6. ОТЕЦ СЕРАФИМ И СУД НАД УБИЙЦЕЙ (Из воспоминаний товарища прокурора-лютеранина)
I.
Один близкий мне по давнишним дружеским отношениям человек, занимающий в настоящее время видную должность по судебному ведомству, служил когда-то в должности товарища прокурора в округе тамбовского окружного суда. Он заведовал в те времена следственным участком, в котором расположена Саровская пустынь. По воспоминаниям о службе, с которой были связаны дни его молодости, он заинтересовался впечатлениями, вынесенными мною из моей поездки в Саров и в Дивеев, и прочитал ее описание, когда-то напечатанное в «Московских Ведомостях» и теперь составившее предмет предшествующего очерка. Лютеранин по официальному вероисповеданию, индиферент по религиозному духу, не без пристрастия к толстовщине и рационализму, он, конечно, вполне скептически отнесся ко всему тому, что я в поездке своей усматривал чудесного...
— А знаешь, брат, — вывел он заключение из прочитанного, — ты, сдается мне, немножко — того!... От впечатлений твоей поездки отдает запахом — как бы сказать тебе не в обиду — некоторой умственной ненормальности. Я, конечно, знаю тебя с малых лет, не смею заподозрить твою искренность, но тем страшнее и безнадежнее мне показалось твое умственное настроение. Говорить в наше время о каких-то чудесах, да еще во всеуслышание, — это, братец ты мой, такие признаки, от которых недалеко и до желтого дома. Твой Серафим, бесспорно, был отменно хороший человек, и может быть, и монахом он был хорошим с вашей узко-православной точки зрения, но ты его памяти плохую услугу оказываешь своим умственным неустройством или, вернее, расстройством. Если ты приписываешь многое в твоей жизни его влиянию, то хорошо же ты выставляешь это влияние, раз оно может вести к таким печальным последствиям... Брось, друг дорогой, скандалить себя на весь образованный мір, к которому ты все-таки принадлежишь, хотя бы только и официально, — по твоему университетскому диплому, — и употреби свои досуги на что-нибудь более полезное!
С этого завелся между нами продолжительный разговор, перешедший в спор, который, как и все споры, особенно наши российские, не привел ни к каким положительным результатам. Первоначальная тема спора отошла на задний план и незаметно для нас обоих стушевалась. Собеседник мой также незаметно перешел в область воспоминаний о своей прежней службе в Темниковском уезде и попутно вспомнил о своих посещениях на перепутьях Саровской обители.
— Правду говорить, — заметил мой приятель, — к о. Серафиму и у меня в душе, где-то там глубоко, сидит какое-то странное для меня чувство: не то чтобы я его почитал как святого и не то чтобы я к нему относился как к простому человеку. Я знаю — человек такая ничтожная пылинка в величии мироздания, что Богу, Которого и имя-то мы не смеем произносить без трепета, изменять ради этой пылинки Свои непреложные законы было бы даже как будто и странно...
— Простите, я перебью вас, вы сказали — непреложные законы?
— Да, сказал.
— Стало быть, признаете как их, так и Законодателя. Почему же вы эти законы называете непреложными? О Боге вы, по-вашему, и говорить не смеете, а волю Его как Законодателя умаляете, поставляя Его ниже данных Им законов.
— В природе я этих изменений не вижу. Некоторые случайные как бы отклонения только могут подтвердить незыблемость самого закона... Но прошу тебя меня не перебивать, а то мы опять заспорим... Итак, чудеса или так называемые чудеса — это и есть невероятное и немыслимое изменение Богом того или тех законов, которые Им установлены от века. Знаю я ведь это, и твердо в этом уверен, а ведь вот поди ж ты, объясни странности человеческой логики: в доме у меня хранится как святыня кусочек мантии о. Серафима, да еще добытый-то как? Путем преступления, совершенного мною, представителем и стражем закона!...
— Любопытно знать, как это случилось!
— Да вот как! У меня, как тебе небезызвестно, со дней еще моей молодости была всегда склонность к рассуждению о тленности нашей жизни. От этой склонности рождалась и любовь к уединению в местах более или менее безлюдных. Любил я днем и иногда даже ночью захаживать на кладбище, в этот таинственный и тихий город мертвых, и там предаваться философии пессимизма... Недаром излюбленный мною философ — Шопенгауэр... Правда, жизнь и иные, менее возвышенные склонности моего характера заставляли меня делать, и даже более часто, чем ты знаешь, скачки от пессимизма к эпикурейству чистейшей воды, но эти житейские сальто-мортале не мешали мне вновь возвращаться к дорогим могилам. Келья монаха казалась мне гробом, но только открытым и исполненным еще большего трагизма, и проездом через Саров я частенько захаживал в келью о. Серафима для размышлений на излюбленную тему.
