Ванино поле
Боевский Свято-Никольский монастырь был построен в конце двадцатого века одним священником на пожертвования. Строили из чего было, кто цементом помогал, кто кирпичом, кто бетонными блоками. Так и стоял монастырь бастионом из серых блоков, квадратный, очень высокий и стенами немного на конус, как Лхаса или миноносец. Многие блоки были с торчащими арматуринами, и вид получался ощетиненный, грозный. Наверх, в гостиницу для паломников, вела железная лестница с какого-то завода. Длинная, крутая, со ступеньками в ромбик. Первый раз Баскаков был здесь в страшенный мороз, и особенно запомнился заиндевелый и серый вид монастырских стен и суровая судовая почти лестница.
Ехал в беде, в отчаянии, изведённый отношениями с женщиной чуждых взглядов, разрывом с ней и кризисом в работе. Что-то вдруг страшно отвратило в литературе. Стало казаться, что тому главному, ради чего всё затевалось, уделялось ничтожно мало внимания по сравнению с ремесленной стороной. При попытке донести духовный эпизод девяносто процентов времени и сил уходило не на его переживание, а на технические вещи, этот эпизод обеспечивающие.
Прислали как-то Баскакову английский перевод его рассказа. Устав расшифровывать его, он в виде передыха перенёс взгляд на свой русский текст и… его буквально отшатнуло. По сравнению с непривычной, почти непроницаемой иноязычной буквенной массой родной вариант был настолько говорящим, что русские слова буквально вскричали, бросились навстречу. Ожили знакомо и разнолико. Столько одушевлённого было в качнувшемся навстречу строе, что наряду с радостью почувствовал он в этом оживании грозную силу и даже предупреждение. Слова были будто стая, севшая вокруг доверчиво и мощно, но готовая, чуть что не так, навсегда сорваться… В этом «навсегда» он был уверен абсолютно, а «что не так» означало ничтожное собственное отклонение от того, к чему призываешь читателя. Он попытался описать пережитое, но всё выглядело настолько нарочито, что для поиска естественной формы ушли бы годы. Зачем? Ведь чтобы стать лучше, добрее и отзывчивее, требуется совсем иное…
С таким грузом и приехал тогда в Боево Баскаков. Вошёл в зимний и суровый двор, где возле бетонной стены громоздилась куча огромных тополиных чурок. Их перекатывали две послушницы в ярких куртках. Одна, самая худенькая, с лицом, закрытым капюшоном красной куртки, особенно пронзила рвением. Он бросился к ней: «Давайте, помогу», — а она ответила только: «Не надо, это моё…»
Он поднялся по судовой лестнице в гостиницу. Там было тепло, даже парко, зеленело множество цветов в горшках, просто оранжерея целая, плыл запах щец, ещё чего-то жилого. Его поселили, потом была служба, по окончании которой он подошёл к батюшке. Мол, что нужно, чтоб монахом стать?
— Так, так, так… — сказал отец Лев, отрицательно качая головой и сразу будто отвергая весь Игорев пафос. — Тебя как зовут?
И от этого «ты» Баскакову уже вполовину легче стало:
— Раб Божий Игорь.
— Раб Божий Игорь, — ударив на «раб», быстро, удивлённо и как знакомому сказал отец Лев и поглядел пристально в глаза. — Давай так. Поживи. Трудником. Мы тебе келью дадим. Работы много. Успокоишься… Подумаешь. — Он помолчал: — Я тебе и по-другому мог сказать: что совсем не обязательно принимать монашество, чтобы уйти от того, что тебя в миру не устраивает. Что там не так и много честных и думающих людей… А ты хочешь их число уменьшить… — Он улыбнулся, всматриваясь и будто изучая собеседника. — И что будущему монаху надо там, — он кивнул куда-то вдаль, назад, — готовиться: соблюдать посты, каждый день как штык молитвенное правило читать, ходить в храм. Очень серьёзно изучать Священное Писание, жития Святых, Святых Отцов. Приучаться к постному, в пять утра вставать, не говоря про телевизор и встречи с друзьями. И с девушками… — Он особенно упёр на это слово. — И так с годик. А там… посмотрим… Но я тебе говорю — поживи недельку… У?
