Глава первая
Вот и начал из меня понемногу вытекать город.
Правда, разговора с природой ещё не случилось, и моя мечта прокатиться на долблёной лодке по озеру остаётся мечтой. Также как и потребность залечь с любимыми книгами, без которых скоро спячу. Хотя хуже всего, что как раз не спячу и что состояние это может длиться вечно. Что жить ожиданием становится привычкой и словно доказывает, что можно обойтись без дорогого.
Потому и беспокоюсь: главное следует делать не откладывая — пока молодой и можешь свернуть горы.
Хотя к горам ещё надо пробиться. В городе меня доконали пробки и машина, вещи вроде бы подсобные, но так лезущие в жизнь, словно метят в заглавие. Ползимы простояли морозы, и каждый раз утром на заводке в моторе что-то брякало. То ли цепь растянулась, то ли ослаб какой-нибудь натяжитель или успокоитель. Словечки, конечно, расчудесные, но лучше, чем всякие «иммобилайзеры». Так вот… Оказалось, что на сто пятидесятой тысяче надо менять цепь. На работе шли неимоверные проверки из образовательного надзора, да на выходные предстояло ехать в Минусинск в музей Мартьянова. В автосервисе на меня посмотрели хищно и сказали, что надо «разбирать лобовину». Через полтора часа требовалось встретить на вокзале директора школы из Канска… И всё это каждый день. В таком духе длилось до весны, и я понял, что если так пойдёт, то мне самому понадобится разбирать лобовину и менять успокоитель. А может, и натяжитель. Пусть успокоит нервы либо натянет так, чтоб не брякали. А потом ушёл мой любимый директор, Иннокентий Александрович, сказав: «Извините, ребята, вы как хотите, а я участвовать в убое образования не собираюсь. Да и преподавать постоянное осуждение эпохи, страны, людей по писателю Солженицыну не намерен…»
Я думал, что меня хоть здесь отпустит. Не в смысле, что беды России отойдут, а что я сам успокоюсь и окрепну. Когда случается что-то возмутительно-несправедливое, со мной происходит следующее: внутри моей головы, с обратной стороны… лобовины… с внутренней… ну, как объяснить-то? Короче, у меня будто есть некая внутренняя крышка лба. И когда я волнуюсь, эта крышка начинает отделяться, отслаиваться, появляется двойное чувство черепа, будто там две пластины и меж них проливается горячая жидкость и постепенно опоясывает всю голову. Проливается, жжёт и врезается в мозг, как петля из троса… Это происходит, когда я слышу некоторые слова, например «успешность» и «толерантность».
Всех почему-то интересует, кто именно разрушает Россию. А по мне, как их ни назови, главное, как ты можешь противостоять. Времени-то нет на расследование. Да и расследовать особо нечего: есть черти внешние, есть внутренние. А есть некий мировой сквознячок, куда они нас тянут, хотя безбожники и Иоанна Богослова не читали.
Уже прошло три недели, а я только сел за стол, чтоб хоть что-то записать. И всё жду, когда наконец настанет то, ради чего я сюда приехал: покой, тишина, разговор с тайгой. Картина чудная, долгожданная, но настолько измученная ожиданием, что я уже не за себя, а за неё переживаю, что перекосится, заветрится, пересохнет без подтверждения, и, не дай Бог, сорвётся с гвоздика…
Но всё равно… Представляю берег, идущий в какой-то счастливой растерянности снег, и я бреду с ружьём по обледенелому галечнику. Потом поднимаюсь на гору сквозь тальники и чернолесье и вижу среди густых, высоких и остроконечных пихт озеро. И я плыву по озеру на ветке, долблёной лодке, по чёрной предзимней воде, и медленно-медленно падает снег, огромные, как созвездия, плоские снежинки… Они встречаются со своими отражениями и сами в себя проваливаются, сходят на нет, самопоглощаются, и множатся, множатся вокруг тысячами соединений-исчезновений.
* * *
Время до первого сентября прошло в хозяйственных заботах. Домишко, который мне выделили, неплохой, но пришлось не только повозиться с печкой, но ещё и баню подделать — не знаю, как тут мылись, не говоря о парилке. Откопал яму, и, когда таскал глину, так вдруг захотелось читать, что едва закончил умазывать печку, даже не отмыл дочиста руки: глина так и осталась на верхней стороне кистей, в основаниях ногтей. В тепле кисть начало стягивать с такой бережной и спокойной силой, что показалось — трудовая и древняя наша земля пожала мне крепчающую руку.
С лодкой, слава Богу, решилось, сосед дал «напрокат» старую «обушку», я поставил мотор и вовсю борозжу Енисей. Воровства здесь вроде нет. Бачки и ключи оставляют в лодках.
* * *
У меня все старшие плюс классное руководство — седьмой класс. Здешние дети сильно отличаются от городских. Скромней ли, замкнутей… и одновременно беззащитней. Особенно девчонки. Седьмой класс самый трудный — они уже вполне большие, чтоб не бояться учителя, и ещё недостаточно мудры, чтоб относиться к нему как к человеку.
В городе нет такой границы между школой и остальной жизнью. А в деревне школа — отдельный мир. Представьте осень, дожди. Дрызг невозможный. Грязища, взрезанная, вспоротая гусеницами, жирно из-под них прущая… Кофейная, шоколадная каша, по которой хлещет дождь, и она оплывает водой, блестит, как лакированная. Трактор прёт на санях продукты с пароходишки, что еле ткнулся в берег: сумасшедший ветер дерёт реку огромным зазубренным рубанком, так что судёнышко едва не выбрасывает на камни. Накат коричневый. Чуть поодаль длинно ползёт извилистая полоса пены. Капитан на взводе, глава села в плащ-накидке недоволен с недосыпу: всю ночь принимал солярку. То кричал, бегал, а теперь замер в оцепенении, под плащом подперев локтем бок и образовав нечто угловато-нелепое. Хозяйка груза носится с размокшими фактурами: «Двух ящиков не хватат! А это вообщэ не моё. Где же „Бристоль“-то эта?»
Поодаль на берегу деревянная лодка на плавничных бревёшках-покатах, возле неё бородатый мужик приваливает камнями узлы брезента, которым накрыт груз. Он охотник и должен был уехать в тайгу, но отложил заезд: в такой вал от берега не оттолкнуться.
Грузчики, молодые ребята, разгружают картонные коробки с консервами. Мокрые от дождя, те рвутся с углов. На камни валятся банки с тушёнкой и сгущёнкой, белея донцами. Наклейки отлепляются поясками. От ударов о камни банки мнутся бессильно, мягко, беззвучно, базальт как-то запросто глотает-гасит звук. Камни холодные, меж них торчит арматурина, которую весной намертво всадило-заклинило льдом. Грузчики берутся за муку, мгновенно белеют. Один недотёпа роняет мешок как раз на арматурину. Долговязый парнишка с чуть асимметричным лицом рявкает: «Ково тянешь, ворона! Вверх подымай! Насадил дак…»
Наконец сани загружены, загромождены шатким и тяжким штабелем. Трактор дёргает по мокрым камням, вздирая, высекая сухо-серую крошку. Сани вздрагивают, проскребают по булыганам, прихватив гальку и катя её между полозом и камнем. Добираются до грязи и, встав в нежные ложа, облегченно скользят, оставляя масляные желоба. Трактор бежит проворно по коричневым жилам и, заезжая в лужу, гонит перед собой коричневую волну.
Ребята стаскают коробки в склад, придут домой, сбросят в сенях угвазданную одежду, сапоги и верхонки под материн крик: «Ку-у-уда страхоту эту? В баню! В баню всё!» Вступят в домашнюю жизнь. Тепло печки, белёные стены, половики-дорожки. Уют, который заслужить надо. Как передых.
И тут вдруг длинное белёное здание с большими кабинетами и дневным светом. И жизнь в нём совсем другая, можно назвать её несправедливо чистой и тепличной, но я вас уверяю — она очень настоящая. И она, эта жизнь, полностью отличается от всего, что вокруг. Ведь как бывает? Собирались на покос метать копны, а дождь посыпал и всё сорвалось. Или по сети с батей дёрнулись, но вал пошёл и никуда не поехали.
