8. ОТЕЦ ЕГОР ЧЕКРЯКОВСКИЙ
И поднял милоть Илии, упавшую на него, и пошел назад, и стал на берегу Иордана.
(4 Цар. 2, 13)
I.
Еще при жизни отца Амвросия Оптинского, хотя и очень незадолго до его праведной кончины, по нашим орловским местам прошла среди народа слава про отца Георгия Коссова из села Спас-Чекряка Болховского уезда. Последние годы о нем заговорили с особенным интересом, и, как водится, заговорили на разные лады: одни с восторгом, усматривая в нем непосредственного преемника по благодати о. Амвросия, нового прозорливца, которому открыто сокровенное человека, для которого и в будущем нет тайного, что не было бы ему явным; другие — и таких, конечно, было между нашим братом большинство — отнеслись к нему предвзято-недружелюбно, даже прямо враждебно. Среди этих последних ходили слухи, что его «смиряли», хотели «запретить» за то, что он «сбивает» простой народ, по-особенному служит, что к нему ходят гадать, что он плодит суеверие и в без того суеверном и невежественном народе... чего только в хулу не говорили!...
Но ходили и другие слухи. Рассказывали, что кем-то подосланные убийцы хотели убить его в церкви, но что внезапно у них отнялись руки и ноги и только по молитве батюшки убийцы были исцелены, покаявшись в своем злодейском умысле. О даре прозорливости о. Егора создались целые легенды со слов очевидцев, на себе испытавших силу этого дара.
Как бы то ни было, а о. Егор стал известен не в одной только Орловской губернии, и толпы богомольцев разного звания потекли потоком отовсюду в захолустное, безвестное село Спас-Чекряк Болховского уезда, Орловской губернии.
Поток этот вот уже лет двенадцать не только не иссякает, но с годами все более и более усиливается. Особенно возрос он со дня кончины блаженной памяти старца отца Амвросия Оптинского.
— Батюшки Абросима наследник, — говорят про него в простом народе.
— Милоть Илии на Елисее, — говорят от Писания кто поначитаннее.
И идет и едет к нему русский человек с полной верой, не мудрствуя лукаво, и с удовлетворенным сердцем возвращается от него по домам, разнося великую и добрую славу про «своего» батюшку по всему простору Руси Великой.
«Свой» он русскому человеку.
II.
— Поедемте к отцу Егору! Не раскаетесь, что меня послушались, — говорил мне года три или четыре назад в морозное Рождественское утро старичок, приказчик соседнего с моим имения. «Барин» в этом имении не живет, и он там почти круглый год остается за хозяина, Антоныч — так его зовет округа — пользуется в ней доброй репутацией как старичок богобоязненный и нищелюбивый и как верный слуга своему барину. И то, и другое стало в редкость в современных «наемниках». Эти драгоценные качества Антоныча привязали меня к старику, и он «стал вхож» ко мне в дом запросто, как свой человек, как равный.
И в это утро мы с ним за разговорцем попивали чаек и рассуждали о переживаемых «лукавых» временах, к которым Антоныч относился крайне недоброжелательно.
— Я без батюшки о. Егора теперь ничего не делаю, — говорил Антоныч. — Да и как делать-то? Как оберечь себя по нашим временам от человеческого коварства? Теперь и в своей семье смотри в оба — в сыне ли, в дочери ли — не то друг, не то враг сидит. О посторонних уже и говорить нечего: у тех одно в голове — как бы тебя оболванить, дураком поставить да ободрать как липку. Вот такие-то, как о. Егор, нам грешным только и спасение: приедешь к нему, душу ему свою окаянную выложишь, совета спросишь и уедешь от него — на сердце-то легко-легко! Присоветует дело какое, — идешь на него с открытыми глазами: знаешь, что толк будет... Первый раз, я вам скажу, к о. Егору меня жена потащила — я сам ехать не хотел. Ну, она, известно — баба, пристала ко мне: едем да едем! Нужды мне тогда особой в о. Егоре не было. Ну, чтобы отвязаться, взял да и поехал с ней. Приехали. Батюшка нас принял особо, у себя в доме, а я ему прямо: батюшка, я к вам приехал с хладной душой — меня баба к вам притащила! Никаких у меня чувств сейчас к вам нет, да и нужды не предвидится... Слово за слово — поговорили мы с батюшкой и разогрелось во мне сердце — всю ему душу открыл. Открываю ему душу-то свою, а сам плачу. Вот как я тогда плакал — в жизнь свою так не плакал!... Сподобил меня тогда Господь и поговеть у о. Егора. Пришла пора уезжать; я и говорю батюшке: батюшка! а теперь-то у меня к вам душа теплая... Ничего себе — улыбнулся: ласков был к нам батюшка.
Советов тогда я у него никаких не просил, но душа моя так разгорелась, что и высказать не могу. Решил я тогда, что ничего без о. Егора предпринимать не буду. И пришел к тому срок. Есть у меня земельки клочок своей собственной — десятин тридцать пять во Мценском уезде. Сын мой там хозяйничает. Доходов, конечно, с такого клока взять неоткуда-дай Бог прокормиться. Ну, сын, дело его, известно, молодое, скучать начал: барышей, видишь ли, мало!... Как раз на эту пору, под Малоархангельском, в селе Зиновьеве, у господ Анцыферовых, что ли, руда железная объявилась. Наехали туда бельгийцы и стали завод строить. Народищу туда повалило видимо-невидимо. Провели к заводу ветку от Курской дороги, стали печи доменные возводить. Помните, народ тогда от нас весь на «свои шахты» убежал — рабочих в экономию достать было неоткуда. Известно, заводская жизнь — развратная жизнь! А кому теперь, Богато позабывши, развратной жизни не хочется!...
Взгомонился тут и мой сынишка: продадим да продадим нашу землю! Купим у завода участок, выстроим лавку — деньги лопатой загребать будем!... Так он мне надоел — пристал как лист банный да, признаться, и сбивать уже меня начал... Вспомнил я тут о. Егора да и говорю сыну-то своему: поезжай к батюшке — как он благословит, так и сделаем! Сын-то было заартачился; чего, мол, спрашивать — сам видишь, что дело выгодное, Ну да я уперся.
Съездил сын. Вернулся, голову повесил.
— Что невесел? — спрашиваю.
— Батюшка не благословил, — говорит. — «Меняй, говорит, землю на иную, если найдешь лучше, а о заводских лавках забудь и думать на два года. Нынче стоит завод, а что-то еще через два года с заводом будет! Польстишься на большое, малое потеряешь!»
— Стало быть, — говорю, — не благословил и из головы вон!
— Да как же это? Может, это он к чему иному? Ведь дело-то выгодное!
— Да так же! — говорю. — Не наше дело рассуждать! Ты что же это — Бога искушать, что ли, ездил? Нечего с тобой растабарывать, и заводу твоему от меня — крышка. Сиди дома да хозяйствуй по-старому!
Что ж бы вы думали? Ровнешенько через два года завод тот самый, бельгийский, прикрылся, а теперь, говорят, с ветки даже все шпалы растащили, по кирпичу постройки миллионные разносить начали. Можно ли было это тогда думать?!
Вот, батюшка вы мой, какова-то у о. Егора прозорливость!
Я знал эту неудачную бельгийскую эпопею. Совершилась она у меня на глазах и на моих глазах, не успевши расцвести, отцвела. Никакое человеческое предвидение не могло бы предусмотреть. того заключительного краха, которым увенчалось увлечение обуявшей всех рудной горячкой; тем более нельзя было его предусмотреть, что в этом увлечении участвовал крупными капиталами практический Запад.
Большая вера маленького человека спасла его от разорения.
— Вы меня, мой батюшка, простите, коли что не так скажу, — продолжал Антоныч, — а к отцу Егору вам стоит поехать. Дива дивного там насмотритесь! Какие там дела на пустыре батюшка разделывает: храм выстроил большой каменный — хоть в губернию, дом строит для деревенских девочек-сироток, трехэтажный, тоже каменный. Школа там у него какая верстах в двух — им же выстроена. Стоит вам, отец родной, поехать на гулянках. Время теперь свободное — какие дела на праздниках? Взяли да и поехали!