В те времена вещи, оставшиеся после о. Серафима, не хранили так зорко, как теперь, и свободный к ним доступ никому не возбранялся, тем более мне, лицу из начальства. И вот, братец ты мой, уж и не знаю, как это случилось — воспользовался я тем, что в келье никого, кроме меня, не было, и взял да от мантии о. Серафима и отрезал небольшой кусок и спрятал его себе на память.
— Ловко! А можно спросить, для каких целей вы это деяние совершили?
— Определенной цели, помнится, не было. Пожалуй, сделал я это тогда, как дети иногда говорят, просто так. Тем не менее впоследствии этот кусочек материи мне пригодился в домашнем обиходе — жена к нему постоянно прибегает всякий раз, как заболят детишки...
— И что же?
— Да как тебе сказать? Должно быть, помогает, если не перестает прибегать.
— Плохо это вяжется с вашим рационализмом убежденного лютеранина — ведь вы наши святыни зовете же фетишами, а разрешаете семье заражаться фетишизмом?!
— Фетишами я хоть их и называю, но веры в них умалять в верующих не считаю себя вправе, благо она помогает. Вера — дело великое, конечно, вера разумная. Вон, вера в науку какие чудеса творит! Подыми-ка наших дедов да покажи им чудеса современной техники — пожалуй, и глазам своим не поверят!
— То же совершается и с нашей верой в Бога и в Его святых, только предмет нашей веры беспредельно выше земной науки. Святые, благодаря этой вере, видят и творят чудеса, а мы в нашей несовершенной пока оболочке можем только пользоваться плодами их подвига веры. Признавая одну веру, как вы можете решиться отвергать другую? Это что-то неладно!
— Ну вот, опять заспорили! Моя вера в науку — дело разума: результаты ее очевидны, прогресс — осязателен...
— Я бы не стал с вами спорить, если бы одновременно с верой в науку у вас не было бы веры в Бога, тогда и разговаривать нам было бы с вами не о чем. А то ведь и наша вера не без разума, и результаты ее для нас еще более очевидны. Ваша вера душевная, а вера Божиих угодников духовная. Цели только различны: одни временные и тленные, а другие вечные и бессмертные...
— Ну, понес! Какие там — вечные и бессмертные? Откуда эта нелепость? Все тленно, все смертно! Бессмертен прогресс, бессмертно человеческое совершенствование!...
— Хорошо совершенствование! И этот абсурд вы решаетесь утверждать, вы, криминалист, стонущий от бремени возрастающей человеческой преступности, которую призваны судить? Если по этим плодам судить о дереве — хорошо же это дерево?!
— Я вижу — ты не хочешь выслушать, что я начал тебе рассказывать об о. Серафиме. Неужели тебе не интересно знать, почему я решился совершить похищение из его кельи? Ведь это, братец, не лишено некоторого психологического интереса — ты послушай только!...
II.
В те времена, увы, далекие, когда я заведовал Темниковским участком, в Тамбовских краях была уж очень сильна в простом народе вера в о. Серафима. Была ли она так же сильна и в других местах России, и в других классах ее общества, я не знаю: тогда еще о подобных тебе странниках, находящих себе приют в «Московских Ведомостях», что-то еще не было слышно. Но в тех краях она была очень крепка.
Дивные Саровские места с их вековым бором, на многие версты окружающим Саровскую пустынь, гостеприимство братии — все это довольно часто заставляло меня останавливаться в Саровской гостинице во время моих служебных разъездов по участку. Насколько позволяла мне моя невосприимчивость к психическим заболеваниям на религиозной подкладке, я воздерживался от поклонения Серафиму, но все же, вероятно, до известной степени не мог уберечься от микроба веры в этого человека и не чувствительно, смутно, но все-таки заразился.
Была как-то раз в Темникове выездная сессия окружного суда, и мне надлежало быть на ней представителем обвинительной власти. В Темников мною был командирован заблаговременно письмоводитель, а сам я где-то замешкался в дороге и приехал как раз накануне заседания. Потребовал я к себе на квартиру дела, назначенные на следующий день, и послал за ними своего письмоводителя. Дела он принес, и я хотел было за них приняться; смотрю — мой письмоводитель что-то мнется, но не уходит.
— Что вам? — спрашиваю.
— Вас, ваше высокоблагородие, там какая-то баба спрашивает!...
— Где там? Какая баба?
— Там, в сенцах! Она еще вчера целый день вас порывалась видеть.
— Что ей нужно? Скажите, что я занят: некогда мне!
— Да я говорил!
— Ну и что же?
— Не уходит!
— Да скажите же толком, что ей нужно? Подите узнайте!
— Да я знаю!
— Ну, так чего же вы тянете? Что ж ей нужно? Говорите!