В школе такое невозможно. Здесь, если урок в полдевятого, то ветер хоть изревись, урок в полдевятого. И хоть дождь исхлещись, извались снег, но так же горит дневной свет, так же готовится завтрак, пахнет молоком, чуточку подгоревшим, и так же идёт дежурная учительница с ручным колокольчиком и звонит на всю школу.
Школьников здесь домашние называют учениками. Зашёл к одному мужику за столярным угольником. Он долго его искал: «Галя, угольник не видала? Найти не могу. Ученики куда-то уташшыли». Слово он произнёс с особой ноткой — «ученики» предстали как некая весёлая и беспорядочная сила.
В «моём» классе учеников двенадцать человек. Конечно это меньше, чем в городе, и с таким количеством работать вроде бы и легче. Но времени тратишь ровно столько же. И придя домой, надо управиться с дровами, а многим учителям ещё с коровой или козами, да ещё обработать рыбу, засолить капусту и картошку убрать, пока солнце. И это только осень. А что будет, когда снегом завалит и морозы прижмут?
Ещё наблюдение. В городе и перед учителями, и перед учениками ты выступаешь в одном-единственном экземпляре: тридцатилетний учитель русского языка и литературы Сергей Иванович Скурихин. Всё. Вышел за дверь школы и растворился в городе. И что ты для кого-то просто Серёжа, сын ли, товарищ — никто в школе не знает. Для домашних же Серёжа никак не пересекается с Сергей Иванычем. А здесь… Здесь они настолько перемешаны, переложены друг другом, что я и сам теряюсь. Выйду из школы, и тут же те, кто звали Сергей Иванычем, кричат: «Серёг, накинь трос!» Хотя женщины и в поселке официальничают: «Сергей Иваныч». Могут одновременно с двух сторон окликнуть и так и так. На разрыв.
Я никогда не задумывался, кто я из них на самом деле. И не привыкну, что в одном человечьем пространстве есть учитель Сергей Иваныч, молодой учитель, и есть Серёжа, новый житель посёлка, который два часа маслал мотор под угором, потому что перепутал свечные колпачки, потому что их забрызгало волной, потому что сдуло ветром кое-как надетый капот. Потому что раздолбай.
А к ветру привыкаешь. Когда на улице работаешь — раскаляешься под его напором, как в горне. А потом приходишь в тепло, и тебя, краснорожего, развозит, морит, едва сядешь за стол и уткнёшься в тетрадь или книгу. Никогда не думал, что настолько бессилен перед осоловелостью. В городе по-другому: заражаешься общим нервозным тоном и на нездоровом бодряке живёшь до поры. Угар этот только потом вылезает.
То, что меньше учеников, облегчения не даёт: просто каждый подвигается ближе, становится огромней и, разросшийся, встаёт со всеми заботами, друзьями-приятелями, дровами, печками, ершиными баночками и петлями на зайцев. С горящим от ветра лицом и глазами, слипающимися при виде букв. И понимаешь, насколько всесильна эта жизнь, мокрая, снежная, ветреная — когда обхватывает, облегает, пронзает, едва вышел из тёплого класса на школьное крыльцо. И когда дождь и тьма дышит… Хотя, конечно, есть вещи, которые не меркнут. Это русская литература.
Которую, сократив в часах, вывели вон из главных предметов, и по ней нет выпускного экзамена обязательного. Предмет, конечно, оставили на птичьих правах. Так… из одолжения… в порядке «ознакомления» с направлениями культуры. Но несмотря на планомерный убой образования в школе, как и везде, всё зависит от личности. Злая воля, возведённая в систему, не настолько непобедима, как казалось Иннокентию Александровичу. Она равнодушна, механична и безлична, и это её слабое место. От учителя требуются только «показатели», его никто не проверяет и не запрещает преподавать традиционные для нашего народа ценности. Но таких охотников единицы, и система спокойна: её сила в том, что большая часть учителей — дети школьного стандарта и телевизора. Они, конечно, скажут: образование нужно. Но не для того, чтобы сделать нашу землю лучше, а чтобы «стать успешными».
Работа учителя — источник вечной опасности. Я всё время жду новых ударов и живу по-двойному: хочу, чтобы всё уладилось, и одновременно пытаю режим на вшивость в надежде, что он проговорится, обнаружит себя во всей красе намерений. А он прячется за простых людей, и даже в его уступках я вижу обман и опасность. Я никогда не предам его пред иноземцами, но в душе не верю в него, как в их же детище.
Меня в этой передряге больше всего интересует, что значит быть русским. Причём не столько даже по паспорту, сколько глубинно, духовно. И как эта глубь преломляется в повседневной жизни, в работе. Когда я работал в Октябрьской гимназии нашего города, глубь эта преломлялась трудно и вскоре потребовала новой шири и знания. И я, обессиленный, попросил отца переговорить со старинным его товарищем из министерства и переправить меня на Север. И вот я тут и думаю, что значит быть русским и насколько я достоин этого звания. И так крепко думается под шум северо-западного ветра, средь великой географии таёжных рек и гор, что в голове моей нарисовалась некая даже карта. Как есть, к примеру, карта населения, где густым чёрно-коричневым цветом обозначены места скопления людей, а бледно-жёлтыми — узкие ленточки заселённости вдоль великих Сибирских рек и Транссиба к востоку от Читы.
Крестьянство и староверчество таких удалённых мест, как Енисей и Ангара, всегда хранило в себе наибольшую нетронутость обычаев, языка, ремёсел, всего того дорогого, что и составляет наше национальное достояние. В то время как в городах вроде Москвы этого и в заводе нет, а те, кто дорожат там русским миром, даже намёка на погоду не делают. Поэтому карта русского духа России выглядит нынче как обратный портрет карты населения: в наименее населённых местах мы наблюдаем его наибольшую густоту.
Моё решение работать именно в таком месте, кроме желания набраться силы и разгладить душу простором, было вызвано желанием отпоиться этим взваром незыблемости, вековечно питавшим нашу литературу.
Обратимся к карте, следуя которой Красноярск выглядит как некая промежуточная точка средней румяности. Меня интересует, кто же я такой по отношению и к столице, и к этому зажатому меж водой и рекой посёлку? Предлагаю наложить на карту ещё одну ипостась — скажем так… участие населения в уничтожении системы национального воспитания. Заранее договоримся, что нас интересует население русское и местное, так как заезжие этносы — тема отдельная и особая, да и спрос с них иной.
Так вот: есть столичное чиновничество, подрезающее наши жизненно важные жилы путём бюрократизации образования, подмены дела разговорами об «инновациях», перевода внимания учительства на побочные вещи. Обозначим его кружком белого цвета. Есть школьный учитель из центра страны, оказывающий посильное сопротивление. Обозначим его кружком чёрного цвета. И есть учительница из далёкой деревеньки. Вопрос: каким цветом мы её… припечатаем?
Но для начала надо с собой разобраться. По отношению к столичному духу я крайне русский, что подразумевает, кроме взглядов ещё какой-то покрой, склад, который ни с чем не спутаешь и по которому всегда узнаешь русскую провинцию. Но вот носитель «покроя» попадает в северный посёлок. И по отношению к местным выступает двояко и противоположно. С одной стороны, я для них — как для меня москвич. Во мне меньше бытовой народности, и у меня слабее мозольная связь с землёй. При этом я более русский идейно и политически и нелепо выступаю как миссионер в своём же полку (дожили!), несущий мировоззрение, требующий осознанной русскости по всем осям и чётко отделяющий её от обычной простонародности.