Я решил ехать.
III.
В народе живет поговорка: «Кто на море не бывал, тот Богу не маливался». Бывал я на море, но или море не так было грозно, или глагол Божий еще не касался тогда моей души, но на море я, помнится, Богу не молился. Черноземные поля моей родины, экономические грозы современной сельскохозяйственной жизни были для меня моим морем, на котором я вспомнил о Боге. Неустроенность, вернее — расстройство русской черноземной сельской жизни, необеспеченность жизни самого сельского хозяина и его семьи, зависящая от многочисленных причин, сплетающих изо дня в день над его головой роковую паутину, в которой безнадежно бьется его горемычное существование — все это заставило меня одно время серьезно задуматься о скорейшей ликвидации всех моих хозяйственных дел и искать новых путей для обеспечения себе безбедной старости. Назрели и другие вопросы внутренней моей жизни, на которые я сам не мог подобрать удовлетворительного ответа и тайну которых нельзя было открыть тем, кто в міру называл себя моими друзьями. Ко времени моего разговора с Антонычем всей этой душевной накипи собралось столько, что я прямо-таки обрадовался предстоящей поездке к отцу Егору. Велика и настоятельна была потребность высказаться, найти своей душе такого руководителя, который бы от Бога был призван врачевать раны бедствующих душ человеческих.
Таким человеком, по рассказам Антоныча, мне представлялся отец Егор...
Было ясное морозное утро, когда мы с Антонычем на другой день нового года, года три тому назад, выехали из Орла на Болхов, держа цуть к о. Егору. Праздничный Орел уже весь проснулся. На улицах, которыми нам надо было ехать, чтобы выбраться на простор большой дороги, встречались знакомые, но никто бы из них не признал в моей фигуре, закутанной в простую овчинную шубу, в компании с убогим на вид старичком Антонычем, того, кого в свете называют «человеком из общества». Ехали мы с Антонычем на одной лошади в простых деревенских розвальнях с наскоро сбитым задком, обшитым простой рогожей. Совсем по-простому была обставлена наша поездка: в кульке под сиденьем кое-какая провизия, четверка чаю, фунта два сахару да в ногах — клок сена для лошади: не то прасолы, едущие на ярмарку, не то кто из крестьян побогаче, с базара возвращающиеся домой, — вот на кого были мы с Антонычем похожи, когда наш конь, раскачиваясь на рыси размашистым перевальцем, заставлял нырять розвальни по ухабам орловских улиц.
Обыкновенно разговорчивый, Антоныч в дороге оказался неважным собеседником: как будто весь запас его красноречия израсходовался на убеждения меня в необходимости поездки к о. Егору. Казалось, теперь он сосредоточился на конечных ее результатах: оправдается ли в моих глазах репутация батюшки, сумею ли я с его простотой и верой отнестись к тому, что сам он признавал святыней. Может быть, в душе своей он и раскаивался, что подбил меня с ним ехать, боялся холоду, которым наш брат, вкусивший от плодов цивилизации, умеет иногда безжалостно обдать разогревшуюся теплотой веры душу простеца. Тщетно пытался я разговорить старика: он отвечал нехотя, односложно. Замолчал и я.
Мороз крепчал. Зимняя дорога из Орла на Волхов представляла собой точное подобие разбушевавшегося моря: саженные ухабы, выбоины, раскаты... Наши розвальни не хуже любой рыбачьей лодки метались как полоумные то вверх, то вниз, то вбок, то вовсе набок, а надежный конь все тем же размашистым, как будто ленивым, тротцем отхватывал у пространства убегающие версты.
Невесел зимний пейзаж черноземного большака: редкие деревнюшки, по крышу засыпанные снегом; ровная безбрежная снежная пустыня, изредка разрезанная бичом черноземных полей — глубокими оврагами; кое-где чернеющиеся вдали, точно оглоданные, рощицы, жалкие остатки былых лесов, былого приволья; встречные и попутные обозы, окутанные, точно дымочком, паром от усталых, выбивающихся из сил, заморенных клячонок. Не слышно стало на большаке резвого колокольчика, заливистых бубенцов господской тройки, еще недавно веселивших сумрачные ракиты, в два ряда, с обеих сторон, окаймлявшие большую дорогу. От ракит, и от тех почти не осталось воспоминания: деревенская бедность и распущенность срезали их под самый корень на топливо, пожгла их на корню ребячья безжалостная шалость. Под корень подрублен и старый помещичий быт. Кое-где еще маячат полуобгорелые пеньки прежнего приволья... Скоро и их не станет!... Доброе старое ушло безвозвратно, а нового доброго что-то плохо видно...
Морозу надоело щипать нас с Антонычем за нос. Он схватился и за наши ноги, стал щекотать за спиной, ломить коленки.
— Хорошо было бы погреться, Антоныч!
— Вот этап, а за ним сейчас будет и Каменка! Там на постоялом и обогреемся. Двор хороший!... Чайком побалуемся да и Воину (так звали нашу лошадь) дадим отдохнуть — небось ему все плечи, бедному, от ухабов разломило.
Среди поля, у самой дороги, стоит двухэтажное каменное здание. Стекла выбиты. На дворе, окруженном высокой каменной стеной, — ни души. Холодом и злобой веет от этих мрачных стен.
— Неужели здесь бывают арестанты?
— Отчего же им не бывать? Бывают.
— А как же стекла-то? Ведь там ветер гуляет хуже, чем в поле.
— Стекла-то? А долго дело их позаткнуть. Небось не замерзнут. Ведь это не дворец, а этап: чуть стало холодно — марш в дорогу! Дорога-то, она тебя живо разогреет!
Коротко и ясно! Гордиев узел устройства тюрем Антоныч разрубил не без некоторой логики: «не дворец, а этап!»
Очевидно, бедному Антонычу не были своевременно преподаны основы тюрьмоведения. Ну, да на то он и Антоныч!...
IV.
— К отцу Егору жаловать изволите? — спросил меня, подавая самовар, хозяин постоялого двора, пока мой спутник во дворе под навесом убирал Воина: накрывал попоной и за решетку яслей накладывал ему его порцию зеленого, душистого сена.
— К нему!
— Батюшка удивительный! Великий, можно сказать, батюшка. Много у него народу бывает. И из господ и из купцов тоже к нему ездят. Большое от него людям утешение!... Доброе дело надумали!
— А вы хорошо батюшку знаете?
— Батюшку-то? Я-то? Да кому же и знать его так, как я его знаю! Еще как поступал в Спас-Чекряк, в село, то есть ихнее, они нам очень хорошо известны; батюшка у нас постоянно останавливался, как в Орел ездил. И первый раз он у нас останавливался, как из Орла к своему месту с матушкой своей ехал... Не чаялось мне тогда ему живым быть... А что вышло-то!...
— Почему не чаялось?
— Уж больно квел был — кровью кашлял. Думалось: где ему вытерпеть на таком месте, на котором и здоровые-то не уживались: село-то — уж больно плохое!
— Чем же оно так плохо?
— Э, батюшка! — вмешался в наш разговор подошедший Антоныч. — Чем плохо село? Тем оно и плохо, сударь мой, что жить там попу не при чем. Село — рвань какая-то, прости Господи! Народ беднеющий, к храму мало приверженный. Да и где ему к храму прилежать, когда от села до храма версты две не то три будет киселя месить! Какая погода, а в непогодь-то и не соберешься!
Компания наша собралась за мирно кипящим самоварчиком. Антоныч разложил из кулечка на стол немудрые снеди. Пригласили и хозяина присесть с нами.
