое положение, должна почитаться безгрешной. А поскольку на практике безгрешных не бывает, то нередко возникает необходимость минувшие события перетасовывать, дабы стало ясно, что никаких ошибок сделано не было или что некая воображаемая победа была одержана в действительности. Далее. Любой крупный сдвиг в политике требует соответствующих поправок в доктрине и переоценки выдающихся исторических фигур. Такого рода события происходят повсеместно, но ясно, что вернее всего они ведут к прямой фальсификации в обществах, где в каждый данный момент допускается лишь одно мнение. По существу, тоталитаризм требует бесконечной редактуры прошлого, и в дальней перспективе предполагает, возможно, отказ от самой веры в существование объективной истины. В нашей стране приверженцы тоталитаризма обычно склонны утверждать, что, раз абсолютная истина недостижима, большая ложь ничуть не хуже лжи малой. Твердят, что все исторические хроники пристрастны и неточны или, с другой стороны, что современная физика доказала: реальный в нашем представлении мир есть на самом деле иллюзия, и, стало быть, доверие к свидетельству чувства – это просто вульгарное мещанство. Тоталитарное общество, преуспевшее в укреплении своих основ, создаст, по всей вероятности, некую шизофреническую систему мышления, при которой законы здравого смысла, доказывающие свою незыблемость в повседневной жизни и в области тех или иных точных наук, политиком, историком, социологом – отбрасываются. Уже сейчас существует бесконечное множество людей, которые считают постыдным допускать фальсификации в учебниках по научным дисциплинам, но не видят ничего дурного в фальсификации исторического факта. Самое сильное давление на интеллектуала тоталитаризм оказывает как раз в той точке, где пересекаются литература и политика. Точные науки пока еще соизмеримой опасности не подвергаются. Различие отчасти объясняется тем фактом, что во всех странах ученым проще, чем писателям, сомкнуть ряды за спинами правителей.
В интересах дальнейшего развития мысли позвольте повторить сказанное в самом начале этого очерка: непосредственными врагами правды, а стало быть, свободы мысли в Англии выступают лорды прессы, киномагнаты и бюрократы, но если говорить об общей перспективе, то самым серьезным симптомом неблагополучия является ослабевающее стремление к свободе в кругу самих интеллектуалов. Может показаться, что я все время говорю о воздействии цензуры не на литературу в целом, а на одну лишь политическую журналистику. Имея в виду, что для британской прессы Советская Россия являет собою нечто вроде запретной зоны, имея в виду, что такие явления, как польский вопрос, Гражданская война в Испании, русско-германский пакт и так далее, исключены из области серьезного обсуждения, и что, если, располагая информацией, входящей в противоречие с господствующей ортодоксией, вы должны либо представить ее в искаженном виде, либо держать при себе, – имея в виду все это, есть ли необходимость вообще воздействовать на литературу в более широком смысле понятия? Разве любой писатель – это непременно политик? И разве любая книга – это непременно прямой «репортаж»? Даже в условиях жесточайшей диктатуры разве не может писатель, всякий писатель, сохранять внутреннюю свободу и выражать – либо, напротив, утаивать – свои неортодоксальные взгляды так, что власть должна была бы вовсе уж лишиться разума, чтобы обращать на это внимание? А если писатель пребывает в союзе с господствующей ортодоксией, тогда и вовсе – зачем ей давить на него? Разве литература, да и любое из искусств, не процветает легче всего в обществах, где нет значительных конфликтов во взглядах и острых противоречий между художником и его аудиторией? Разве обязательно видеть в каждом писателе бунтаря, разве писатель как таковой – это исключительная личность?