Возьмём моё окружение. Валентина Игнатьевна Степанова. Директор школы и учитель английского языка. Очень солидная. Из потомственной местной крестьянской семьи. В отличие от многих верна укладу, живёт в родной деревне; всё, что связано с крестьянским, покосным, огородным — всё её. Посёлок для неё центр вселенной. Она говорит «повешать», «маленько», «дожить», может завернуть ученикам, что у неё «уже мозоля на языке повторять» им одно и то же. Доит корову, поёт застольные песни и до мозга костей народная. Но при этом она постоянно смотрит телевизор, не читает Достоевского, не верит в Бога и честно повторяет спущенные сверху русофобские разнарядки, не повергая их какой-либо критике и относясь к ним как к производственной инструкции. При словах «Православное воспитание» каменеет, сумрачнеет, отвечает по уставу, что «вероисповедание» — это «личное», что «каждый сам пусть себе выбирает религию». Она музыкальная, у неё голос, она поёт караоке, но если в деревню приедет гармонист, то закинет это караоке «в под-угор» и выберет родное, да ещё и споёт уморительно частушку: «Пляшет дедушка Трофим — один бродень, другой пим».
Распространённый тип мировоззрения: сочетание народности, атеизма и напыления западной идеологии. Насколько глубоко это напыление, меня и беспокоит, так как школа — дело нешуточное и от неё зависит будущее. Что ещё? Работу Валентина Игнатьевна выполняет хорошо и, что главное, в сердцевине души физиологически отторгает антинародный курс и по-настоящему любит Россию. Единственное, что ей можно предъявить — послушное проведение идеологических установок министерской верхушки. Вот и вопрос: кто из нас более русский? Ответ: вопрос глупый. Почему? Потому что всё то, о чём писали наши мыслители — и Уваров, и ранний Толстой, и Достоевский, — это идея. А идея сама по себе не рождается, она приходит из прочитанного и услышанного. И в том, что Валентина Игнатьевна не читала графа Уварова, виноват кто угодно, но не она сама.
Про географию русского духа я могу рассуждать бесконечно, поэтому перейду к ученикам. В классе особенно яркими мне кажутся трое: Агаша, Яна и Коля Ромашов. Агашу все зовут Агашка, но не грубо, а ласково, от избытка симпатии, и я, несмотря на школьный этикет, буду её так и называть. Она беленькая, с невозможными глазёнками и улыбкой. Выглядит моложе, совсем ещё по-детски, но характер у неё крепенький. Улыбается она несусветно, будто её всю распирает от каких-то оживлённейших отношений с жизнью. И от смущения, и от какого-то просто факта собственного существования. Когда она сама из себя выглядывает, прохождение границы с миром вызывает небывалое веселье и смущение. От её улыбки и в тебе всё начинает улыбаться, и приходится собственную улыбку прятать, чтоб девчонка не подумала, что перед нею дурак. У Агашки под нижними веками две полосочки, веки будто подчёркнуты, и, даже когда она и не улыбается, кажется, что улыбнётся вот-вот. Она и живёт на грани срыва в улыбку, сама об этом не зная. Тем более девчонка она серьёзная. Но очень бы не хотелось, чтобы улыбка эта у неё прошла.
Мама у Агашки — учительница английского языка и директор школы, та самая Валентина Игнатьевна. Статная, с монументальным лицом, красивым, гнутой линией взятым, лепным подбородком. У неё белая незагорающая кожа в чуть приметных веснушках. В детстве такие веснушки напоминали мне крапинки на манной кашке. Выражение её лица строгое, официальное, но иногда она вдруг улыбнётся широко и ярко, и становится понятно, откуда улыбка у Агашки. Муж Валентины Игнатьевны, Агашин отец — Матвей, охотник и рыбак. Но не из тех фанатичных промысловиков, что приехали с материка по мечте и трудятся в дальней тайге безвылазно, а ближнего боя, более поселковый, более крестьянски-хозяйственный, универсальный и ещё и выпивке не чуждый. Участок у него неподалёку от деревни. С виду Игнатьевна и Матвей не сильно подходят друг другу, но, говорят, семья очень дружная.
Яна — эвенкийка по матери, хрупкая, похожая на котёнка, с огромными зелёными глазами и выражением какого-то беззащитного в них удивления. За таких страшно, аж сердце сжимается, как представишь — если пьянка, мат и если попадёт куда-то в город или хуже того на подступы.
Коля Ромашов со стержнем парень. Ведёт себя в школе сдержанно, сумрачно, хотя сумрачность мгновенно может перейти в тумак товарищу и тут же вернуться обратно вместе с комичным выражением мгновенной образцовости. Школьную жизнь он не то что не разделяет, а так… терпит по закону силы. Ощущение, что у него кроме обычных подростково-школьных дел есть нечто более главное. Выражение его взгляда можно назвать наглым, но это не наглость, а какая-то врождённая уверенность… Будто он тебя не то изучает, не то проверяет. На ту же стать. Я сгущаю краски, но ощущение есть.
Он такой долговязый, как щенки овчарок бывают, с большими лапами, ноги чуть с кривинкой, но с живописной, дающей округлость шагу… Ходит вразвалочку, с потягом… А вот лицо… Как сказать? Когда дают портрет человека, помогает какая-то главная черта, вроде большого носа или сросшихся бровей. Когда таких черт нет, что чаще всего и бывает, а внешность типичная, знакомая до боли — труднее всего. Скажешь «лицо длинное» — обязательно представится баклажан. А у Коли оно только чуть длинноватое, и чуть шире книзу, и чуть несимметричное, и чуть губастое, и чуть щекастое. И нос тоже совсем слегка утиный. Черты эти только намечены, а общее выражение дают глаза — серые, с металлической мутнинкой. И смотрит с оттенком сочувственного превосходства, связанного, конечно, с бытовой стороной, в которой он меня намного сноровистей. Если Агашка выглядит моложе, то Коля наоборот старше. Живёт он с матерью без отца. Коля нравится Агашке.
В нём какая-то не по возрасту холодинка. Детишки все светятся детством, а его душа будто отгорела. И будто отсиявшую эту заготовку опустили во что-то охлаждающее, плотное, и она, отшипев, стала крепкой, но остывшей. Я, помню, в детстве тянулся к яркому, цветному, тяготился будничным, казавшимся серым, в один тон: тряпка, ведёрко, телогрейка, калоши, кусты. А этот наоборот, туда и правит, где неразвлекательно, где серость и сталь, туда только и идёт, и рыщет безошибочно, будто знает, что здесь корень движения. Словно тут ему и ход, и эти точки размягчения лишь его и пускают, а перед остальными смыкаются намертво.
Коля заправски ведёт себя даже со взрослыми мужиками, здоровается, небрежно выбрасывая руку чуть по дуге наружу, будто целит в середку тела, а потом, так и быть, отводит. Стоит невозмутимо, перебрасывается словами, дозируя своё участие небрежно и взвешенно. Всех будто упреждает, охлаждает, видит дело насквозь и заранее. Мол, не обольщайтесь. Доску сушат: «Псссь. Порвёт!» Речушку приморозит с устья: «Да оторвёт её», про сено, плохо смётанное, по его мнению: «Загорит». С ребятнёй разбирается в два счёта, походя и не глядя, выстреливая на одной ноте: «Э, стопэ! Слышь ты, чучело, ещё раз увижу коло своей лодки, уши оборву, понял? Пшёл отсюда».
Коля очень цепкий, приметливый. Он частенько проходит мимо моего дома — то на озеро, где у него баночки, то с ружьишком. И если я что-то делаю, колю дрова например, то при нём обязательно чурка либо упадёт, едва занесу колун, либо окажется витая и сучкастая. И я, зная, что её надо перевернуть другим торцом, не переворачиваю, чтобы меня не заподозрили в том, что сразу не углядел, откуда колоть, и вообще в неумелой возне и лишних движениях. И в итоге луплю по самому сучку и умоляю, чтобы не соскочил колун, который третий день собираюсь пересадить.
Коля подходит именно в такие минуты. Поэтому, если даже работа ладится, я, завидя его, с деланной неспешностью кладу топор или колун, будто давно хочу перекурить и рассчитываю на разговор. И начинаю выдумывать тему и почти заискивать. Или оставляю намертво засевший топор в чурке, чтобы будто бы прикрикнуть на соседскую собаку. Когда Коля подходит, чурка продолжает, расходясь, предательски пощёлкивать, и он на неё косится и брякает: «Щеляется… Чо, засадили?» И в этом «щеляется» столько же одобрения и восхищения чуркой, живущей своей таинственной и справедливой жизнью, сколько и моего убывающего авторитета. То же самое происходит с засасыванием бензина из бочки или завязыванием узла, разновидность которого я ещё сам путём не выучил.