— Вы, — обратился к Антонычу хозяин, — видно, у отца Егора бывали, — вам, стало быть, и рассказывать нечего, какая в Чекряке для священника допреж была жизнь погибельная. А вот барин не знают, так не поверят, что там можно было с голоду насидеться. Церковь — развалюшка, старая-престарая. Дом для священника — одна слава, что дом: решето, а не дом — на дрова продать — денег напросишься. Скудость во всем такая, что не приведи Бог. Для священников место, прямо надо говорить, погибельное. Оттого там до отца Егора никто и не уживался.
— Ну, а он-то как там ужился?
— Стало быть, на то дана ему была от Бога такая сила: благодать ему Господь послал! Батюшка отец Амвросий Оптинский к тому же благословил: с того пошел и жить на пользу нам, грешным. Теперь увидите сами, чего только отец Егор на своем пустыре не понастроил. Дела там у него не человеческие, а прямо Божьи творятся! В народе к нему вера крепка больно.
— Чем же он внушил к себе такую веру?
— Не он внушил — Бог внушил! Разве может на себя человек что принять, если ему не дано на то будет власти от Бога? Ведь это вы, господин, и сами понять можете! Священников у нас в епархии человек до тысячи наберется, а батюшка Егор один. Те, которые и на виду, а он в захолустье, а народ к нему льнет. Кто же, как не Господь, путь к нему указал народу? Прозорливцем слывет он у народа. Да как и не слыть, когда все по его словам сбывается?! Я и на себе, и на людях испытал, каковы слова-то батюшки. Примеров много, всего не упомнишь... Вот, скажем, недавно к нему одна болховская мещанка, мне знакомая, ходила. Осталась она после мужа бедной вдовой с малыми детишками. Пришла к отцу Егору, плачет-разливается: «Что мне, — говорит, — батюшка, делать? Есть-пить с малыми детьми мне нечего, а отойтить от детей в услужение нельзя — детей не на кого оставить». «Купи, — говорит батюшка, — корову, молоком детишек корми, а остальное продавай — вот и сыта будешь». «Рада бы, — говорит, — купить, да не на что». А батюшка ей: «На, — говорит, — тебе двадцать рублей, на них и корову себе купишь».
Пошла это она от него да думает: «Где же за двадцать рублей купить такую корову, которая и самих бы кормила, да и на сторону молока еще давала? И за полсотки такой коровы не купишь!» — Смотрит — у самого Волхова мужик ведет корову. — «Стой! продаешь корову?» — «Продаю!» — «Какая корове цена?» — «Двадцать рублей!» Отдала деньги, привела корову домой, а она, глядь, с полным молоком. По молоку корове сто рублей цена. Прознала про эту покупку соседка ее, баба с достатком, да и позавидовала. Пошла, никому слова не говоря, к отцу Егору да и стала ему жаловаться, что ей с малыми детьми есть-пить нечего. Батюшка дал ей 18 рублей на покупку коровы. А у ней у самой, у ехиды, своя корова была. Пришла она домой, ан своя-то корова — здоровенная была — кверху пузом валяется — издохла, значит. Тут баба моя свету не взвидя скорее назад к батюшке каяться: «Обманула я вас, окаянная! Господь меня покарал за мою зависть подлую». Простил ведь батюшка. «Ступай, — говорит, — да вперед людям не завидуй, а на деньги, которые тебе дал, купишь себе корову». Так и вышло — ни полушки баба не приплатила.
А то еще вот: вдовец и вдова в Волхове, из купцов, задумали между собою в законный брак вступить. Поехали к батюшке за благословением. Батюшка их благословил. «Бог, — говорит, — вас благословит, женитесь, только не этим мясоедом». Едут от него нареченные-то да между собой рассуждают: дорого нам то, что батюшка благословил венчаться. Но не все ли равно — этим ли мясоедом или другим! Повенчались на этот мясоед, вопреки батюшкиным словам. Приехали от венца ко двору, а от дома-то одни головешки дымятся; пока от церкви доехали, дом-то и сгорел как свечка.
Вот, батюшка, каково его не слушать, когда за советом к нему ездишь!
А сколько он добра делает и не перечесть, кажется!
Есть у нас в Волхове купец богатый. Народу он на своем веку обидел без конца. Своим родным и тем не давал пощады: только попадись — давил да гнул кого попадя. Нищих немало понаделал. Под старость богомолен стал: жертвователем заделался, на монастыри да на церкви кушами стал отваливать. Прослышал он, что отцу Егору из денег стало тесненько: зачал свой храм, что теперь в Чекряке, каменный, а на достройку выходит недохватка. Поехал к батюшке наш богатей да и говорит ему: наслышаны мы, мол, что деньгами вы нуждаетесь, так пожалуйте вам от меня на построение храма 20 тысяч от нашего усердия. А батюшка ему: «храмы Бог строит, а мы, люди, у Него приказчики. По-людскому, по-приказчичьему, спасибо тебе на жертве, ну а Хозяин твоих денег брать не велит». — «Как так?» — «Да очень просто; деньги ваши больно человеческими слезами подмочены, а такие Богу неугодны. Родные твои кровные от тебя по міру с протянутой рукой гуляют, а ты думаешь у Бога от их слез деньгами откупиться! Не возьму от тебя и миллиона; возьму, когда ублаготворишь тобой обиженных».
Что ж бы вы думали? Ведь привел в совесть богатея-то нашего: теперь всех своих родных, кого обидел, на ноги ставит — дворы им строит, деньгами оделяет. Сторонних, им обиженных, и тех разыскивает, чтобы обиды свои выправить.
Вот как наш батюшка людей на путь направляет! Не соберешь и не расскажешь всего, что слышишь, или сам, бывает, видишь из дел батюшкиных. Одно слово — великий пастырь Божий.
Пока шла беседа, Антоныч так и впивался в меня своими серенькими глазками. Казалось, они так и говорили, смаргивая от времени до времени набегающие слезинки умиления: ну, не прав ли я был, когда звал тебя к отцу Егору? Видишь, что про него и другие говорят? Не у меня одного такая вера в батюшку. Уверуй и ты, маловерный, в силу Божью, которая в Его слуге совершается!...
Удивительное дело — духовное богатство верующей христианской души! Всякое другое достояние люди стараются удержать для себя; это же расточается рукой неоскудевающей. Даже богатство любви и дружбы, чувств, наиболее возвышенных из всех человеческих чувств, никто делить с посторонним не станет, а будет беречь их для себя и для того человека, к которому он эти чувства питает, ревниво их укрывая от чужого глаза. О материальных благах и говорить нечего — ими делятся только праведники. Богатство же веры только тогда и может считаться богатством, когда человек им делится с ближним. Горько бывает не то, когда черпают из сокровищницы твоей веры, а то, когда твоим сердечным раздаянием пренебрегают.
Такое чувство, должно быть, испытывал и Антоныч, когда выслеживал, не подметит ли во мне зарождения той веры, которой и сам он пламенел.
Подметил ли он что во мне? Только повеселел мой Антоныч.
В Болхов мы приехали поздно ночью, вернее — под самое утро. До батюшки в Чекряк оставалось верст 15-17. Надо было покормить Воина и самим отдохнуть. Решили с Антонычем выехать в Чекряк часов в восемь утра, чтобы поспеть к отцу Егору часам к десяти, когда, по своему обычаю, батюшка в церкви начинает читать канон молебный к Пресвятой Богородице.
V.
— Туда ли едем, Антоныч?
— Ну, вот еще! К батюшке едем и вдруг заплутаем! Небось за добром, а не за худом едем... Плутать! Когда же это видано? Едем Бога ради и плутать будем! Тоже скажете! Вот сейчас будет деревня, а за деревней — лощинка, за лощинкой — лесок, а за леском сверток к батюшке, а там и усадьба его самая будет. Диви бы я тут ни разу не был, а то ведь тоже зимой ездили.
Действительно, вскоре на бугре показалась деревня. Зимняя дорога среди снежной пелены желтела в гору мимо крестьянских гуменников. Стояло ослепительное морозное утро. На гумнах молотили хлеб.
— К отцу Егору эта дорога будет?