Однако же любые попытки встать на защиту интеллектуальной свободы против притязаний тоталитаризма сталкиваются именно с такими – в той или иной форме – аргументами. Но они основаны на полном непонимании самой природы литературы и того, как – или, может, лучше сказать отчего – она является на свет. Их сторонники исходят из того, что писатель – либо просто лицедей, развлекающий публику, либо наемный писака, жонглирующий различными пропагандистскими тезисами с такой же легкостью, с какой настройщик оргбна меняет тонб. Но зададимся вопросом: как вообще пишутся книги? На уровне, превышающем самый низкий, литература представляет собой попытку воздействовать на взгляды современников путем воссоздания картин текущей жизни. И раз речь идет о свободе выражения, нет большой разницы между просто журналистом и самым «аполитичным» беллетристом. Журналист не свободен и осознает свою несвободу, будучи понуждаем писать неправду либо умалчивать о том, что кажется ему существенным; беллетрист несвободен, будучи вынужден подделывать свои субъективные переживания, которые с его точки зрения являются фактами. Он может искажать или даже придавать карикатурные формы действительности, дабы прояснить заложенный в его произведении смысл, но он не может сколько-нибудь убедительно утверждать, будто ему нравится то, что ему не нравится, или будто он верит в то, во что не верит. Если его понуждают к этому, единственным результатом становится усыхание его творческого дара. Точно так же не может беллетрист решить проблему, отворачиваясь от сложных и противоречивых предметов. Неполитическая литература просто не существует, особенно во времена, подобные нашим, когда страхи, ненависть либо, напротив, верность в чисто политическом смысле столь непосредственно воздействуют на сознание любого человека. Даже какое-то одно табу способно оказать разрушительное воздействие на человеческий ум, ибо всегда существует опасность, что мысль, свободно развивающаяся до конца, может привести к другой мысли – запретной. Отсюда следует, что атмосфера тоталитаризма смертельна для любого беллетриста, в каком бы жанре он ни писал, хотя, допускаю, поэт, по крайней мере поэт лирический, сочтет, что таким воздухом дышать можно. И в любом тоталитарном обществе, существующем на протяжении жизни более чем двух поколений, беллетристка в той форме, в какой она развивалась в последние четыре столетия, с большой степенью вероятности и впрямь придет к своему концу.
Встречалось, литература процветала и при деспотических режимах, но, как не раз отмечалось, прежние деспотические режимы не являлись тоталитарными. Их репрессивный аппарат всегда был неэффективен, правящая верхушка, как правило, либо коррумпирована, либо индифферентна, либо полулиберальна в своих воззрениях, а господствующая конфессия обычно направлена против перфекционизма и представления о человеческой непогрешимости. Но даже при этом в широком смысле правдой является то, что вершин своих беллетристика достигала во времена демократии и свободомыслия. Что нового принес с собой тоталитаризм, так это понимание того, что его мировоззренческие основы не только не допускают сомнения, они еще и не прочны. Их следует принимать под угрозой насилия и проклятия, но, с другой стороны, они в любой момент могут пошатнуться и быть заменены на что-нибудь другое. Взять хоть различные позиции, совершенно не совместимые друг с другом, которые приходилось занимать английскому коммунисту или «попутчику» накануне войны между Британией и Германией. До сентября 1939-го от него в течение многих лет ожидали нескончаемого разоблачения «ужасов нацизма» и – о чем бы он ни писал – инвектив против Гитлера; после сентября 1939 года, в течение двадцати месяцев, ему следовало верить в то, что грешна не столько Германия, сколько те, кто против нее грешили, а само слово «наци», во всяком случае, в его печатной форме, должно было уйти из словаря. А начиная с восьми утра 22 июня 1941 года, прослушав утренний выпуск новостей, он снова должен был уверовать в то, что нацизм – это самое ужасное зло, когда-либо существовавшее в мире. Ну, для политика-то подобные кульбиты – дело привычное; иная статья – писатель. Если он оказывается вынужден сменить предпочтения в какой-то точно определенный момент времени, то ему приходится либо лгать в изъявлении собственных чувств, либо вовсе подавлять их. В любом случае он разрушает свой внутренний двигатель. Не только поток идей оборвется – сами слова, им употребляемые, будут словно бы леденеть при прикосновении к ним. Политическая журналистика нашего времени складывается исключительно из готовых словесных блоков, соединяемых друг с другом, как фигуры в детском конструкторе «Меккано». Это неизбежный результат самоцензуры. Ясное и живое письмо требует бесстрашия мысли, но тот, кто мыслит бесстрашно, не может являться ортодоксом в политическом смысле. В «века веры» может быть иначе, ибо в этом случае господствующая ортодоксия имеет глубокие корни и не воспринимается слишком серьезно. Соответственно, возникает или может возникнуть, ситуация, при которой значительные сферы сознания человека оказываются не затронутыми официальными верованиями. Но даже при этом следует отметить, что во время единственного дарованного Европе «века веры» беллетристика почти исчезла. На всем протяжении Средних веков беллетристики практически не было, да и исторические сочинения тоже появлялись в крайне малом количестве; к тому же интеллектуальные лидеры общества выражали наиболее серьезные мысли на мертвом языке, практически не изменившемся за предшествовавшую тысячу лет.