… … … … … … … … … … … … … … …
Баскаков так и не выспал ничего «путнего». С четырёх лежал в полудреме, то в жару, то покрываясь потом и остывая, холодея от бессмысленности какой-то и непоправимости, от контраста между полной невиновностью безмятежностью утра и внезапностью катастрофы. Ворочался, метался, пытался прохладней прилечь к постели, вминал жаркую голову в подушку, силясь вытянуть спасительную её прохладу, потом так же припадал к второй подушке. Из похмельной растерзанной души не шли Ленины обезумевшие глаза, порубежный её взгляд, ненавидящее: «Пошёл вон!» В конце концов встал, пошёл в ванную, нашёл и прибрал карту от телефона. Долго стоял под душем, чувствуя, как волнами то нарастает, то ужимается в голове ядро.
Пил чай. Лежал. Ходил. Жарил яичницу с луком, ел насильно, пряно, на случай, если остановят. Вышел на улицу, умылся снегом. Погода была ветреная. Серая… под стать настроению…
В машину дико было садиться. Руки, тело неверные. Сел. Жевал жвачку. Помнил, как его остановил молодой гаишник: «Игорь Михалыч, когда вы крайний раз принимали спиртное?» И как непроницаемо глядя в глаза гаишнику, твёрдо и будто вскользячку бросил: «На день рыбака». По дороге заехал к Косте. Казаки негромко сидели за столом. «Смотри осторожно — сейчас перемёты будут».
На трассе задувал очень сильный ветер. Где дорога возвышалась над полем, снежные потоки переливали асфальт особенно гибко и текуче. Слоисто-туманную ткань будто перетягивали через трассу, и натяг этого жидкого дыма был необыкновенно тугим и одушевленным. Мутно-молочные струи змеино изгибались на взъёме и спуске. Их набрасывало на лобовое стекло волокнистыми тенями, в которых меркла окрестность. Когда машина прошивала несколько струй, аж рябило в глазах.
На снежном фоне струи не было видать, и, казалось, они нарождались только рядом с трассой, ради неё. Но шершавый мел мёл по всей равнине, и поле будто жило многовековой жизнью, куда-то перетекая, а трасса с бренными машинами лишь попалась на пути. Волокна были настолько плотными, что, казалось, должны оплести колеса, и машины споткнувшись, завязнуть, расползаясь, и раствориться медленно и смиренно. Но они почему-то ползли, замедляясь и работая аварийками.
Видимость совсем упала — метров сто от силы. Дорога коротко расширялась, и посередине на островке темнела тень пожарного «камаза», а рядом с ним — тень человека, отчаянно махавшего круговым махом — чтобы ехавшие не останавливались. Дальше на встречной полосе стояла патрульная с мигалками, скорая и междугородний автобус, которому в зад влепилось с полдесятка легковушек. Баскаков внимательно их рассмотрел, убедившись, что Лениного «тэрика» среди них нет.
Проезжая подчасовский перекрёсток, он вдруг решительно повернул. Остановился у ворот и вошёл в калитку. «Тэрик» стоял мордой к дому и небитой стороной наружу. Баскаков постучал…
Через полчаса он мчался в Боево. В лесу не мело, но, едва дорога выходила на простор, поле снова жилисто перетекало асфальт, полосы, перебежав дорогу, укромно сливалась с полем, будто таясь.
Он въехал в Боево, засаженное огромными тополями, глядевшимися особенно голо. Слева в ветреной дымке тянулись домишки, справа монастырь стоял ощетиненным бастионом. По заводскому-железному-корабельному трапу взлетел как по авралу. Комнату в гостинице так и держали за ними, словно она ничего не знала. Хотя казалось, «после всего» её следовало аннулировать беспощадно.
Вошёл без стука. Лена лежала с открытыми глазами, с открытым молитвословом на груди. Он прошёл и сел на стул.
Оба молчали. Первая не выдержала Лена, поднялась, отпила воды из стакана, спросила тихо, выцветше:
— Ну и что мы будем делать?
— С чем? — деревянно ответил Баскаков.
— С нашими… изуродованными отношениями?
Баскаков очень быстро поднялся, подошёл, обнял. Лена уткнулась в шею. Почувствовал тёплые глаза, как пошевелились, защекотали веки, потом мокро и облегчённо замерли. Начала содрогаться, дышать со спазмом.
— Ну всё, всё. Живая, главное.
Она подняла лицо, мокрые глаза, как-то длинно натянула верхнюю губу на верхние зубы. Помолчала. Потом сказала:
— Крыло сильно? — и снова уткнулась и всхлипнула.