— К отцу Егору? Та-то, та-то, батюшка! Из Болхова-то вы маненечко крючку дали... ну да и тут проедете. Вон за горкой — сарайчик, за сарайчиком дорожка низом пойдет, лощинкой значит. Там тебе будет лесок, а за леском и на батюшку сверток налево будет. Дорога одна. Другой дороги нетути. Езжайте с Господом!...
— Видишь, Антоныч. Промахнулись мы с тобой — крюку дали, а ты говорил — не заплутаем.
— Да и то не плутаем. Говорят, дорога одна. А что крюку дали, так брешут они, прости Господи! Дулебы они были, Дулебы и есть! То — дорога одна, то — крюку дали — эх, деревня!
Бодро поскрипывая подковами и взметая тонкую морозную пыль, выбрался верный слуга Воин к сарайчикам и крупной рысью, точно чуя близкий отдых, помчал нас вниз к лощинке, темневшейся на снежном покрове своим перелеском...
— Вот тебе и отец Егор!...
Антоныч как-то сразу, неожиданно, перешел со мною на «ты», снимая шапку и крестясь на показавшийся за небольшою рощицей, на бугорке, высокий белый каменный храм, внезапно точно выросший своим ярко-зеленым куполом из блистающей яркими искрами снежной пустыни.
У меня замерло сердце. Отчего оно замерло? В предчувствии ли того, что сейчас, лицом к лицу, я предстану перед силой Божией, избравшей для своего проявления никому неведомый, пустынный, заброшенный уголок великого Русского царства, забытый, уничиженный, презренный всеми, даже пастырями своими покидаемый, точно зачумленный? Из понятной ли боязни встретиться и, быть может, даже говорить с человеком избранным, для которого по благодати Божией открыто сокровенное человека?..
Кажется, будь я один, без Антоныча, я с места бы вернулся домой, не заезжая в Чекряк. Но как было не взглянуть на того, кто, в глазах простых сердцем, заменил им в этой юдоли плача старца Амвросия, великого печальника горя русского!
Жутко мне было, но вместе с тем и радостно. Это-то радостное побороло все остальные чувства...
— Видишь за лесочком-то церковка красненькая? Это батюшкина, в которой он и доднесь служит: большой-то храм еще не отделан. А вот и дом для сироток! Ишь какую махинищу воздвигает! А вон и «странная», где мы с тобой остановимся. Слава Тебе, Господи, доехали! Слезайте, батюшка. Я лошадку-то наскоро отпрягу, повожу ее маленько да под навес поставлю, а вы бегите скорее в церковь: кажись, уже прошел батюшка... Эй, милые! прошел батюшка в церковь? — обратился Антоныч к бегущим богомолкам.
Те что-то впопыхах ответили и промчались мимо.
— Прошел и есть. Бегите скорей! Эк, делото какое! Ну как опоздали?! Да бегите же! Я сейчас одним махом сам примчусь!
Я подхватился точно на пожар и через могилки, насеянные по дороге от «странной», побежал прямо в красневшуюся передо мною церковь.
VI.
Маленькая, тесная церковка, вида весьма древнего, уже была переполнена народом, когда я запыхавшись вбежал по верхним ступеням ее убогого крыльца. Народ стоял все более простой — мужики да бабы; было больше баб. Кое-где темным пятном на красневшем фоне разноцветных платков и желтых нагольных полушубков выделялись шубы городского купеческого покроя. Таких было немного.
Я подошел к свечному ящику. Нестарая, повязанная черным платочком женщина продавала свечи. Я заметил, что все выложенные на ящике свечи были двухкопеечные. Народ подходил, брал свечи, клал деньги, но сдачи не требовал: клали и пятаки и двугривенные; прозвенел чей-то полтинник...
Я тоже положил не то рубль, не то полтинник.
Народу было много, но тишина стояла полная. Все были сосредоточенно серьезны и молчаливы.
Я взял три свечки и, пробираясь через толпу, пошел их ставить к местным образам в иконостасе. За левым клиросом у какого-то образа уже теплилось множество свечей и было заметно, что вся масса народа ютилась и жалась к этому образу. Батюшки в храме не было видно.
Положив поклон, я поставил свечку Святителю Николаю.
Несмотря на тесноту в церкви, в ней было холоднее, чем на открытом воздухе. От холода восковая свечка ломалась в руках при постановке в подсвечник. Перед образом Богоматери свеча моя, уже поставленная, свалилась и зажженным концом упала на шитое полотенце, украшавшее Лик Пречистой...
Из-за моего плеча порывисто протянулась чья-то рука, успевшая вовремя подхватить падавшую свечку... Я оглянулся и... обомлел от неожиданности: в пол-оборота от меня стоял сам батюшка... По век не забыть мне того впечатления, какое оставила в моей душе эта первая моя с ним встреча! Я был потрясен; даже испуган, как если бы из образа Иоанна Крестителя, каким его обыкновенно пишут на иконах, вдруг вышел сам Предтеча Господень. Облик отца Егора в старой, заношенной ризе, обвисшей на его высокой, сухощавой фигуре мятыми складками потертой от времени парчи; его темные с большой проседью волосы, закинутые со лба назад непослушными, мелко вьющимися, точно крепированными прядями, с одной прядкой, непокорно сбившейся на дивный, высокий лоб; реденькая бородка, небольшие усы, открывающие характерный, сильный рот, в котором так и отпечатлелся характер стойкий, точно вычеканенный из железа; небольшие глаза, горящие каким-то особенным ярким внутренним огнем, и взглядом, глубоко, глубоко устремленным внутрь себя из-под глубоких, резких складок между бровями — вся фигура отца Егора поразила меня сходством с тем, кто по преданию рисуется нашему верующему представлению, как «глас вопиющего в пустыне». Та же пустыня окружала отца Егора, но только не та знойная берегов Иордана, а наша холодная, снежная... Правда, со времен Крестителя успел остыть и огонь души человеческой!...
Привычной, твердой рукой батюшка поставил мою свечку и, не глядя на меня, не глядя ни на кого, пошел оправлять и зажигать сам лампадки перед образами.
Я стал у правого клироса, где было немного посвободнее от толпы, прижавшейся ближе к левому. Глаз не мог я оторвать от отца Егора. Вихрем в голове моей проносилась вся история Христовой Церкви на земле, вся история ее младшей дочери, Православной Русской Церкви, исполненная дивных образов ее верных воинов, несших ей победные венцы в борьбе с внутренними и внешними врагами, с врагами земными и врагами злобы поднебесной...
Передо мною, очевидно, был один из таких воинов.
Порывистой, быстрой походкой отец Егор вошел в алтарь. Через минуту он вышел оттуда, неся в руках аналой и толстую книгу в старинном кожаном переплете... Толпа почтительно и бесшумно подалась назад и открыла доступ батюшке к левому клиросу, сзади которого перед иконой Царицы Небесной уже горели бесчисленные свечи.
Все молящиеся как-то насторожились в благоговейном молчании...
Тихо, проникновенно и вместе властно раздался призыв отца Егора:
— Три поклона Божией Матери!
И вся толпа, как один человек, во главе с батюшкой, разом опустилась троекратно на колени.
Где-то в отдаленном углу церкви раздалось чье-то всхлипывание. Многие как опустились на колени, так и остались в этом положении...
Среди всеобщей тишины, нарушаемой изредка глубокими вздохами, стал читать батюшка молебный канон к Пречистой, поемый во всякой скорби и обстоянии:
«К Богородице прилежно ныне притецем, грешнии и смиреннии, и припадем, в покаянии зовуще из глубины души: Владычице, помози на ны милосердовавши, потщися — погибаем от множества прегрешений, не отврати Твоя рабы тщи, Тя бо и Едину надежду имамы!»
И опять:
«К Богородице прилежно ныне притецем...»
Какой проникновенный, исполненный беспредельной веры голос читал эти чудные, покаянные слова! Толпа замерла. Казалось, вся ее бесчисленная скорбь слилась в одно общее молитвенное напряжение и голос отца Егора уже не был его голосом, а голосом всей этой народной груди, захлебывающейся от едва сдерживаемых рыданий; и слезы, бесшумные, тихие слезы текли из глаз многих.