Ну а тоталитаризм сулит приход не столько века веры, сколько века шизофрении. Общество становится тоталитарным, когда его структура делается вопиюще искусственной, то есть когда его правящий класс утрачивает свою функцию и либо силой, либо мошенническим путем пристегивается к власти. Подобное общество, независимо от своей долговечности, не может себе позволить ни толерантности, ни интеллектуальной стабильности. Точно так же не может оно позволить ни правдивого освещения фактов, ни эмоциональной искренности, каких требует литературное произведение. Но для того чтобы подвергаться разлагающему воздействию тоталитаризма, не обязательно жить в тоталитарном государстве. Уже само по себе преобладание определенных идей способно распространять яд, последовательно лишающий людей возможности осуществлять свои литературные устремления. Там, где господствует навязанная силой ортодоксия – или даже, как нередко бывает, две ортодоксальные системы, – там хорошая литература прекращает свое существование. Гражданская война в Испании стала убедительным примером. Для многих английских интеллектуалов она оказалась большим эмоциональным потрясением, но не таким опытом, о котором они могли писать со всей правдивостью; существовали только две вещи, о которых дозволялось говорить, и обе они представляли собой откровенную ложь; в результате война породила тонны печатного слова, но почти ничего, достойного читательского внимания.
Нельзя с уверенностью утверждать, что на поэзию тоталитаризм оказывает столь же убийственное воздействие, сколь на прозу. Есть целый ряд причин, по которым поэту легче, чем прозаику, прижиться в тоталитарном обществе. Во-первых, бюрократы и другие «практики» обычно слишком глубоко презирают поэта, чтобы интересоваться тем, что он говорит. Во-вторых, то, что он говорит – то есть что «означает» его стих, если его перевести на язык прозы, – не так уж важно и для него самого. Мысль, содержащаяся в стихотворении, всегда проста и представляет собой главную его цель не в большей степени, чем сюжет представляет собой главную цель картины. Стихотворение – это организация звуков и ассоциативных связей, точно так же как полотно – это организация цветовых пятен. Более того, если речь идет о кратких фрагментах, таких, например, как песенный припев, поэзия вообще может обойтись безо всякого смысла. Таким образом, поэт способен довольно легко уходить от опасных тем и избегать еретических высказываний; ну а если это у него не получается, их не так-то просто уловить. Но главное: хорошая поэзия в отличие от хорошей прозы не обязательно представляет собой результат индивидуальных усилий. Некоторые ее образцы, такие как, например, баллада, или, с другой стороны, в высшей степени искусственные поэтические формы, могут создаваться коллективно, группой авторов. Были ли старинные английские и шотландские баллады изначально созданы отдельными бардами или народом в целом – вопрос спорный; но в любом случае они неиндивидуальны в том смысле, что текст все время меняется, в зависимости от того, кто их исполняет. Многие племена создают стихи коллективно. Кто-то начинает импровизировать, возможно, аккомпанируя себе на каком-нибудь музыкальном инструменте; когда он обрывает песнь, ее подхватывает, добавляя строку или стих, другой, и так продолжается до тех пор, пока песнь или баллада не завершатся, становясь таким образом творением безымянным.
В прозе подобного рода интимное сотворчество совершенно невозможно. Серьезная проза в любом случае сочиняется в одиночестве, в то время как эмоциональный подъем соучастия в общем деле – это подлинное подспорье в определенных видах версификации. Стихи – притом стихи в своем роде хорошие, хотя и не высшего класса – могут создаваться даже при самых инквизиторских режимах. Даже в обществе, где свобода и личность истреблены полностью, возникает нужда либо в патриотических песнях и балладах, прославляющих победы, либо в разнообразных упражнениях в лести; и это такая поэзия, которая может создаваться по индивидуальному заказу, либо сообща, спонтанно, и при этом сохранять некоторые художественные достоинства. А проза – дело иное, поскольку прозаик не может накинуть узду на свои мысли, не убивая при этом воображения. Но в любом случае история тоталитарных государств, либо групп людей, усвоивших тоталитарное мировоззрение, показывает, что утрата свободы угнетающе воздействует на все роды литературы. При гитлеровском режиме немецкая литература исчезла почти полностью, не многим лучше обстояли дела в Италии. Русская литература, насколько можно судить по переводам, после революции пришла в упадок, хотя иные стихотворные произведения представляются более удачными, чем