На том краткое знакомство с действующими лицами заканчиваю и приступаю к действию, которое предварю маленьким предсобытием.
У нас каждый ученик имеет своё увлечение. Яна хорошо рисует, и мы устроили её выставку, которую она открыла бойким заявленьицем:
— Я увлекаюсь рисованием. Я хочу развиваться, расширять мой внутренний мир, хочу достичь хороших результатов, чтобы быть успешной!
В лобной части моей головы я почувствовал лёгкое шевеление, будто тёплая птичка встрепенулась, и её известково твердеющее крылышко уже отслоилось частью моего черепа. Я осторожно накрыл её ладонью и держал, пока она не затихла. Ладони я не отпускал до конца мероприятия и всё приговаривал: «Ну тихо, тихо, хорошая, ну пожалуйста, ну дотерпи до урока, а там я тебя выпущу, и полетишь… Куда захочешь».
На ближайшем уроке я всё объяснил: слава Богу, Николай Василич всегда под рукой… И конечно же вывел ребят на разговор об успехе, познакомив с «Портретом», и это была победа. Как же не любить после этого русскую литературу! Прибежище наше, силу которого супостаты в полной мере не понимают, хоть и подбираются. Словно наши классики заранее заложили укрепрайоны по всем направлениям. И их огневая светоносная мощь автоматически крушит любую установку противника. Успешность — на тебе «Портрет», безбожие — на «Карамазовых» и «Лето Господне», толерантность — на Бунина, вообще лезешь — на «Тараса»!
Позавчера на уроке литературы произошёл разговор. Передаю его схематично и без описания интонаций и прочего реквизита. Из шепотка, пришедшего с перемены после английского, я почувствовал какую-то перепорхнувшую в класс заварушку. Оказалось, Коле Ромашову поставили двойку по иностранному, и он сказал кулуарно, что ему «на фиг не облокотился этот английский». Я, будучи по большому счёту согласен с Колей, не моргнув, произнёс:
— Яна, а скажи, пожалуйста, зачем нужно учить иностранный язык?
— Ну… чтобы это… знать… Ну, сейчас много на иностранных языках… ну… информации. Ну и это может пригодиться, ну… если на работу устроишься. Или если эта… поедешь за границу.
— Коля, а ты скажи?
— Тут дяа Паша мотор взял «тоху-полтоху», а там в книжке всё по-ненашему. Завал… — Все хохотнули.
— Завал разгрести… Ну, спасибо. Садись… А я хочу вам историю рассказать. Про одно слово. У нас урок литературы. Да? А есть такое слово «беллетристика». Слышали?
— У-у.
— Беллетристика — это то же, что художественная литература! Синоним. Помните, что такое? Происходит от двух французских слов «белль» и «леттр» — если буквально: «красивые письма», «красивое письмо».
Я рассказал, как изменилось значение слова и беллетристика из изящной словесности потихоньку превратилась в литературу не лучшего свойства:
— Получилось, беллетристика, когда только пожаловала к нам в Россию, имела значение большое, высокое, а потом сдала позиции, превратилась во что-то третьего сорта. Вопрос: почему?
Ребята замялись.
— Да потому что русский язык его победил — это слово! Оно не подошло! Сдалось! Я прямо вижу его — было такое гордое, как наполеоновское войско, а стало третьесортное, обтёрпанное, обмороженное… Беллетристика… На что похожа?
— Ерундистика!
— Белибердистика… Может, и по звучанию не подошло. Ведь есть уже и словесность, и литература! Они её не пустили! Но — теперь внимание — обо всём этом мы бы не догадались, если бы что? Если бы не знали французских слов «белль» и «леттр». Значит, иностранный язык нам нужен для чего? Чтобы лучше узнать и полюбить наш родной русский!
— Но у нас так-то английский по программе, — сказал Вася Феоктистов, большой увалень, любитель размеренности и противник всякого отклонения.
— Да какая разница? Ты чо такой, Ручник? — пнул его Коля локтем, страшно оскалившись и тут же повернувшись ко мне и сложив лицо в образцовую гримасу. Видно, что у него счёты с Васей, который смешит медлительностью.
— Сергей Иванович! — потянул руку Лёня Козловский, отличник и дотошный ученик. — А слово «литература» тоже происходит от слова «леттр»? Оно тоже ведь иностранное!
Класс весело насторожился.
— Совершенно верно, Лёня! Молодец! Ты почти прав. Но только слово «литература» древнее латинское, которое на равных правах вошло во все языки. Точнее даже «литера», то есть буква. А если общё — то письменность. И многие учёные действительно считают, что «литера» от латинского слова… Но есть и другое мнение… Слово литература появилось у нас в восемнадцатом веке. Ну примерно вместе с книгопечатанием. Когда додумались брать штампы отдельных букв и с них печатать книги. Так вот скажите мне: а как получали эти самые штампы готовых букв? Из чего они, кстати, были сделаны?
— Из свинца, — сказал Ваня.
— Ну не из свинца… Но правильно — из металла. А как их получали?
— Отливали.
— Правильно, Лёня. От-ли-вали. А это от какого слова? Ну, Яна?
— От слова «лить».
— Правильно, от слова «лить». То есть буква, литера та самая, от которой идёт слово «литература», могла вполне произойти от слова «лить», «литьё». Почему нет? Поэтому, — подвёл я итог, — чтобы во всём этом разобраться, нам надо очень хорошо знать нашу историю, и историю нашего языка, и нашу ли-те-ра-ту-ру… Э-э-э, вот, например, кто видел медведя?
— Я видел! — хором сказало полкласса.
— А где медведь зимует?
— В берлоге.
— А откуда слово «берлога»?
— Можно я? Можно я? — буквально заёрзала, задрыгала вытянутой ладошкой Агашка. Воистину зелёный побег рвался неурочно к сибирским осенним небесам.
— Ну?
— По-немецки «бер» — медведь, ну а «лог», логово, это… ну куда он ложится: бер-лога получается!
— Так. Ещё какие мнения? Мнений нет. Все согласны с Агашей. Согласны?
— Да-а-а…
— А вот, ребята, всё не совсем так! В старом-престаром славянском языке, праязыке — это такой прапрадедушка нашего современного языка, мы о нём ещё поговорим, — так вот, в славянском праязыке существовало слово «брло»… Мусор, грязь, навоз… грубо говоря… Такое сорное место… Понятно, что медведь-то не особо пылесосит свою… избушку…
— Ха-ха…
— Ну вот эта его не-про-пыле-сошенная избушка и есть медвежья берлога! Кстати вы знаете, что такое «медвежья услуга»? Вот давайте к следующему уроку приготовьте мне свои догадки…
На этой берложной ноте мы закончили нашу беседу, а сегодня в учительской Валентина Игнатьевна сказала:
— Сергей Иванович, я хотела с вами поговорить. Да. Прямо здесь. У меня секретов нет.
— Да пожалуйста!
— Скажите, пожалуйста, почему вы говорите, что не нужно изучать иностранные языки?
Я не сомневался, что Агаша передала маме нашу беседу. Но для порядка ответил:
— В смысле?
— Сергей Иванович, вы на своём уроке сказали, что иностранный язык не нужен.
— Валентина Игнатьевна, — сказал я уверенно и доброжелательно, — во-первых, я этого не говорил, во-вторых, если бы я даже так и считал, то учительская этика мне не позволила бы вас так… ну, в общем, поставить под сомнение преподавательскую деятельность своего коллеги, и тем более руководителя, а в-третьих, я могу объяснить, что именно я имел в виду.
— Да уж, пожалуйста.