«Моление теплое и стена необоримая, милости Источниче, мірови прибежище, прилежно вопием Ти: Богородице Владычице, предвари и от бед избави нас, Едина вскоре предстательствующая».
Это была теплая, неотступная просьба. Чудилось, что Та, к Кому относилась эта просьба, была тут, с нами, что Она слышала нас, слушала благосклонно Своего верного служителя, скорбела с нами нашими скорбями. Веровалось, что Она нас, рабов Своих, «не отвратит тщи», что не тщетны наши на Нее надежды...
Прочел батюшка часть канона, взошел на солею, снял стаканчик лампады от образа Божией Матери и с лампадой этой в руках, не глядя ни на кого, все с тем же устремленным в глубь себя взором, пошел по народу, знаменуя маслом из лампады на челе и руках молящихся Крест Господень.
— Во Имя Отца и Сына и Святаго Духа! Как звать?
— Андреем, батюшка... — Фекла, батюшка!...
Антоныч оказался около меня; на щеках следы слез.
— Смотрите, как батюшка-то маслицем крестит. Ведь ни на кого не смотрит, а никого не обойдет, всех маслицем помажет. У кого разве есть грех великий на душе, нераскаянный, того только и обойдет. Да это редко бывает. Был, сказывают, такой случай, так тот, кого батюшка обошел, тут же, говорят, на людях и покаялся... К нам идет: встаньте с колен, батюшка!
Я встал. Отец Егор, близко не дойдя до меня, пошел в сторону...
Неужели я такой грешник? Мне жутко стало.
Отец Егор внезапно очутился около меня.
— Во Имя Отца и Сына и Святаго Духа! Как звать?
—... Сергий! — я чуть не забыл от неожиданности своего имени. Батюшка помазал мне крестообразно лоб. Я подал мои руки. Он сам перевернул их ладонями кверху. На ладонях сделал тот же знак креста и пошел дальше.
Масло потекло у меня по лбу. Мне стало неприятно: зачем он это делает? Ведь не всякому, подумалось мне, может нравиться запах лампадного масла и это ощущение на лице жирного, липкого. Никто этого не делает. Бьет на оригинальность, и притом еще весьма нечистоплотную. Скверно у меня стало на сердце... Посмотрел я на соседей, посмотрел на Антоныча: не замечу ли на чьем лице того же ощущения брезгливости? У всех на лицах было одно выражение — серьезного, сосредоточенного благоговения.
Мне до боли стало вдруг стыдно: или веруй по заповеди Христовой, как младенец, или не место тебе здесь, среди этих простых и чистых сердцем, верующих, не мудрствуя лукаво, своему Богом поставленному пастырю. Я почувствовал себя виноватым и перед своей совестью, и перед этими окружающими меня «младенцами». Не дух ли гордости, самомнения, не дух ли противления Богу, тайно в каждом из нас гнездящийся, открыл протестующе свое мрачное пребывание, лишь только знамение Креста Господня коснулось меня рукой благодатного пастыря? При этой мысли душа моя как-то просветлела... а уже среди все той же благоговейной тишины в храме опять стали звучать слова канона.
«Предстательницу Тя живота вем и Хранительницу тверду, Дево, и напастей решащу молвы, и налоги бесов отгоняющу: и молюся всегда от тли страстей моих избавити мя...»
Остальную часть канона до самого конца я простоял без лукавого мудрствования.
Батюшка еще три раза прерывал чтение канона, обходя молящихся с лампадами от Спасителя, Николая Чудотворца и с Евангелием, которым он благословлял каждого с какою-то особой проникновенностью, давая его целовать и затем возлагая его на голову богомольца. Жутко стало мне, когда, благословив Евангелием каждого в отдельности, он взошел на амвон и крестообразно, широким крестом осенил им всю церковь; точно словом Божиим он изгонял из храма всю нечисть наших душевных помышлений, а может быть, — кто это знать может, — и видимых его духовному взору врагов нашего спасения. Скрытое от нас для нашего земного испытания, для испытания нашей веры, не может не быть открыто подвижникам веры, прошедшим всякие искусы и победившим. При последней трубе обетований наших будет ли мір глумиться над тем, чего теперь не видит, не понимает и отвергает?!
Благословив по окончании чтения канона молящихся крестом, как и с Евангелием, подходя к каждому богомольцу, отец Егор прочитал молитвы на освящение воды, снес аналой на солею, вынес из алтаря копие, употребляемое при проскомидии, и небольшую луженую кастрюлечку, взял их в обе руки и сам стал перед аналоем. Народ столпился перед ним. У каждого в руке была какая-нибудь посуда, наполненная водой. Степенно, без толкотни и давки, богомольцы подходили к батюшке и подавали ему свою посудинку. Батюшка брал ее, выливал воду в свою кастрюлечку, погружал в нее копие, делая им в воде троекратно крестное знамение.
— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа! На что берешь воду?
При этих словах батюшка выливал освященную воду через леечку обратно в поданную посуду.
— Девочка моя вот уже третий годок от Покрова с печки не поднимается. Как захворала, все лежит да лежит: вся ужо иссохла, бедная. Помолитесь, батюшка!
— Как звать твою девочку? Каких лет?
— Пятнадцати годочков, батюшка! с Великого поста шестнадцатый пошел. Зовут Парасковьей.
— Параскевой! Помолюсь — Бог поможет: у Бога милости много.
— Я уж ее, батюшка, и по докторам возила, и в больницу клала — все нет помоги! Хужеет девочке.
— Бог даст, твоя девочка скоро выздоровеет. Каяться надо: грех небось есть на твоей душе, в котором не повинилась? Господь иногда в детях за нераскаянный грех родительский взыскивает.
— Всем грешна, окаянная! Благословите, батюшка, у вас поисповедоваться!
— Бог благословит! Останься, пока народ схлынет!
Какая-то молодая бабенка сует батюшке в руку целую четвертную бутыль.
— На что берешь воду? Куда столько?
— Батюшка! Я — дальняя. Себе беру, да соседи просили. Твоя водица-то скольким от болезней помогает. Беспременно наказывали и на ихнюю долю воды твоей хоть по чуточки принести.
— Во Имя Отца и Сына и Святаго Духа! Что ты воду моей зовешь? Не моя она, а святая, Самим Богом через меня, грешного священника, освященная. Господь через нее по вере помогает людям в болезнях.
— Простите, батюшка!
— Бог простит!
— Батюшка! муж со мной больно плохо живет!... — Батюшка! сын ушел, пятый годок не шлет весточки!... — Батюшка! благословите мне лавку открыть!... Батюшка...
И на все запросы, на всякий крик сердечного, давно наболевшего горя у отца Егора находилось слово привета, утешения, совета. В каждом его слове, в каждом совете его чувствовалось такое знание человеческого сердца, такое проникновение в самую глубь народного быта, душевной жизни народа, что ни один подходивший, иногда приступавший к нему с глазами, красными от невысохших слез, не уходил от него с лицом непросветленным. Чувствовалось, что каждый получал свое утешение и именно то, которого жаждала и без отца Егора не находила его скорбная, измученная душа. Говорят, отец Амвросий обладал именно этим свыше ниспосланным даром.
Около часу простоял я в своем уголке, с невыразимым волнением наблюдая эту удивительную, никогда не виданную картину. Холод в церкви пронизал меня наконец сквозь теплый полушубок, а волна ищущих совета и утешения не только не отливала, а еще, казалось, все возрастала: уходил один, на его место приходило двое, трое. Двери храма отворялись поминутно, и холодный ветер с надворья врывался беспрепятственно, леденя внутренность и без того холодной церкви. Я чувствовал, что мерзну, а батюшка, казалось, не чувствовал ни мороза, ни усталости — все тот же бодрый и участливый его голос раздавался по церкви. Что за удивительная сила духа! И этот-то человек «уж больно квел был — кровью кашлял!»