прозаические произведения. За пятнадцать примерно лет вряд ли появилось хоть сколько-то – если появилось вообще – романов, о которых можно говорить всерьез. В Западной Европе и Америке в рядах коммунистической партии или по крайней мере в кругу людей, ей весьма сочувствующих, оказалось немало представителей творческой интеллигенции, но левое движение в целом породило на удивление мало книг, которые вообще достойны прочтения. Равным образом ортодоксальный католицизм оказал убийственное воздействие на определенные литературные формы, особенно на роман. Много ли было за последние триста лет сочинителей, которых можно назвать хорошими романистами и одновременно хорошими католиками? Дело в том, что определенным явлениям нельзя придать возвышенную словесную форму, и тирания – одно из таких явлений. Никому еще не удалось написать хорошую книгу во славу инквизиции. Поэзия может выживать в тоталитарные времена, а представители некоторых видов художественной, или полухудожественной, как, например, архитектура, деятельности могут даже усматривать в тирании благо, но прозаик всегда стоит перед выбором: либо молчание, либо смерть. Проза, как мы знаем, есть продукт рационализма, эпохи протестантизма, усилий отдельной личности. И уничтожение интеллектуальной свободы калечит журналиста, публициста, историка, романиста, критика и поэта – именно в таком порядке. Возможно, в будущем возникнет новый тип литературы – литературы, свободной от личностного чувства или правдивого отражения действительности, – но сейчас это трудно вообразить. Куда более вероятным представляется иное: если либеральная культура, в условиях которой мы живем начиная с эпохи Возрождения, на самом деле подходит к концу, то и искусство литературы погибнет вместе с ней.
Разумеется, печатный станок будет использоваться и далее, и было бы интересно порассуждать, какое именно чтение сохранится в сугубо тоталитарном обществе. Скорее всего никуда не исчезнут газеты, во всяком случае, до тех пор, пока не поднимется на новый уровень телевидение, но даже сейчас сомнительно, что большая часть населения индустриальных стран испытывает нужду в какой-либо иной литературе, кроме тех же газет. По крайней мере люди даже близко не проявляют желания уделять чтению столько же времени, сколько иным видам досуга. Не исключено, что романы и новеллы будут полностью вытеснены фильмами и радиопостановками. Или, возможно, сохранится поставленная на поток развлекательная литература, требующая минимума интеллектуальных затрат со стороны читателя.
Вполне вероятно, человеческий разум дойдет до того, что книги будут писать машины. Впрочем, элементы машинного процесса можно наблюдать уже сейчас – в кинематографе и радио, рекламе и пропаганде, в низших образцах журналистики. Например, диснеевские фильмы – это по существу фабричное производство, отчасти плод механических усилий, а отчасти – деятельности команды художников, вынужденных жертвовать своим индивидуальным стилем исполнения. Сценарии радиопостановок пишут, как правило, наемные литературные поденщики, которым изначально задаются тема и подход; но даже при этом написанное ими – всего лишь нечто вроде сырья, которое обрабатывают и которому придают форму продюсеры и цензоры. Так же обстоит дело с бесчисленными книгами и брошюрами, пишущимися по заказу правительственных учреждений. Еще более механический характер имеет производство новелл, сериалов и поэм, публикуемых в дешевых журналах. Газеты, подобные «Писателю», буквально лопаются от рекламы «литературных школ», торгующих готовыми сюжетами по несколько пенсов за штуку. Иные наряду с сюжетами предлагают вводные и заключительные фразы для каждой из глав. Кто-то снабжает вас чем-то вроде математической формулы, позволяющей сконструировать сюжет лично. Кто-то – колодами карт с размеченными на них персонажами и сценами, остается только перетасовать их и разложить по порядку, и на выходе автоматически получится настоящий рассказ. Вполне вероятно, примерно таким же образом будет производиться литература в тоталитарном обществе – если, конечно, в ней вообще не исчезнет потребность. Сам процесс письма будет избавлен от работы воображения и даже, по возможности, сознания. Книги в целом станут плановым производством, руководимым бюрократами, и будут проходить через такое количество рук, что под конец превратятся в продукт не более индивидуальный, чем автомобиль Форда на последнем этапе конвейерной ленты. Само собой, что все, производимое таким образом, – чистый хлам; но все, что не представляет собой хлама, подрывает основы государства. Что же касается сохранившейся литературы прошлого, она будет либо запрещена, либо радикально переработана.