— Завтра ее мужа судят по делу об убийстве пильщика из Саровской артели. Он в убийстве обвиняется, муж то есть ее!
— Ну, судится так судится! Виноват — обвинят, не виноват — оправдают. Так ей и скажите, и пусть отправляется с Богом!
— Да я ей уже говорил так. Она все не уходит — вас видеть желает.
— Что же я ей до суда-то сделать могу? Растолкуйте ей, пожалуйста, и не мешайте мне заниматься!
— И толковал, и силой гнал — не уходит.
Стоит плачет, — мне, говорит, прокурора самого надо!
Взяла меня тут досада, и с сердцем, чтобы только отвязаться, велел я позвать к себе эту бабу.
Вошла бабенка молоденькая, почти ребенок. Рожица вся от слез опухшая. Увидала меня и прямо в ноги.
— Не причинен мой убивству, не причинен!
Валяется в ногах, голосит:
— Помилосердуйте! Не причинен душегубству! Станьте за отца, за матерь!
А слезами так и заливается.
Жалко мне ее стало. Начал я ее успокаивать и так и этак. Ничто не берет. Промаялся я так с ней добрых полчаса. Обещал ей, наконец, — знаешь, как у нас это делается, чтобы отвязаться, — «всяческое содействие». Не взяло и это — плачет:
— Ты его вовсе оправь!
Каково это было слышать лицу прокурорского надзора!... На счастье меня тут что-то точно осенило...
— Да ты, — говорю, — помолись отцу Серафиму — он лучше моего оправит твоего мужа.
Сказал и обрадовался. Смотрю: моя баба встала с полу, перекрестилась и спокойно, спокойно поклонилась мне в пояс:
— Спасибо тебе на добрых речах, господин! Батюшке нашему я помолюсь, да и ты нас, грешных, попомни!
С тем и вышла.
«Ловко, — подумал я, — отделался. Спасибо Серафиму!»
Взялся я за дела и за первое — за Саровское убийство. Рассматривая его, я вскоре восстановил в своей памяти всю картину производившегося о нем следствия.
С год назад в Саровских лесах работала наемная артель пильщиков на Саровских лесопилках. Один рабочий из этой артели был найден убитым. Обстановка преступления, вскрытие трупа, раны, нанесенные орудием, похожим на пилу, некоторые другие данные, которых я уж теперь не припомню — все это указывало на то, что убийство было совершено кем-нибудь из членов артели. По этому делу следователь собирался привлечь чуть ли не всю артель, но так как убийство совершено было по побуждениям, не обнаружившимся ни в полицейском дознании, ни в предварительном следствии, и так как члены артели были, казалось, сами к нему прикосновенны в той или другой степени, то истинный виновник убийства ускользал от бдительного ока правосудия... Ты, пожалуйста, не улыбайся: око наше со следователем было очень бдительно... Следователь таскал к себе на допрос артель чуть не каждый день. Измором изводил. Но как ни изводил, а дело, казалось, вот-вот должно было вылететь в трубу и быть направлено к прекращению.
Как вдруг к следователю явился один малый из этой несчастной артели и объявил себя убийцей. Рассказал всю обстановку преступления с такими подробностями, что для следователя не оставалось никакого сомнения, что убийцей был, действительно, он. Повинную свою убийца объяснил муками совести и страданием неповинных товарищей.
Итак, на основании, как у нас пишут, изложенного, крестьянин Тамбовской губернии Темниковского уезда, имярек, предавался назавтра суду Тамбовского окружного суда с участием присяжных заседателей по обвинению в грозной статье Уложения о наказаниях, карающей за предумышленное убийство солидной порцией каторги.
Восстановив в памяти все обстоятельства дела, я убедился, что каторжная песня моего завтрашнего пациента спета и что ему уже никакие Серафимы не помогут.
С сознанием исполненного долга и победы над возбужденными в моей душе сомнениями я лег спать и, уверяю тебя, никаких знаменательных снов, до которых ты такой охотник, не видел.
III.
На другой день во время заседания по Саровскому делу я заприметил среди публики мою вчерашнюю просительницу и удивился ее полному спокойствию — точно не она валялась вчера у меня в ногах с воем и причитаниями. А говоря по правде, спокойствию этому неоткуда было и взяться. Судебное следствие, хотя и непродолжительное, ввиду сознания подсудимого, дало такой материал, что моему молодцу никак нельзя было миновать каторги. Обвинительная моя речь ограничилась несколькими сакраментальными словами с требованием обвинения по всем выясненным уликам: перлы обвинительного красноречия, по моему мнению, должны были только бесплодно утрудить внимание присяжных.