Антоныч, уже успевший добраться до батюшки, с двумя бутылочками святой воды (одну прихватил, добрый старичок, для меня), побежал своей торопливой, семенящей походкой в «странную» хлопотать мне о самоварчике. Я хотел дождаться выхода отца Егора из церкви, чтобы просить его принять меня отдельно от других богомольцев, но и меня мороз выгнал вслед за Антонычем греться в «странную». Народу еще много оставалось в церкви; были и желающие исповедоваться. Отцу Егору труда оставалось еще по крайней мере часа на три.
«Странная» отца Егора — довольно длинное одноэтажное здание. Оно было все переполнено народом. Нам с Антонычем был отведен нумерок — маленькая, тесная комнатка в одно окно с убогой мебелью. Вся постройка выглядела довольно ветхой. Пахло сыростью... Не за житейским комфортом едут к отцу Егору!
Антоныч уже готовил мне чай, сидя за кипящим самоварчиком.
— А ты что ж чай не пьешь?
— А я у батюшки благословился исповедоваться. Грехи-то ему сдам — назад легко будет ехать.
— Когда же приобщаться? Завтра обедни не будет!
— А запасными-то? Христос один. Может, сегодня же и благословит Господь сподобиться за молитвы батюшки.
— Как же это так, Антоныч, без подготовки? Ведь поговеть надо, в церковь походить!
— Э, батюшка! Мы — люди дорожные, а дорожные — что больные! Да я ведь разве самовольно — я с благословения отца духовного. И то сказать: сколько ни готовься — не приготовишься по грехам своим до самой гробовой крышки! А благословит Бог, сразу чист станешь. Ты к Нему, к Богу-то милосердному, не лезь со своим достоинством, а говори Ему: раб я Твой смердящий и недостоин я, но во всем да будет воля Твоя! Вот и вся подготовка! Сокрушение нужно, мой батюшка, от всего сердца! Так-то!
О, если бы Господь дал каждому из нас проникнуться всей глубиной высказанной истины! Не утратило ли сердце современного человека способности сокрушаться о своей греховной грязи перед чистотой бесконечной?!
VII.
Недолго просидел я за самоваром и опять ушел к церкви — боялся пропустить выход отца Егора. В церковь я не пошел, а остался ожидать его выхода на паперти: я видел все для себя важное, а стоять в церкви и выслушивать человеческие горести, поверяемые пастырю, мне казалось уже недостойным любопытством. Но еще долгих часа два пришлось мне дожидаться выхода батюшки: исповедники его задерживали. От начала канона прошло часов пять. Наступили ранние зимние сумерки. Хотя на дворе было теплее, чем в церкви, я опять начал дрогнуть; а отец Егор все еще не выходил.
Прошли из церкви мимо меня две одетые по-городски женщины.
— Скоро выйдет батюшка?
— Должно быть, сейчас — в церкви, кажется, больше никого нет!
Я остался один. Начинало темнеть. Весь народ попрятался от крепчайшего мороза по теплым уголкам, где кто мог найти себе местечко. Прошло еще с четверть часа томительного ожидания. От пронзительного холода я начал дрожать как в лихорадке: мороз предательски забрался под полушубок. Наконец взвизгнула на застывших тяжелых железных петлях дряхлая дверь, и отец Егор вышел из церкви, разговаривая с каким-то человеком. Он сам запер церковные двери, попробовал, хорошо ли заперт замок, и, заметив, вероятно, мое ожидание, стал прощаться со своим собеседником.
— Бог благословит! Поезжайте с Богом! Пошли вам Господь милость Божью! — говорил батюшка, пока тот принимал его напутственное благословение.
Я тоже подошел под благословение. С каким-то особым, если можно так выразиться, дерзновением, широким иерейским крестом он благословил меня. Мы вдвоем пошли рядом. Легонькая, потертая ряска на вытертых от времени простых овчинах, старый вязаный шарф на шее, на голове облезлая меховая шапка меха совершенно неопределенного — совсем бедный, бедный дьячок из беднейшего прихода. И рядом с этим — трехэтажный дом для сирот, новый трехпрестольный храм! Этот не «своих си» ищет!
— Батюшка! Я — дальний, можно вас побеспокоить на дому? — мне очень с вами нужно переговорить!
— Милости просим, пожалуйте! Пошли Господь милость Божию! Поговоримте, поговоримте!
По дороге к дому отца Егора навстречу нам подбегали богомольцы — кто принять благословение, кто с вопросом, кто опять за советом. Точно чутьем каким учуяли, что идет батюшка: выползли из теплых закоулков, где сидели спрятанными. Господи! как это сил хватает у этого человека! Что за удивительное терпение!... Только у самого дома оставили его в покое.
С отцом Егором мы вошли в дом через кухню. Серенькая обстановка дома вполне подходила к батюшкиному одеянию. На столе приготовлена несложная трапеза: в поливной глиняной полумиске лежит нарезанная крупными кусками вареная, давно уже остывшая говядина, «христославная» черствая лепешка из плохой ржаной муки, банка из-под французской горчицы с простой горчицей... Других «разносолов» не было.
— Погрейтесь, пока я переоденусь, у печки, а то вы, я вижу, застыли.
У меня, действительно, от холода даже коленки дрожали.
В кухню кто-то вошел. Послышался разговор. Чей-то недовольный голос раздался довольно громко:
— Да дайте же вы, наконец, хоть поесть батюшке!
— А как же покойничка-то? Ведь его проводить надобно!
— Не уйдет ваш покойник. Надо ж пожалеть живого-то человека — ведь не железный! — долетали до меня негодующие восклицания.
Из внутренних комнат вышел отец Егор и прошел мимо меня, направляясь в кухню.
Я стоял и грелся около печки. В комнате было довольно холодно. Прибежал карапуз-мальчик лет двух. Вся рожица замазана кашей. Посмотрел на меня удивленно, не то испуганно, и затопал обратно своими неверными ножонками. В соседней комнате возились дети. Вошел батюшка.
— Вот дело-то какое! В село надо ехать поднимать покойника, пока еще не вовсе стемнело. Вы уж меня простите! Зайдите вечерком, часиков в восемь.
Я рад был этой отсрочке: хотелось разобраться в своих впечатлениях. Я не мог не признаться себе, что обстановка домашней жизни отца Егора на меня подействовала расхолаживающе: в моей голове как-то не могло связаться представление о духовности с кучей ребятишек, с обстановкой захолустного семейного священника, самого, казалось, заурядного «попа», да еще «попа» времен отживших. Теперешние священники в селах, особенно из молодых, куда на вид развитее и образованнее, ближе и по обстановке и по развитию нашему брату из «цивилизованных»! Что мне, человеку видавшему всякие виды и еще находившемуся под гипнозом разных, так называемых европейских, идей, мог дать Чекряковский батюшка? Потрясающее впечатление первой встречи незаметно для меня предательски стушевалось: замазанная кашицей рожица, «христославные» лепешки — назойливо лезли в глаза, низводя образ отца Егора с высоты, на которую его вознесло мое воображение... Конечно, только воображение?!
VIII.
Совсем остыл мой пыл к отцу Егору, когда часу в восьмом вечера я пришел к нему для условленной беседы. Надо будет, думалось мне, отделаться от нее под каким-нибудь благовидным предлогом, попросить благословения да завтра ехать пораньше домой, тем более, что Антоныч успел «сдать свои грехи» и причаститься. Душа моя испытывала тягостное чувство разочарования и даже некоторого озлобления: за что, в самом деле, я перенес муку зимнего путешествия, без сна, без еды, лишенный малейшего признака удобства, к которому привыкло мое избалованное, изнеженное тело?
У батюшки меня опять просили подождать: кто-то был у него в гостях. Тонкая перегородка отделяла меня от жилых комнат. Слышался разговор о самой что ни на есть обыденщине деревенской жизни. Голос отца Егора вмешивался в разговор такой заурядный, такой безынтересный.