— У машины или у… отношений?
— У-ве-во… — снова сотряслась Лена.
— Ну ладно, ладно… Выправим. Сильно испугалась?
Он чувствовал её кивающую голову. Видел хвостик, перетянутый пояском. Он снял прихваточку и освободил-рассыпал волосы. «М-м!» — возмущённо дёрнулась всем телом она, но, когда он грабельно пропустил волосы меж пальцев и лапищу прижал к тёплой её голове, будто что-то долепляя, расслабленно прижалась. И снова, затрясясь, уткнулась Баскакову в шею, но уже успокоенно. Потом подняла лицо, дыша тяжело, ещё вздрагивая, и чуть улыбнулась. Между губ попал волос, отвела его длинным тягучим движением. Легла. Сказала медленно, по-больному:
— Ты телефон выключил, чтоб проучить меня?
— Чтоб проучить Нинку… Лен, я расколошматил его. Когда ты уехала. Она глупость сказала… А ты мне звонила?
Она закивала. Потом сказала очень задумчиво:
— Я почему-то думала, что ты приедешь. Я сегодня исповедовалась и причастилась. Иначе… я не знаю… что б… было.
— Испугалась, когда потащило?
— Погибнуть испугалась. Дико, когда тебя волокёт… Как будто она взбесилась, и ничего сделать не могу, какая-то силища тащит… И страшнее всего было, что я знала, что гололёд. И меня вокруг пальца обвели, понимаешь. Ехала, конечно, настроение… состояние жуткое, но всё равно тепло, музыка играет. И одна секунда! Одна…
— Там же знак.
— Это всё знак… Знак я… вроде видела… боковым зрением. А потом стала вспоминать — видела… или не видела. И запуталась… Там… пологий знак. И я как в поворот стала входить, прямо телом почувствовала, что всё. И как будто эта бровка снежная меня подрезает. А за ней же бордюр этот. Дальше само всё…
— И ты ещё газ бросила.
— Наверно, бросила. Не помню… И ещё поразило, как всё мягко потом. Вдоль остановки. Будто я в пластмассовой коробке. А потом лежу. Музыка играет. А я уже думаю, во сколько ремонт обойдётся… Такие ребята новосибирские хорошие. А я ещё сильнее на тебя рассердилась. Что тебя нет рядом. Разбилась бы — знал бы!
— А почему ты Косте не позвонила?
— Не знаю… Ты знаешь, мне было так плохо, так ужасно, ты не представляешь, и как ты на меня пёр, глаза в разные стороны… и требовал… А я не могу сдержаться и понимаю, что люди, а не могу, и эта авария… Мне надо было одно только: дожить до исповеди. Всё. Я не спала ночь. Может, теперь посплю.
Она помолчала.
— Что отец Лев сказал?
— Давай потом как-нибудь… Сил нет. Главное, что он… посмотрел… так… — Она снова закусила губку и отвернулась. — А что ты старый телефон не взял?
— Да вообще не хочу видеть их. После Нинки.
— Ой, Господи, — покачала головой. — Я когда посмотрела на крыло, знаешь, что подумала? Вот она, посудомоечная машинка.
— Да ладно, купим тебе машинку.
— Я не понимаю, почему?! — Она вся наполнилась этим «почему». Тревожным, требовательным, пружинным. Даже до некрасивости в лице. До складочек на лбу вертикальных: — Почему так получилось? Ведь есть причина. Есть. Не может не быть.
— Почему улетела или почему приземлилась?
— Почему всё. И подбросили, и встречку перекрыли, и поймали ещё… И этот пятачок снежный — как ладошка. Понимаешь. И я подумала, что… — Она прямо задрожала. — Что в следующий раз ладошки не будет. А главное — пока мы не поймём, за что это… Понимаешь? Нам даже дёргаться никуда нельзя… Никуда… Я боюсь.
— Ну ладно, ладно…
— Погоди, — она скинула его руку. — Вспоминай, где мы накосячили? И, — она пристально посмотрела, — почему мы поссорились? Я как услышала, как вы с песнями идёте, меня затрясло. Ну как же так, завтра ехать… Гусь! Это он так к причастию готовится… К Рождеству…
— А ты не представляешь, как они вывалили с этим подносом! И Добрынечка забасил… прямо голосом героев Лескова или Гусева-Оренбургского… меня пробрало аж — насколько ничего никуда не девается! И душа запела, полетела, потянулась… эх, а ты её… срезала… Но только это не то… Что-то раньше!