— Я как раз защитил ваш английский. Потому что один ученик усомнился в нужности иностранного языка после вашей двойки. А после нашей беседы всё наладилось. Я показал на примерах, что иностранный язык помогает нам узнать свою Родину, а именно одну из её важнейших составляющих — русский язык!
В учительскую зашла учительница информатики, молодая красавица с длинными светлыми волосами и льдистым именем Лидия Сергеевна. Она так хороша, что почти не красится, и ресницы её остаются природного цвета, и от этого какая-то дополнительная нежность, воздушность в них, что-то от птичьих крылышек… В её присутствии меня будто током продёргивает и хочется говорить ярко и сильно, в общем… токовать. Она, между прочим, разведённая и воспитывает мальчика. У неё отличный слух, и она большая выдумщица на всякие концерты и номера.
— Продолжайте, продолжайте, у нас секретов нет. Садитесь, Лидия Сергеевна. Хорошо как раз. Продолжайте.
Валентина Игнатьевна сидела, чуть изломив грузное своё тело и прямо держа красивое лицо со скульптурным подбородком. Выражение сдержанности, видимо, в её природе, хотя с очень близкими людьми, например с учительницей химии Екатериной Фроловной, она ведёт себя намного теплее и живее, но это как-то отдельно от школьного.
О Екатерине Фроловне, пожилой маленькой женщине, необходимо сказать особо. Кроме её отчества, на котором запинаются почти все ученики, произнося кто Екатерина Флоровна, кто Екатерина Фторовна (за глаза), она примечательна удивительной душевной теплотой и врождённым чутьём к важному. У неё очень учительская внешность, пучок и толстенные очки, какие носят близорукие люди. Они будто мензурки и кажутся склеенными из двух стёкол — верхнего и донца. Глаза в них выглядят маленькими и плоско впаяны в верхнюю поверхность, особенно если смотреть сбоку. И кажется, если их снять, то глаза снимутся вместе. Однажды на перемене я оказался в коридоре напротив её кабинета. Она вышла из класса и в какой-то замедленной рассеянности проговорила, снимая очки и вытирая огромные босые и мокрые глаза: «…Детишки… невозможные… — покачала головой, — аж прослезилась…»
Вернёмся к Валентине Игнатьевне. Я уже говорил о её взвешенности и спокойствии. За годы её директорства никто не знал случаев, чтобы она ударила кулаком по столу, хотя многие себе такое позволяли. По выражению её лица трудно понять, что она думает. Я, однако, продолжал:
— Мы все знаем, в каком положении Россия. И что любой язык — это носитель национального. И что английский язык, носитель англо-саксонского национального духа, начал небывало теснить наш родной русский, а с ним и те ценности, которыми наша цивилизация жила столетиями… И что всё очень серьёзно. И что каждому из нас хотелось бы не опупеть от «пуппинга», и чтобы на магазинах было написано не «фиг-с-прайс», а что-нибудь русское. Чтобы нас не призывали быть счастливыми вместе с «жокей» и «о’кей», грубо нарушая правила нашего языка и отменяя склонение существительных. И чтобы вместо холодного слова «о-тель», что припёрлось оттель (Лидия Сергеевна не засмеялась), употребляли тёплое слово «гостиница», вместо файла говорили «папка» и так далее, и так далее, — и я думаю, вы прекрасно понимаете, о чём я говорю.
Я почувствовал поползновение Валентины Игнатьевны возразить и вынужден был пойти на ответвление разговора, чего я крайне не люблю, так как нарушается стремительность натиска. Но настолько пересохло-затасканно прозвучали мои рассуждения, что пришлось копнуть на штык глубже.
— Вы знаете, меня просто ошарашило, когда в сельсовете простая русская женщина Вера Егоровна протянула мне какую-то пластиковую папчонку: «Возьмите файл». — И я продекламировал театрально и в нос: — Возьми-и-ите фа-айл. Не возьму-у-у… Возьму-у па-а-апку.
Лидия Сергеевна издала носовой смешок, а я облегчённо продолжил:
— А ведь это неспроста! Такими словами нас пытаются поставить вверх тормашками. Да! Что вы смеётесь, Лидия Сергеевна? Сама по себе папка для хранения бумаг как явление выеденного яйца не стоит, однако ж её нарекли этим идиотическим именем. Таким чистеньким, таким по-своему эффектным и вызывающим целый ряд ассоциаций, ведь за «файлом» обязательно тащится «офис», «стэплер», «мэнэжмэнт» и прочий джентельменский, хе-хе, набор… То есть насильно вводимый в нашу жизнь код, который ничего ни интересного, ни созидательного в себе не несёт, а просто обслуживает бесполезную социальную прослойку… э-э-э… приказчицкого толка, являющуюся ничтожным приложением к настоящей жизни, и трудовой, и творческой. И именно чтобы оправдать её ничтожность, и вводятся эти чужеродные слова, которые падкая на упаковку молодёжь принимает слишком близко к сердцу.
— Вот сразу… Можно, Сергей Иваныч? — вступила Валентина Игнатьевна, вежливо улыбнувшись и будто отклонив моё красноречие.
Лидия Сергеевна неопределённо улыбалась, прищуриваясь.
— Конечно.
— Сергей Иванович, мы весной были на тренинге в Тундракане, и там как раз всё это обсуждалось, и многие учителя спрашивали: как же вот иностранные слова входят в нашу жизнь… Как быть? Понимаете, есть процессы, которые идут, вот они есть — и всё! — Она распахнула глаза. — И мы их не можем изменить, поэтому приходится в этих условиях работать, и не мне вам объяснять, сколько всего нынче приходится выполнять… скажем так… рутинного. Ладно… Сейчас не об этом… Мы разговаривали со специалистами, лингвистами и задавали те же самые вопросы… Как детям объяснить, отчего столько иностранных слов? Сегодня на учащегося обрушивается просто вал информации, терминов, связанных с современными технологиями, и наша обязанность помочь в этом вале разобраться, как-то его ус-во-ить, — она сказала по слогам, — потому что учащиеся сегодня просто не в состоянии переработать то информационное изобилие, которое нынче имеет место быть.
Бывает, оборот восхищает не сутью, а мастерским попаданием в общее место, выражающее нечто характерное о времени, и последние слова Валентины Игнатьевны доставили мне удовольствие именно такого свойства. Она продолжала:
— И мы вместе пытаемся разобраться, объясняем детям, что язык — это гибкая система, откликающаяся на каждое движение времени, если слово появляется — значит, оно нужно, значит, оно даёт как раз тот оттенок, которого ещё не было. Извините, я просто не могла не высказаться…
— Почти как у Маяковского: «Если звёзды зажигают, значит, это кому-нибудь нужно…» Действительно, появилось слово, и оно очень точно отражает какое-то особенное содержание, свойственное именно нашим дням, по которому мы безошибочно его узнаём.
— Да, — обрадованно кивнула Валентина Игнатьевна, подняв брови и победно оглядевшись.
— И главное, может зажечься ещё слово, которое откроет ещё один оттенок, ещё одно уточнение, и всегда найдётся для него повод. И предела уточнению нет. Но это, Валентина Игнатьевна, — полное заблуждение. Язык — он хоть и наш хранитель, но существо настолько доброе и наивное, что если за ним не ухаживать, то он моментально зарастает дурниной… Как покос… Покос надо расчищать, Валентина Игнатьевна? Надо. Хотя навязывается теория, что пусть зарастает. Так говорят люди, которым либо чем-то мешает наш покос, либо они им не дорожат и относятся потребительски, как к средству посиделок, то есть, общения и передачи информации… А не как к хранилищу и вместилищу дорогого… Хотя покос — это не просто лужайка. С ларьками и газировкой. Это коровы, живые и тёплые. А если так пойдёт, то нам и припасть-то не к чему будет… в минуту тоски по молоку. Да. Так вот, есть свойство слов рас-сту-паться, так сказать, по доброте, и пускать новое слово… Но это происходит не из-за нужности втиснувшегося слова, а именно из-за чисто физического свойства расступаться, как вот, знаете, брусника в воде плавает, и можно сыпануть горстку — и ягоды расступятся, может, только какие-то под воду уйдут. Зависит от размера тазика. А тазик у нас подходящий… Поэтому дополнять язык можно до бесконечности, и всегда будет казаться, что у нового слова чуть другой оттенок. А другой он почему? Да по самой природе слова — у каждого слова неповторимый облик, звучание, окраска. Как человек… людей же нет одинаковых. Суньте в толпу новое лицо, и оно тут же заявит о себе своим говорком, запашком, ухваткой. И нужность тут ни при чём. А главное понимать, зачем эти изменения, какой они несут смысл и последствия. Каким мы хотим, чтоб был наш язык. Были мы. Ну, а теория оттенка… Вот вы сказали «на тренинге в Тундракане», ну вот не могу ничего поделать, не обижайтесь только — ну коробит! Неужели нет? Валентина Игнатьевна, ну только честно? Ну не то ведь… Согласны?