Ну что я приехал искать себе здесь? Что удовлетворяет какого-нибудь Антоныча, может ли дать удовлетворение мне?! Я злился. Полчаса, проведенные в ожидании, показались неделей.
В начале девятого часа вышел за мною отец Егор, такой приветливый и ласковый, что у меня немного отлегло на сердце. Я попросил благословения, и как-то сразу на душе стало легче и радостнее.
Не успели мы с отцом Егором усесться за столиком в его гостиной, как он меня буквально, что называется, с места огорошил таким вопросом, который в немногих словах охватил все сокровенное моей души, всю ее многолетнюю тайную скорбь, все то главное, о чем я хотел было вести с ним беседу, пока еще не полонял моего сердца сомневающийся дух противления. Я остолбенел. Слезы подступили к самому горлу. Откуда ему все это открыто? Тайна моей души читалась им, как в открытой книге; и речь простая, исполненная теплоты и ласковой задушевности, лилась целительным бальзамом, врачуя незажившие раны, бодря мою унылую душу. Я молчал, а слезы тихо катились, изумленные, радостные...
Я не могу рассказывать об этой беседе...
Так вот она, эта прозорливость! Совершившееся превзошло все мои ожидания. Но как обнаруживался этот благодатный дар?! Батюшка все время говорил не то полувопросами, не то полуутверждениями: он точно хотел скрыть значение этого дара, усиливаясь словам своим, представлявшим для меня целое откровение, придать форму обыкновенной интимной беседы старшего с младшим.
Скажу одно: я получил полное утешение — мне был дан ответ на все мучительные запросы моего сердца. Не так-то это легко было сделать...
— Ну, как вам понравилась наша церковка?
— Дивная, батюшка! Не одно столетие, должно быть, пережила она? Такие церкви теперь только на картинках разве рисуют.
— Правда ваша — древний храм! Я застал в нем антиминс, освященный еще во времена царевны Софии Алексеевны. Совсем заваливалась церковь-то, когда я поступил сюда на служение.
— Как это вам Бог помог устроить все, что мне довелось здесь у вас видеть?
— Сила Божия в немощи нашей совершается. Пока человек рассчитывает на свои силы, до тех пор нет проявления соспешествующей силы Божией. А вот оставили тебя твои силы, ближние твои отступили от тебя, нет спасающего: тут-то и возопи с верой и смирением! А Бог-то, Он тут как тут. Скор и внезапен Он, Милосердный, на помощь всем, призывающим Его во истине. Кажется: вот-вот затоптали человека люди и обстоятельства; а он возопил к Богу из глубины душевной, и вот — где топтавшие?! Моя жизнь прошла через такие-то искусы. Когда петля, казалось, захлестывала меня, помог Господь, да как помог-то! через старца Амвросия — блаженная ему память, угоднику Божью!
— Как же это, батюшка, случилось?
— Извольте, расскажу! Я из этого тайны не делаю, да и нельзя делать тайны из проявлений Божественной силы и благости. К тому же и касается вся эта история больше отца Амвросия, чем меня, многогрешного... Немощь нашу вы уже изволили видеть. Со дня моего поступления в здешний приход я уже успел, по милости Божией, кой-что восстановить, кое-что поисправить. Но когда я сюда приехал, меня оторопь взяла — что мне тут делать? Жить не в чем, служить не в чем. Дом — старый-престарый; церковь, пойдешь служить, того и гляди — самого задавит. Доходов почти никаких... Прихожане удалены и от храма и от причта. Народ бедный; самим в пору еле прокормиться... Что мне было тут делать?! Священник я в то время был молодой, неопытный, к тому и здоровьем был очень слаб, кровью кашлял. Матушка моя была сирота бедная, без всякого приданого. Поддержки, стало быть, ни оттуда, ни отсюда не было, а на руках у меня еще были младшие братья. Оставалось бежать. Так я и замыслил.
На ту пору велика была слава отца Амвросия. Пустынь Оптинская от нас верстах в шестидесяти. Как-то по лету — ночь бессонная — взгомозился я от думушек... Ни свет ни заря, котомку за плечи да и пошел к нему отмахивать за благословением уходить мне из прихода. Часа в четыре дня я уже был в Оптиной. Батюшка меня не знал ни по виду, ни по слуху. Прихожу в его келью, а уже народу там — тьмы: дожидают выхода батюшки. Стал и я в сторонке дожидаться. Смотрю — он выходит да прямо меня через всех и манит к себе:
— Ты, иерей, что там такое задумал? Приход бросать? А? Ты знаешь, Кто иереев-то ставит? А ты бросать?! Храм, вишь, у него стар, заваливаться стал! А ты строй новый, да большой каменный, да теплый, да полы в нем чтоб были деревянные: больных привозить будут, так им чтоб тепло было. Ступай, иерей, домой, ступай да дурь-то из головы выкинь!... Помни: храм-то, храм-то строй, как я тебе сказываю. Ступай, иерей. Бог тебя благословит!
А на мне никакого и знака-то иерейского не было. Я слова не мог вымолвить.
Пошел я домой тут же. Иду да думаю: что же это такое? Мне строить каменный храм? С голоду дома чуть не умираешь, а тут храм строить! Ловко утешает, нечего сказать!
Пришел домой: кое-как отделался от вопросов жены... Ну что ей было говорить? Сказал только, что не благословил старец просить перевода. Что у меня тогда в душе происходило, кажется, и не передашь! Напала на меня тоска неотвязная. Молиться хочу — молитва на ум нейдет. С людьми, с женой даже не разговариваю. Задумываться стал.
И стал я слышать и ночью и днем — больше ночью — какие-то страшные голоса. «Уходи, — говорят, — скорей! Ты один, а нас много! Где тебе с нами бороться! Мы тебя совсем со. свету сживем!...» Галлюцинация, должно быть...
— Батюшка, я верую!
— Ну да! Что бы там ни было!... Только дошло до того, что не только во мне молитвы не стало, — мысли богохульные стали лезть в голову; а придет ночь — сна нет, и какая-то сила прямо с постели стала сбрасывать меня на пол, да не во сне, а прямо въяве: так-таки поднимет и швырнет с постели на пол. А голоса-то все страшнее, все грознее, все настойчивей: «Ступай, ступай вон от нас!»
Я в ужасе, едва не мешаясь рассудком от перенесенных страхов, опять кинулся к отцу Амвросию.
Отец Амвросий, как увидал меня, да прямо, ничего у меня не расспрашивая, и говорит мне:
— Ну, чего испугался иерей? Он один, а вас двое!
— Как же это так, — говорю, — батюшка?
— Христос Бог да ты — вот и выходит двое! а враг-то — он один... Ступай, — говорит, — домой, ничего вперед не бойся; да храм-то, храм-то большой каменный, да чтоб теплый, не забудь строить! Бог тебя благословит!
С тем я и ушел.
Прихожу домой; с сердца точно гора свалилась. И отпали от меня все страхования. Стал я тут и Богу молиться. Поставишь себе в церкви аналойчик за левым клиросом перед иконой Царицы Небесной, затеплишь лампадочку, зажжешь свечку да и начнешь в одиночку в пустом храме канон Ей читать, что теперь читаю. Кое-что из других молитв стал добавлять.
Смотрю: так через недельку, другую — один пришел в церковь, стал себе в уголку да со мной Богу вместе молится; там — другой, третий, а тут уже и вся церковь полна стала набираться. А как помер батюшка отец Амвросий, народ его весь начал к Чекряку прибиваться: советов от меня да утешений ищут: без отца Амвросия-то жутко стало жить на своей вольной волюшке. Трудно человеку в наше время — без руководителя! Ну да я — какой руководитель! Вот был руководитель и утешитель — это отец Амвросий! Тот и впрямь был всяких недугов душевных и телесных врачеватель!... Впрочем, по вере ищущего, Господь по обетованию Своему не отказывает человеку в его прошении во благо и через недостойных пастырей, «Его бо есть и миловати нас и спасати», Ему и слава, и благодарение во веки веков. Аминь.