— А я рассвирепела от статей этих липовых, которые ты зачитывал! Говорит, что времени нет, а сам про себя статьи калякает. Как не стыдно! Ещё и нахваливает себя!
— Да это не мои статьи!
— Да как не твои?
— Да так. Про куничку моя, а то письмо библиотекарша написала, я покажу тебе, если не веришь. И про «Фарт» тоже, это Броня Струкачёв. На сверку прислал. А про куницу я, чтоб тебя развеселить, написал — я же знал, что ты расстроишься из-за премии.
— Так ты знал?
— Про премию-то? Да, конечно, знал.
— А ты огорчился?
— Я возмутился. Но не из-за себя. Ну как так: я им русскую норму даю, а они её отвергают! Чо, сдурели?! — Баскаков заговорил с криминальной интонацией: — Не понял. Алё. Вы где? Ничо не попутали?
— Ну ладно, ладно…
— Да не-е… ну, правда. Время действия — наши дни. Написано — комар носа не подточит. Духовность — есть, народность — есть! Герои живые! Действие в сердце России! Чо надо?! М-м-м… И тут эти пэтээсы ещё, — он помолчал и театрально провозгласил: — И ты лежишь.
— Я готовилась к исповеди… Все дни…
— Слушай, мне надо с отцом Львом повидаться. Насчёт как раз исповеди и причастия.
— А я посплю.
Он вышел на улицу, где извечные горожанки-трудницы перекатывали огромные тополёвые чурки… При всей знакомости картины она казалась блёклой, потому что перед глазами стоял яркий, будто резаком врезанный, оригинал. Такая же погода. Ветер с мороза закручивает меж монастырскими высокими стенами гостиницы. Хрупкая трудница в красной куртке с капюшоном склоняется к чурке. Длинная чёрная юбка, узко обхватывающая ноги, фигура, изгибающаяся неловко и тонко в коленях, нетвёрдо ступающие сапожки. Оливково-зелёная, бугристая чурка, с сучком в глазке бугра. За сучок липко цепляется чёрная полушерстяная юбка. «Миленькая, вы ж надорвётесь. Давайте я…»
Трудница быстро оборачивается: «Не надо, это моё. А если хотите помочь — помолитесь…» — «За рабу Божию?..» — «…Елену», — негромко говорит трудница, глядя серыми глазами в розоватых веках, будто надутых ветром, и улыбается вдруг беспомощно и ясно. Застеснявшись неожиданной своей улыбки, поправляет лицо, и над верхней губкой горизонтальная рисочка белеет от мороза.
У Баскакова аж глаза зачесались. Подумал о том, с какой ученической старательностью, честностью Лена готовилась, как выписывала грехи, как переживала, боялась упустить. Послушно и кропотливо выполняла всю дорогу к исповеди, каждый её изгиб. Излучину. Исполняла слово. Как школьница. Но это не ученическая старательность, а отношение единственное. У него всё взросло, где-то подсокращал, что-то считал условностью, где-то стеснялся отца Льва, как знакомого, распределял по важности — это первее, а то напослед. Хотя тоже всё вроде выписывал. Но по-настоящему озаботился только вечером перед покупкой машины, когда в голове всё перенапряжено было беспокойством, опасением не выполнить завтрашний список дел. И исповедь не то что в одном ряду с ними стояла, но всё равно — дела поддавливали.
И выходило, Лена исполняла слово «исповедь» и выполняла. А он будто редактировал. Ловил себя на попытках порисоваться перед батюшкой, пониманием, своим служением идеалам. Чтоб батюшка сделал скидку, попротежировал… И хотя, застукав себя за этими поползновениями, моментально осаживал — выходило, что слово «исповедь» они с Леной проживали по-разному.
Для неё каждое слово имеет единственный смысл, не делится на дальнее-ближнее — вплотную стоит, впритирку, не качнёшь, не подсунешь лишнего. Им её полностью простреливает, как током наполняет, и она сама этим словом становится… Потому и лежит как больная.
Отца Льва в монастыре не было, Баскаков сходил к нему домой. Когда вернулся, Лена не спала, сидела тревожно на койке.
— Что случилось?
— Как ты думаешь, сны кто-то сочиняет?
— Как? — не понял Баскаков.
— Ну или я сочиняю, или во мне… кто-то? А если кто-то — то что он во мне делает?