— Ну какой вы прямо… — Она улыбнулась. У неё очень широкая улыбка, ровные красивые зубы. И улыбка дорогого стоит на фоне её солидности и монументальности.
В этот момент в дверь вошла Екатерина Фроловна и, сама по себе нешумная, села особенно осторожно, замедленно, стараясь не шуметь платьем, стулом. Её приход меня ещё более воодушевил:
— Я, кстати, очень люблю эти эвенкийские названия: Тундракан, Выдракан, на Тунгуске есть посёлок, Курумкан, в Прибайкалье к северу от Усть-Баргузина. Они русско-эвенкийские. От слов тундра, выдра, курумник. А «кан» — это уменьшительный суффикс. Мы с ребятами об этом говорим и через названия изучаем нашу природу. Это к вопросу о языке и мирах, которые он вмещает… Я отвлёкся, Валентина Игнатьевна, и никак не отвечу на ваш вопрос… Мы говорили об опасностях, грозящих нашей русской цивилизации. Так вот, даже при этих угрозах я утверждаю: иностранный язык нужен, и его нужно обязательно знать! Но только не для того, чтобы граждане удирали за границу и там знание языка им помогло не сдохнуть с голоду! И не для того, чтобы наши дети работали в иностранной конторе, приехавшей в Россию выпиливать наши сосняки, — я уже говорил громко и с ораторским посылом, в котором знаю толк, — или набирались из-за границы педерастии, извините, стяжательской дури и умения грызть русского брата из-за этих чёртовых денег… Да! Я русский учитель! Я хочу, чтобы наши дети оставались в посёлках, таких как этот, в деревнях и городах, и чтоб они любили свою землю! И чтоб главное для них было не минутная грошовая успешность, намотанная на собственный пуп, о которой без конца талдычат в нынешних школах, а потребность служить своей земле. Вот только для этого и нужны знания! Будь то математика, литература или иностранный язык!
Валентина Игнатьевна продолжала сидеть с монументальным лицом, опустив глаза с подсинёнными веками и легонько, с какой-то пожилой размеренностью двигая взад-вперёд подставкой для ручек. В дневном свете кожа её казалась особенно бледной и были видны веснушечки. А мне хотелось всё больше и больше сказать:
— Знание иностранного языка нужно, чтобы перевести слово «супермаркет» на русский — вспомнить, что оно английское, отделить иностранное от русского, расклеить, как две бумажки склеенные! А это значит вернуть России русское слово! До чего мы дожили — вместо созидания расклеиваем бумажки! Поэтому я как раз за знание иностранного языка! Чтобы наши дети не повторяли иностранные слова как свои родные — а наоборот, чтобы эти слова продолжали звучать по-иностранному. Во всём своём своеобразии и красоте! Я даже за то, чтобы иностранные слова писались по-иностранному и не притворялись русскими! Но для этого мы все должны па-ни-мать смысл этих слов. И именно вы, учителя иностранных языков, должны помочь! Поэтому вы должны гордиться, какую новую значимость приобретает в нынешних условиях ваш предмет!
Воцарилась пауза. Её недолгое, но тревожное царствование прервала Валентина Игнатьевна, у которой обозначилась вертикальная складочка меж бровей. Откашлявшись, она произнесла:
— Ну, вы знаете, Сергей Иванович, мы, конечно, согласны со многим вашими утверждениями. Как вам сказать?.. Я не знаю, что думает Лидия Сергеевна и Екатерина Фроловна, но у меня ощущение — она торжествующе улыбнулась, оглядев присутствующих, — что нас отчитали.
Лидия Сергеевна продолжала молчать, но слушала внимательно, и меня страшно интересовало, чью она сторону займёт. Я ничего не мог поделать, но чувствовал себя героем «Подростка», и это то мешало, то, наоборот, укрепляло ощущением Фёдора Михалыча за спиной.
— Простите меня ради Бога, если это так прозвучало. Мне правда неловко. Хотя я простейшие вещи говорил. Атака страшенная идёт на русский мир. Ну если человек, готовивший учебную программу по литературе, заявил в интервью, что дети должны быть «умеренно образованы и ничтожно патриотически воспитаны»? Ну?! Что из этого следует? Что надо защищать своё с чётким пониманием происходящего, потому что мы работники об-ра-зо-ва-ни-я, — сказал я в тон Валентине Игнатьевне по слогам. — Сейчас всё от нас зависит. Да! От нас зависит, будут ли наши дети русскими или… не пришей кобыле хвост… гражданами мира… — закончил я, как это принято говорить, с улыбкой, хоть оно и звучит ужасно, потому что о себе так не говорят.
— Ну, наши дети и так русские, — Валентина Игнатьевна даже рассмеялась, — кто же в этом сомневается? Я лично нет. Просто мы хотим, чтобы они вышли в этот мир вооружёнными не только знаниями, но и подходами, а мир сегодня предъявляет крайне жёсткие требования. Крайне жёсткие… Более того, нынешняя система образования очень гибкая, и постоянно меняются стандарты. — Она часто говорит слово «гибкость» в отношении системы образования, и я не понимаю, это искреннее мнение или попытка избежать споров и сохранить мир в школе. — Так что давайте не будем драматизировать, а будем работать сообща и единым фронтом. Работать в рамках нашей компетенции, и дай нам Бог справиться с тем валом задач, которые ставят перед нами новые требования. И не будем решать за тех, кому виднее. Тем более… — И она, подавшись на меня, добавила по-семейному, по-деревенски: — Кто нас когда спрашивал?
— Валенти-и-ина Игнатьевна! Да мы всю жизнь справляемся с валом… Речь-то о другом. Речь о том, что они пытались выкинуть Гоголя из программы. А знаете почему? Потому что в его произведениях утверждаются истины, прямо противоположные тем, что провозглашаются сегодня на этой земле, — я ткнул пальцем вниз. — Только не пролезло! Народ на уши встал. Но это мелкая победа… Подачка скорее. То, что происходит с образованием, — это просто национальная катастрофа. И виднее как раз нам, отсюда, из центра России! Если в основу образования взят совершенно иной принцип! Он назван. Либеральный индивидуализм. И его отпрыск, х-хе: успешность. Какая к бабаю успешность?! Что за бред? — Я артистически откашлялся: — Э… У микрофона успешный журналист Передачкин. Новости поселка Усть-Пешного! От слова «пешня», кто не в курсе. Чем лёд колотят. Итак… Успешный бортмеханик Ключевой-Гайко успешно обеспечил посадку ми-восьмого на площадку и передал почту успешному почтальону Посылкину… Успешный кочегар Лопатюк успешно обеспечил штатную температуру в школьных помещениях… Успешная техничка Швабрина успешно провела мокрую уборку актового зала. Успешный рядовой Майоров совместно с успешным пожарником Хоботом и успешным монахом Окладовым провели встречу со школьниками, посвящённую успешности в вопросах гражданской обороны, пожарной безопасности и духовно-нравственного воспитания. Успешный учитель Дневников-Двойкин успешно провёл занятия по повести успешного писателя Гоголя «Портрет», успешно развенчивающую понятие «успешность» в самом корне, как категорию поверхностную и сиюминутную. И катастрофически несостоятельную по сравнению с понятием «служение». — Я выдохнул… — Лидия Сергеевна, вы не согласны? Да что же я вам, коренным сибирячкам-то, объясняю?! Так же можно и до абсурда докатиться! Ведь есть же вещи главные и элементарные! Основы любой цивилизации! Ведь только в американских фильмах побеждает одиночка — враньё полное, и все прекрасно знают, что побеждает дружная слаженная семья! Поэтому: фундаментальные основы. Народность, семейность, ответственность за свою землю, православное сострадание, любовь ко всему этому, — я повёл рукой, — что с детства вокруг, что в наших книгах!.. И добро наконец! Ну?