Я вспомнил многострадальный день отца Егора, исполненный невероятного терпения любви и кротости... И ты-то, родной, считаешь себя, по глубокому твоему смирению, недостойным! Что же тогда мы? мы, уже почти возложившие на свою десную и на чело начертание апокалипсического зверя?!
Отец Егор умолк. Надо было прощаться; приближалась полночь. Пятнадцатичасовой трудовой день отца Егора должен же был когда-нибудь кончиться, хотя ни во взгляде, ни во всей фигуре батюшки не было видно и признаков малейшего утомления.
Я вспомнил, что хотел его спросить о своих делах. Рассказал ему о них, высказал свои соображения о их устройстве, свои опасения за будущее...
— Помолимся завтра. Бог поможет, что-нибудь и посоветую! — Я подошел под благословение и поцеловал благословляющую меня руку. Отец Егор неожиданно и к великому для меня смущению поцеловал мою.
Смирение души великой!
IX.
К позднему зимнему рассвету удалось мне забыться тревожным сном переутомления и от тяжелого, беспокойного пути, и от пережитых впечатлений. Всю ночь скрипели двери «странной»: народная волна то отливала из Чекряка, то вновь приливала — шли и ехали, уходили и отъезжали почти безостановочно, скрипя полозьями саней, позвякивая бубенчиками. «Странная» была переполнена, а народ продолжал прибывать, несмотря на усиливающийся мороз и легкую «пыльцу», шумевшую в поле.
Милоть Илии на Елисее! Благословение отца Амвросия на подвиги отцу Егору! Сила Божия, совершающаяся в немощи!... Веру народную не обманешь, не подкупишь; она, как вольная птица, знает врожденным инстинктом, где вить свое гнездо. Вьет она его там, где вольнее пища, куда труднее доступ хищнику, где «не в сильном ветре, раздирающем горы и сокрушающем скалы, не в землетрясении, не в огне, а в веянии тихого ветра» ей является Господь, как являлся некогда Илии Фесвитянину, великому пророку Израиля...
Антоныч успел причаститься в то время, как я стоял на паперти, дожидаясь выхода отца Егора. Погруженный в свои думы, я не заметил, как он проскользнул мимо меня. В нашем тесном нумерке, свернувшись калачиком на коротком, жестком диванчике, он проспал всю ночь безмятежным сном младенца. Да он, сподобившийся принять Господа в великом и страшном Таинстве Святаго Причащения, действительно имел право быть младенцем.
Наутро канон и последующие беседы с народом у отца Егора не были так продолжительны. Часу в третьем дня, идя той же знакомой тропой из церкви к его дому, отец Егор обнял меня правой рукой за плечо, поглядел на меня серьезно и вместе ласково и сказал:
— Дела своего не бросайте, земли не продавайте! Помните, сила Божия в немощи совершается. Что задумали было, того не делайте. Бог и те же люди помогут! Годок, другой трудно будет, надоедно, а там и сами не заметите, как все устроится. Ведь могут быть и урожаи лучше, и цены выгоднее! Не правда ли? ведь могут?.. Пошли Господь милость Божию! Езжайте с Господом! В земле ищите и дохода и утешения — Господь благословит! Только не сомневайтесь!...
После всего виденного и испытанного мне уже было не до сомнений. Скажи мне в ту пору отец Егор идти в Орел босиком, я бы не задумался ни минуты это исполнить.
Через час Воин уже вез нас с Антонычем обратно на родину.
По возвращении домой я совсем было свалился больной в постель от бессонных ночей и тягостей зимней дороги. Святая вода отца Егора за сутки меня оправила и поставила на ноги.
С милым моим спутником, Антонычем, мы мирно вновь взялись за свой труд.
X.
Прошло месяца два. Наступил март. Настала ранняя, по времени года, весна. Дожди и яркое солнце пригрели бугорки, зашумели вешней водой овраги, стали синеть и вздуваться мелководные наши речонки и реки.
В самом начале распутья я получил от некоего бельгийца, прикосновенного к когда-то нашумевшему на всю Россию кожинскому делу, письмо, по которому было видно, что бельгийские капиталы были не прочь вступить со мною в некоторые деловые отношения. В ответном письме я просил своего корреспондента пожаловать для личных переговоров. Еще мой ответ не успел дойти по назначению, как горничная моя утром рано мне доложила, что меня хочет видеть какой-то иностранец.
Это был мой бельгиец, бедовый и юркий мужчина лет тридцати, с профилем, напоминающим Наполеона I. Из беседы с этим завоевателем конца XIX века выяснилось, что он инженер и явился ко мне как представитель бельгийской акционерной компании, до которой дошли слухи, что в моем имении находятся залежи огнеупорной глины. Компания эта поручила ему удостовериться в справедливости этих слухов и затем купить у меня имение для устройства грандиозного кирпичного завода, «avec un capital de cinq millions de francs, monsieur».
Для меня затевалось совершенно неожиданно новое дело. Взяты были образцы глины и отправлены в Бельгию. Через короткий сравнительно промежуток времени оттуда были присланы весьма утешительные вести: анализ глины дал прекрасные результаты и мне предложили за мое имение свыше четырехсот рублей за десятину. В то время в нашей местности цена за десятину не превышала двухсот рублей. Бельгиец, ведший со мною переговоры, был уполномочен заключить со мною нечто вроде предварительного договора впредь до приезда специального уполномоченного из Бельгии.
«Что же это отец Егор-то?» — подумалось мне.
Я передал все нужные для договора планы и документы своему бельгийцу, но договора писать все-таки не решился без совета отца Егора. Подробно и обстоятельно написал я ему письмо в Чекряк, спешно прося его совета и благословения.
Стоял разгар весеннего распутья. Шла полая вода. Мосты на дороге в Волхов частью были сорваны, частью затоплены. Мое письмо к отцу Егору взялись доставить с обратным ответом за пятнадцать рублей и то только потому, что староста вольных ямщиков, оказалось, питал большую веру в батюшку. Другие не брали письма ни за какие деньги.
Без ответа от отца Егора я на сделки с бельгийцем не решался, несмотря на то что нетерпеливый иностранец подгонял меня, что называется, «во всю».
Надо ли говорить, что я ему не открывал истинной причины своей нерешительности: такие причины разве могут идти в счет между людьми дела?!
До известной степени я переживал муки Тантала. Ответа от отца Егора не было, хотя я знал, что мое письмо ему доставлено. Мне был даже передан его словесный ответ:
— Сам ему почтой напишу!
Так прошел месяц, другой... Бельгиец меня заваливал письмами и телеграммами. Наконец назначен был и день приезда ко мне уполномоченного из Бельгии, а ответа от отца Егора не было.
Наступили веселые дни веселого мая. Я решился ехать сам в Чекряк.
Отец Егор меня встретил словами:
— А письмо-то ваше я получил. Небось вы на меня посердились маленько: ответ-то мой вам к спеху был нужен. Уж вы меня простите! Я и писать к вам собирался; да сяду писать, возьму перо... а писать-то что? Ведь дела-то нет никакого! Ведь правда? Нет ведь дела никакого?
— Как же, батюшка, нет? Дело сейчас только за мной да за вашим благословением!...
А отец Егор, не слушая меня:
— Ведь дела-то нет никакого! Вот и отложил я к вам писание-то свое: думаю, посердится, а там и преложит гнев-то свой на милость!
Потом оказалось, что с бельгийцами у меня, действительно, никакого дела не вышло: состоялось Высочайшее повеление о Кожине. Блудливые бельгийские капиталы оказались трусливы как зайцы; и планы мои, вероятно, украшают теперь, в качестве воспоминаний о русских варварах и далекой Татарии, кабинет на родине моего бельгийского инженера.
О нем я уже не имел с тех пор ни слуху ни духу. Таков-то отец Георгий Коссов из села Спас-Чекряка Волховского уезда Орловской губернии.
Не стоит ли одесную его один из тех Ангелов, которых в последние дни Господь пошлет собирать своих верных со всех четырех ветров земли?!
14 мая 1903 года