— Лен, что случилось?
— Да мне сон дикий приснился. Аж проснулась.
— Ну расскажи, ну что такое? — Он сел, обнял.
Она сняла его руку:
— Тяжеленная… Погоди, сядь вон напротив. Или чаю мне сделай.
Баскаков принёс кипятку.
— Ну рассказывай.
— Мне приснилась, будто я улетела, всё как по правде, а потом мы с тобой будто сидим, как тем утром… и спорим. А на что спорим… Страшно сказать. Я от этого и проснулась…
— Лен, ну надо сказать.
— Спорим, вернее, продолжаем будто спорить на эту… машинку для посуды. Что мне эта машинка нужна прямо позарез. А спорим вот на что…
— Ты сказала, на машинку.
— Нет. Ну да. Машинка — это выигрыш. А спорим…
— Ну!
— На… твои грехи.
— Как? Ничего себе искушение…
— Как-как?! Вот как ты должен был доказать тот весь список. Про пользу премий… Так же… — Она заплакала. — Не могу. Так же будто… будто… есть список, а там — те грехи, которые ты исповедовал тогда в Тузлуках… И мы на них спорим…
— Да как?
— Да в том-то дело, что я не помню как… Знаешь, как во сне бывает. Всё складно. А проснулся — и вспомнить не можешь… Ну а смысл такой, что ты говоришь, что всё исповедал, по списку. А я: «Нет, не всё! Что-то осталось! Не всё!» — прямо кричу. Понимаешь? «Не всё!» И если ты проспоришь, если я окажусь права, то… — Она заплакала.
— То что? — почти вскричал Баскаков…
— То покупаешь эту машинку злосчастную!
— Ну всё, всё. Не плачь. Бредятина. Забудь, и всё.
— Да как забудь?! Не могу. Ты скажи… Я знаю… ты такой вот… честный… — Она всхлипывала. — И пишешь про честных… хороших… Я знаю… Только не сердись, пожалуйста, я понимаю, что нельзя так спрашивать… Я думаю: может, это как-то с машинами связано? А ты… ты…
— Да, что?! Что «я»? Говори!
Лена будто собралась и сказала негромко и низко:
— Ты батюшке про пэтээс говорил?
— Про ка… — Баскаков и осёкся. И осмотрев комнату, будто здесь ещё кто-то был, сказал: — Не. Не говорил…
… … … … … … … … … … … … … … …
— Они же, я ещё удивился, они три раза сказали: Толя и каждый Напильник. Будто пытали меня. Сначала Толя намекнул, мол, хотим вас «ос-во-бо-дить от возможных неприятностей». Я, правда, не понял. Потом первый Напильник… обозначил, мол, снимаем с вас проблему, вы не хозяин будете. И казалось, достаточно. Но нет! Второй уже прямо открыто, прямо разжевал, что будет «человек, который столкнётся с той же проблемой…» Главное, зачем разжёвывать? На их месте понятней не заострять… Может, им в голову не пришло, что это может остановить. Хотя… Не знаю.
Это же «Фальшивый купон»! Я узнал, но отмахнулся — больно хотелось машину. А что звонки с толку сбили, дерготня — это отмазка. И обстоятельства эти, Петины деньги, Артём с машиной. Они были как ураган по сравнению с этим купонишком. Я как травинка перед ним, сразу признал, что в рост не встать. Даже не рассматривал, сходу сдался. От так от. Пи-са-те-лёк…
Знаешь, бывает при полном алиби — ты всё равно виноват. И оно хуже, потому что все-то с тобой как с человеком, верят, что честный, а ты… Это как украл, а тебя оправдали за неимением. Как с ежиными рубахами. Вроде не до них и поздно… А дело во мне. Эх… У меня была, конечно, душевная подвижка забрать эти рубахи, но не решился тебя напрягать, стеснять стиркой. Другой бы решил не ездить, и всё. Ни машину не морозил, ни колёс не порол, ничего. И времени полно светлого. А вот нет, и всё. Не заеду. Это лучше. Выходит, так духа не хватило отказать и за обстоятельства спрятался.
А те и рады.