Ну а пока тоталитаризм все же не господствует повсеместно. Наше собственное общество в целом по-прежнему либерально. За свободу слова бороться приходится, но с экономическим прессом и с влиятельными общественными структурами, а не с тайной полицией, во всяком случае пока. Украдкой сказать или напечатать можно фактически все. Но чрезвычайно дурным знаком является то, о чем я говорил в самом начале этого очерка: осознанными противниками свободы становятся те, для кого свобода должна значить больше всего. Широкая публика, в общем, остается в стороне. Людям не по душе преследование еретика, но вместе с тем они не бросятся защищать его. Им достает одновременно и здравомыслия, и глупости, чтобы не усвоить тоталитарные воззрения. А прямое, осознанное наступление на интеллектуальное достоинство идет со стороны самих интеллектуалов.
Вполне возможно, что если бы русофильски настроенная интеллигенция не попала в сети данного мифа, то стала бы пленницей другого. Но так или иначе, существует именно русский миф, и его развращающее воздействие порождает гнилостную атмосферу. Видя, с каким равнодушием высокообразованные люди взирают на насилие и преследования, не знаешь, что презирать сильнее – их цинизм или их же близорукость. Например, множество ученых слепо обожает СССР. Судя по всему, им кажется, что подавление свободы не имеет значения, раз оно на данный момент не затрагивает их собственной деятельности. СССР – крупная, быстро развивающаяся страна, которая остро нуждается в научных кадрах и, следовательно, обращается с ними бережно и щедро. Ученые, пока они держатся подальше от опасных предметов, таких, например, как психология, являют собой привилегированный слой общества. А вот писатели, напротив, подвергаются свирепым преследованиям. Да, верно, таким литературным проституткам, как Илья Эренбург или Алексей Толстой, платят огромные деньги, но у писателя, писателя как такового, отнимают то единственное, что имеет для него ценность, – свободу выражения. Английские ученые, по крайней мере некоторые из них, что с таким энтузиазмом толкуют о возможностях, какие имеют их коллеги в России, поймут, о чем идет речь. Но реакция их будет примерно такой: «В России преследуют писателей. Ну и что с того? Я не писатель». Они не желают видеть, что любое насилие над интеллектуальной свободой, как и над идеей объективной истины, в отдаленной перспективе угрожает мысли как таковой во всех ее сферах.
В настоящий момент тоталитарное государство терпит ученого, потому что нуждается в нем. Даже в нацистской Германии с учеными, если только они не были евреями по крови, обращались более или менее прилично, и немецкое научное сообщество в целом не выступало против Гитлера. На нынешнем витке истории любой правитель, даже самого автократического толка, вынужден был считаться с физической реальностью – отчасти из-за сохраняющихся традиций либеральной мысли, отчасти из-за необходимости подготовки к войне. Поскольку полностью игнорировать физическую реальность невозможно, поскольку дважды два – когда, например, чертишь эскиз аэроплана – по-прежнему равняется четырем, постольку ученый сохраняет свое положение и ему может быть даже дарована известная доля свободы. Пробуждение наступит впоследствии, когда тоталитарное государство прочно встанет на ноги. Пока же, если ученый хочет сберечь честь науки, его задача состоит в том, чтобы выработать некую модель солидарности со своими собратьями-литераторами и не считать, что его не касается, когда писателей вынуждают замолчать либо подталкивают к самоубийству, а газеты заставляют систематически заниматься фальсификациями.
Но как бы ни обстояли дела с естественными науками, а также с музыкой, живописью и архитектурой, представляется – как я пытался показать – несомненным, что, если свобода мысли исчезает, литература обречена. Она обречена не только в любой стране, где господствует тоталитарная система правления; любой писатель, принимающий тоталитарное мировоззрение, любой писатель, находящий оправдание преследованиям и фальсификации действительности, тем самым разрушает себя как писателя. Это безвыходная ситуация. Никакие филиппики против «индивидуализма» и «башни из слоновой кости», никакие благоглупости и банальности в том роде, что «подлинная индивидуальность достигается только через единство с коллективом», не в силах опровергнуть того факта, что продажное сознание – это сознание больное. Если тебя в какой-то момент не посещает вдохновение, литературное творение невозможно, да и сам язык костенеет. Когда-нибудь в будущем, если человеческое сознание претерпит коренные изменения, мы, возможно, научимся отделять литературное творение от интеллектуальной честности. Но пока мы знаем лишь то, что воображение, подобно некоторым видам животных, не способно существовать в неволе. Любой писатель или журналист, отрицающий этот факт – а едва ли не все нынешние восхваления в адрес Советского Союза прямо или подспудно основаны на таком отрицании, – тем самым взывает к самоуничтожению.
«Полемик», январь 1946 г.
Назад: Чашка доброго чая
Дальше: Книги против сигарет