Лидия Сергеевна, всё это время сидевшая, опустив ресницы, наконец вступила в разговор. Очень спокойно и уверенно. И произнеся не «Сергей Иваныч», как обычно все делают, а выговаривая подробно по плиточкам «Ива-но-вич»:
— А я не согласна с вами, Сергей Ива-но-вич. Какое добро? Сейчас совсем другие качества нужны. Время такое. — И продолжила более высоким, грозящим и предостерегающим голосом: — Сейчас, если будешь руководствоваться добром, ничего не добьёшься.
Лобная птичка пошевелила роковым своим крылышком. Ресницы Лидии Сергеевны были опущены, и от этого казалось, что она совсем чуточку улыбается. Бывает, люди говорят важные вещи с такой лёгкой улыбкой, означающей снисхождение, доброжелательный настрой к непонятливому и строптивому собеседнику, и умиление собой, и растворение в правильности своих мыслей. К этому прибавлялось ещё и некое ревниво-святое отношение к своей неповторимой, так сказать, поколенческой правде.
— Да что вы такое говорите? Кто же это вам сказал-то? — проговорил я как можно спокойней и прекрасно зная, кто ей это сказал и что это витает в воздухе.
— Нет, — объясняла она как школьнику, но не поднимая ресниц и чуть расширив ноздри, дрогнув ими трепетно, отчего они порозовели: — Добро — нет. Терпимость — да, — и добавила, повысив тон и ставя точку: — Только так.
— Да вообще-то ровно наоборот, Лидия Серге-ев-на, — прочеканил я ледяно её отчество. — Только добро и любовь. И полное неприятие зла. Отпор всему, что угрожает этой любви… Всем безобразиям и извращениям… Всему, что угрожает нашим многовековым истинам. Какая терпимость?! Когда тебя выживают из дома, а ты не сопротивляешься? Всегда представляйте наших предков… Что они скажут… Представьте себе… вот триста лет назад…
— Да какие истины? — Она говорила негромко и словно между прочим. Не особо налегая на слова и с той же улыбкой сожаления о моей безнадёжности. Говорила, будто и не прерывалась с момента предыдущих слов, а мои слова ползли понизу иноязычными титрами. — Триста лет: вспомнили, х-хе… Вы хотите, чтоб мы, как какие-то папуасы… которые когда-то там…
Она замялась, подыскивая слова. Не помню, чем она завершила своё эпохальное выступление, но «папуасы» произнесены были во всей ясности, истинный Крест… В качестве силы тёмной, бесполезной и символизирующей крайнюю степень отсталости и скуки…
Пёстрокрылая таймырская пуночка, по-здешнему «снегирь», чью трепетную спинку я изо всех сил удерживал ладонью, снова забилась-задрожала, не в силах разжать мою руку, но всё больше меня отвлекая и раздваивая. Я взглянул на Валентину Игнатьевну, лицо её было непроницаемо.
— Не понял, кто папуасы — наши предки, в смысле? — сказал я тонковатенько и дробно. — Лидия Сергеевна, вы, видимо, если и вслушиваетесь в мои слова, то не вкладываете в них их же смысла… У меня предложение: вы придёте к нам на урок литературы, и я вам докажу, что наши предки были во много раз менее… папуасистыми, чем мы с вами… Там всё сказано. Или, может, литература зря стоит в программе? Может быть, наша великая литература, младшая сестра молитвы, неправильно учит?
Валентина Игнатьевна посмотрела на часы, висящие на стене, и сказала:
— Друзья мои, уже много времени… И пора бы поставить точку… Но… Э-э-э… Я не могу объяснить, вроде бы всё хорошо, и мы обсуждаем важные проблемы. И глаза у вас горят, Сергей Иванович, и видно, что вы человек неравнодушный. Но всё равно… я вот… я чувствую упрёк. Конечно, всё объясняется тем, что вы молоды… Но вы здесь человек новый и не приобщились ещё к нашей жизни. Я думаю, вы многое откроете, когда будете участвовать… в мероприятиях… в наших выпускных вечерах… Которые для нас всегда итог работы. Я не знаю, как они проходят в городских школах, вам виднее… Но если бы вы знали, сколько на этих прощальных вечерах именно добра, тепла, благодарности, дороже которой, поверьте, ничего нет для учителя. — Её веки покраснели. — И мы как-то умудряемся обойтись без политики, без розни, по-домашнему, и мне кажется, именно вот эта домашняя атмосфера и отличает нашу сельскую школу. Что ещё сказать? Сергей Иванович, мы ценим вашу образованность. Спасибо за вашу эрудицию и за ваш такт. Способность слышать других. И раз уж откровенность на откровенность. Вы тут сказали, что вас покоробило слово «тренинги», а меня, скажу честно… тоже кое-что покоробило… — Она переглянулась Лидией Сергеевной. — Вот я с вами совершенно искренне поделилась ощущением, что меня, наверное, впервые за годы моей работы, отчитали… Но вы, зная специфику школьной жизни не понаслышке, не моргнув глазом продолжили вашу лекцию, нисколько не сменив… формат. Пусть это останется на вашей совести. И в завершение — давайте всё-таки определим главное, зачем мы здесь собрались… Давайте постараемся сделать так, чтобы взгляды каждого из нас, а они могут быть совершенно разными, не мешали общему делу и оставались личным выбором каждого. Ради наших детей. Вы согласны, Сергей Иванович? Лидия Сергеевна?
— Конечно, — сказал я как можно сдержанней, упихивая, уминая веками, глазными яблоками свою птичку, которая ломилась во все окошки моей души.
— Я совершенно согласна, Валентина Игнатьевна, — вступила Лидия Сергеевна. — Есть личное, а есть общественное. Вы, Сергей Иванович, только что говорили про индивидуализм. А сами… как раз его и проповедуете… Как-то не стыкуется.
— Не понял, что не стыкуется? — Я еле сдерживался.
— Вы пытаетесь навязать нам свои взгляды. А взгляды — это только взгляды. И они у всех разные.
— Конечно… Я согласен… — говорил я, изо всех сил стараясь не ввязываться по второму разу.
— Вы сейчас неискренни! Давайте уж тогда расставим точки, тем более нам с вами вместе работать. Умейте признать и свои ошибки… — И она взглянула наконец своими большими и одновременно острыми глазами.
— Хорошо, — сказал я трезво и глуховато. — Какие взгляды? Взглядов нет. Есть факты, отражённые в документах. Группа лиц транснациональной ориентации ведёт целенаправленную замену духовного базиса нашего народа. На фоне удручающей демографии и экономики. Уж куда общественней? При чём тут личное?
Екатерина Фроловна вдруг пропела:
— Нам-то что делать?