— Выходит, ты меня остерёгся напрягать ради друга. А я бы постирала! Надо забрать было… Я же тебе сказала… потом…
— «Потом», — раздражённо повторил Баскаков. — Да я так и собирался… А «потом»… постеснялся, тебя постеснялся… Думаю, разворчится… Выходит, думал о тебе хуже. Надо всегда эту первую подвижку, позывку слушать. Хм… — Он улыбнулся: — У меня в детстве друган был, Мишка Кузнецов. Решили играть в моряки и идти на север. Вернее, кто-то моряк, а кто-то его родители. Мишка мгновенно стал моряком и говорит: «Ну всё отлично. Я тут коло полюса. А ты давай волнуйся». При команде «волноваться» я собрался головой вот так вот заболтать, — Баскаков быстро начал качать головой вправо-влево, — но думаю, Мишка решит, что я маленький, и официально занудил: «Ой, да что же это такое?! Ой, да как мы волнуемся!» — и за голову давай хвататься… Мишка как возмутится: «Да ты не так волнуешься! Вот как надо!» — и начал качать головой именно так, как я постеснялся.
— А ты волновался, когда я поехала?
— Да я тебя придавить был готов за то, что перед мужиками опозорила.
— Хм… А как ты думаешь, что означает этот Ваня? И его неинтерес к этим деньгам, и то, что гаишники его… призвали?
— Призвание Вани гаишниками… Знаешь, — мечтательно и задумчиво сказал Баскаков, — есть такие тайны Русского мира, которые трудно объяснить… и это такое счастье… Наверное, важно не тайну раскрыть, а понять, зачем Господь Бог тебя подвёл к ней… Хотя это почти одно и то же. Так… здорово… что не всё объяснить бумагами… А эти двое гаишников тоже с ним. С Ваней. Они из его поля… Поля… — вдруг задумчиво сказал Баскаков. И представил мутное поле, перетекающее трассу туманными потоками, вспомнил снежную руку, подхватившую Лену.
— А с Ежом? — вдруг насторожилась Лена. — Как с Ежом-то? Звонить будешь?
— Не-а.
— Как так? — спросила резко.
— Он меня в чёрный список занёс.
— А что делать будешь?
— Пойду.
— Пойдё-ёшь?!
— Ну.
— Он же орать будет, материть.
— Всё равно пойду.
— И терпеть будешь?
— Буду.
— И спасать будешь?
— Буду.
— И пить с ним будешь?
— Буду…
— И рубахи?
— И рубахи, всё… буду…
Лена покачала головой — будто у неё внутри всё закружилось от происходящего, и в сложности этой смеси, в её круговой поруке было теперь спасение.
— Мне так страшно стало, когда у тебя телефон отключился… — сказала вдруг Лена и снова всхлипнула. — А представляешь, в храм зашла… Литургия началась, и вдруг голова так закружилась, ты знаешь, у меня бывает… Приступ… Испугалась… «Господи, помоги, Господи, помоги…» — говорю. И вдруг чувствую, меня за руку кто-то берёт. Оказался врач… Потом на стульчике сидела. А потом на исповедь, и на Причастие… Вот видишь, как борюсь… с бесами своими… — Лена прикусила губку. — В истине… вышла…
Баскаков сжал её руку:
— Здесь будем венчаться?
Она кивнула. Её голова снова лежала на его плече. Он голову гладил и тихо говорил:
— Будешь ещё чайники бить?
— Бубу, — всхлипывала Лена.
— И кричать на меня будешь?
— Бу-бу… — ещё больше захлюпала Лена.
— Позорить будешь меня перед мужиками?
— Бу-бу, бу-бу… — тряслись её плечи.
— Детишек рожать?
— Бубу…
— И ждать… если чо?
— Бубу…
— И волноваться?
— Бубу…
— Как будешь?
Она смешно покачала головой… Тут и у Баскакова по глазам как ветром резануло. Да и в окно навалился порыв со снегом. Растворил серую бетонную стену, и сквозь неё подступила и хлынула в очи суровая и древняя даль. И будто вернула к жизни, к новой полосе. Стало вдруг ясно, какой пласт пережит и что грядёт следующий. Незнамо какой. И надо готовиться к исповеди, к Рождественским чтениям. Лена тоже это почувствовала, словно холодный и сухой снежный ветр и её наполнил силой. Что-то знакомое, старинное, тускло стальное сверкнуло-перелилось в Лене и она воспросила строго и порывисто:
— Как к детям пойдёшь?
Не в смысле, как, мол, «осмелишься после всего», а как солдату говорят: «Готов, всё взял? Ничего не забыл? Справишься?»
И новая волна окатила Баскакова. «Господи, как же я вас люблю!»