Были в деле, правда, кое-какие намеки на то, что убийство могло произойти и в драке, но я их постарался обойти молчанием — слишком для меня были ясны улики тягчайшие. Защитник подсудимого по назначению от суда этим воспользовался и просил поставить и этот вопрос на разрешение суда совести.
Я не дал себе труда возражать — для меня все вопросы казались разрешенными в смысле каторжной работы для подсудимого, а может быть, кто знает, и вчерашний эпизод был еще жив в памяти, склоняя меня на милость... Впрочем, нет! Милости в моем сердце не было. Повторяю — я был уверен как в составе преступления, так и в наказании каторгой.
Не прошло, братец ты мой, и пяти минут с ухода присяжных в совещательную комнату, как они уже вернулись в залу заседания. Я папироски не успел выкурить.
— Виновен ли, — раздался в зале голос старшины присяжных, — крестьянин такой-то в том, что с заранее обдуманным намерением лишил жизни крестьянина такого-то?
— Нет, не виновен!
Я точно с неба свалился.
По второму вопросу, поставленному по просьбе защитника, присяжные дали ответ утвердительный и признали подсудимого заслуживающим снисхождения.
Арест при полиции и церковное покаяние — вот и вся ожиданная мною каторга. Я невольно вспомнил об отце Серафиме. Конечно, я не отнес этого события к сверхъестественному его вмешательству в бабьи слезы, но и простой случайностью мне в ту пору это не показалось.
Эпизод этот глубоко мне врезался в сердце; кусочек мантии о. Серафима я уже потом отрезал.
IV.
Прошло с того времени сколько-то месяцев. Я как-то летом заехал в Саров. Зашел к о. игумену — славный был такой монах и не глупый. За чайком разговорились. Я вспомнил о темниковском деле.
— А что, батюшка, у вас все та же артель пильщиков работает, что и прежде, когда у них убийство случилось?
— Все та же! А что это вас так интересует?
— Так! Вспомнил об этом деле да и спросил... А малый, которого судили, где теперь — не знаете?
— Да со старой артелью у нас работает. Хороший человек.
— Будто уж такой хороший?
— А то нет! Как назовете вы человека, который из чувства товарищества, один, было хотел понести наказание за грех всех?
— Как так?
— Изволите ли видеть: убитый был у них в артели на плохом счету. Воровал ли он у них, или еще какие за ним проделки водились, того я доподлинно не знаю, только артельные крепко его недолюбливали. Надо же было, истинно по вражьему наущению, греху такому случиться: повздорь он под пьяную руку с артелью, да и артель-то была подвыпивши — ну и вспомнились тут шумевшим головам старые счеты. Долго ли до греха! Началась свалка, в свалке и убили. Кто убил? Били все, может, и этот судимый тоже бил — как это знать? А когда начался суд да дело, стали артель-то по судам таскать, так артель и порешила тому и вину на себя принять, чей жребий вынется. Решили, значит, что лучше, чем всем погибать, погибать одному, тем более что грех был общий. Вот вашему подсудимому-то и выпал жребий тяготу всех понести. Семьи его артель бы не бросила, если бы ему довелось идти на каторгу, только, видно, Бог отвел — теперь с товарищами работает.
Я рассказал о. игумену, что произошло тогда перед судом в Темникове.
— Ну и что же он? — спросил я.
— Приписал, конечно, как и ты бы приписал, заступничеству о. Серафима, даже, помнится, какую-то из Божественного цитату привел о суде Божием и человеческом и в довершение перекрестился. Ну, да он монах! На то и профессия!
Перекрестился и я.
Батюшка, отец Серафим! В день памяти святой твоей кончины, вспоминая молитвенно о твоей чистой, святой душе, славящей с Херувимами и Серафимами в селениях горних Приснославимаго в Троице Всемогущаго Бога, молим тебя — воспомяни нас молитвенно перед Престолом Всевышняго! Молит тебя о том Церковь Христова Святая, тяжко страждущая в своих членах. Молит тебя и мір православный, верующий уже давно тебе, как Божиему угоднику, молит о том, чтобы в наказаниях, на нас праведно ниспосылаемых, мы понесли не превыше разумения нами содеянного и непрестанно творимого зла и греха!
2 января 1903 г.
Как верный свидетель и сказатель того, о чем повествует моя книга, я не смею не покаяться перед моим читателем в грехе неточности рассказанного мною в этом очерке со слов моего приятеля. Произошел со мною этот грех не преднамеренно и не ради красного словца, а по вине памяти. По требованию друга моего и по моему обещанию, ради полноты истины, исправляю при втором издании моей книги невольный грех мой.
Саровскому убийце не снисхождение было дано, а он был совершенно оправдан присяжными.
Это-то более всего и поразило моего товарища прокурора, а теперь председателя одного из окружных судов. Слава Богу, дивному во Святых Своих!