Что-то сорвалось в Валентине Игнатьевне:
— А при том, Сергей Иванович, что это всего лишь ваше видение. Конечно слава-те, что оно у вас есть. И хорошо, что этот разговор состоялся, и мы лучше узнали, кто, так сказать, есть ху из ху. Только я вас хочу предостеречь от ошибок, а они у всех бывают, особенно принимая во внимание ваш молодой возраст. Хорошо, что вы переживаете, ищете ответы, и я вам желаю разобраться не только в политике, но и в самом себе, прежде чем делиться своими опасениями с учащимися. И быть оптимистом. Это очень важно, раз уж вы заговорили о традиции. А по поводу взглядов… повторяю, это дело такое… да… — Валентина Игнатьевна уже устала: — И что-то я ещё хотела сказать… М-м-м… — Она замялась, постукивая по столу ручечной подставкой. — У меня бабушка говорила, кочерёжкой пошевели в печке, если вспомнить не можешь… — Чем больше она уставала, тем больше в её речи звучало народных слов. — Да! Как раз к слову бабушка. Как раз бабушка и помогла! Вы вот говорили о религии… Да, у меня бабушка верила. Но я, допустим, атеистка. Меня так воспитали. Так зачем же вы хотите-то всех под одну гребёнку, в один барак-то загнать? Раз уж вы такие добрые-смиренные… то будьте уж… маленько… толерантней…
Если бы она не произнесла этих слов, если бы даже она сказала просто «толерантней» или просто «маленько» — всё бы обошлось. Но в этом кричащем словосочетании настолько обострилось всё происходящее в России, что едва оно выломилось на свет, произошло недопустимое. Конечно же, руки мои не опустились, но одна из них ослабла, и вырвалась из неё шершавая птичка, и стала отслаиваться внутренняя клапанная крышка моего лба, а вслед за ней заедать успокоитель какой-то очень важной цепи наболевшего…
А теперь представьте себе выколоточный молоток, или чекан-бобошник, или даже нет: чеканный пресс с шестизвённым кривошипно-коленным, понимаете ли, приводом ползуна. И что этот кривошипно-коленный привод заел, и ползун работает с дрожью и скрежетом. Вот именно так — тихим, но ледяным и каким-то скрежещущим голосом, че-ка-ня каждое слово, я произнёс:
— Валентина Игнатьевна. Я вас прошу ни-ког-да не произносить при мне таких слов. Извините.
И развернувшись на каблуках, вышел, чувствуя спиной, как пересеклись в замешательстве взгляды Валентины Игнатьевны и Лидии Сергеевны.
* * *
Я вышел на берег, где бескрайний металлический пласт воды вёл бессменную шелестящую работу, переливался, мерцал, перемерял сам себя бессчётными серебристыми перстами. Река образовывала гигантскую подкову, а я стоял в её низу, а на той стороне темнел нитью огромный мыс, а правее и левее его вода терялась в фольгово-дымной бескрайности. Взгляд не мог охватить всю панораму целиком, но если слева направо вести очами, то крыла окоёма загибались книзу, и открывалась шарообразность земной поверхности…
Проще было бы одиночеству без этого простора. Непомерная гладь, облака, мощь места были неоспоримы, но теперь красота будто выбрала якоря и легла в дрейф до поры, пока не решится человеческое. И ранящее отдаление того, что ещё вчера было поддержкой, наливало силой, только добавляло боли, и рвано было на душе.
Я прошёл по берегу и медленно поднялся по бесконечной деревянной лестнице на высокий угор. Серебряная гладь подстроилась чутко, изменила угол, зеркало наклонилось ко мне и стало ещё огромней… Скажи ты мне, свет-зеркало, откуда девица наша красная за несколько лет набралась всей этой дури? Какими ухищрениями, какой подкожной инъекцией накачали её, каким, едри его мать, ботоксом вздули душевную кожицу до полного онемения? И сколько таких Лидий Сергеевн сидят в различных управлениях образования школьного и дошкольного, отделах культуры посёлков, городков и городов с русскими названиями! Оторвавшись от родной земли, лишившись поводырской её защиты, с какой скоростью полстраны, не ведая измены, превратилось во вражьих сподручников-разрушителей? И мне-то каково жить дальше? И что будет, когда нагрянет какой-нибудь обрнадзор и будет пытать меня на рвение в деле воспитания в детях тяги к успешности… А я спою им частушку: «Над округой деревенской ни созвездий, ни планет, и не видно, Достоевскай то ли рантный, то ли нет!» Я точно сорвусь… и прощай, моя чёрная вода, и белые снежинки, и ножевое скольжение между небом и землёй средь умирающих снежинок. Средь умирающих снежинок один, никчёмно-молодой, скольжу на смертный поединок над замирающей водой… И что мне лёд, кусты кривые и чёрной ели остриё, твои ресницы ножевые и имя льдистое твоё, коль гаснут жизненные створы? Прощай, заветная мечта, тайга, предзимние просторы, и жизнь, и смысл, и красота! Прощайте… Прощайте не потому, что я куда-нибудь уеду или не уеду, а потому что снег и вода также станут поодаль и объявят нейтралитет. Конечно же, у меня безотказный аргумент: русская литература, где всё прописано черным по белому. Ох, е-е-если бы они понимали её глубину… То давно бы её прикрыли!
Я дошёл до дому. Печка загудела отчуждённо, будто не я её белил. Прозрачный пакетик из-под травяной заварки медленно пролетел по полу и, плавно, как медузка, изогнувшись, прилип к поддувалу. Мелкое это чудо ещё вчера заворожило бы, как завораживали десятки мелочей, о которых не подозреваешь, живя в городе. В первый мой здешний день в кузове машины я подъезжал с берега к своему дому, стоящему в высокой траве. В бок бил невидимый выхлоп, и напротив него трепетной ямой сминалась трава и вмятина двигалась вместе с нами… А за сутки до этого ходил по палубе… и когда шёл против хода, берега замедляли движение, тянули назад заскорузло, а когда поворачивал обратно, подхватывало небывалой ходкостью. Она складывалась из трёх скольжений: течения огромной реки, движения судна и моего шага. И именно шаг брал на себя всю легкость, скорость и растягивался, летяще отхватывая целый кусок берега. Вот оторвал ногу, занёс, и тебя бросило вперёд, и новая верста волшебно засквозила мимо. Странное и славное чувство…
Сильные и дикие места… Мне казалось, что сила русской земли в них всемогуща, и крепкие люди, жившие десятилетиями труднейшей жизнью, вынесшие и войну, и укрупнение, выжившие в последнем развале, должны только накапливать противоядие к чуждому и дюжий почвенный дух… И что меня, обессиленного войной на городских рубежах, они этим духом подпитают.
Я в сердце Родины. Течёт великая река, до Европы далеко так, что и западный ветер не донесёт её голоса. Вокруг простые вещи — дерево, береста, стайка с козами. Корова мычит. И что, всё это не имеет никакой силы и значения? Что дерево? Что рубленый острог, храм, изба, стайка? Что кринка, берестяной туес, если пришла молодая сильная баба и вылила из них многовековое содержание. Так спокойно, походя, всё отменила, почти не придавая значения — с уверенностью, что именно так и будет. И ведь добро бы нерусская, а то славянка самая… Пустые предметы слепо глядят оболочками, кажется, по самой сочной кедрине стукни — рухнет с пустым звуком и расколется на куски…
Я уже боюсь ступать по этой земле, боюсь открывать рот, потому что каждое слово вызывает спор, раскол, укор. И я иду, будто с опалёнными ступнями, вздрагивая на каждом осколке слова, на каждой неровности смысла, и, требуя любви к этой земле, встречаю лишь непонимание, потому что в наш вековечный мир нагло и бесцеремонно вносят вместо смыслов — их закрайки, пустыри для взращивания бессильных ценностей.
К моему птичьему списку добавилось ещё одно слово — «взгляды». Я всё время ищу слов для удобоваримой подачи простых и дорогих понятий, чтобы доступней перевести на язык мира вещи, смертельно дорогие сердцу, а главное — самому не истаскать, не уронить их, придать им звучание, не вызывающее оскомины, потому что всё справедливое скучно, так как предполагает самоограничение, выбор трудного. Мои же собеседники даже не пытаются подстроиться, рубят как есть. И не потому что такие прямые, а потому что в миру на первом месте — жизненная бывальщина, работа, обстояния, которыми люди живут, а пресловутые «взгляды» в их представлении — дело отдельное и второстепенное, нечто из области разговоров. И вовсе не руководство к жизни, не мировоззрение, управляющее сердцем. Отсюда и путаница. «Я люблю снег… Лёд. Лад. Лиду…» — «Ну знаете, у вас странные взгляды…» Вот и весь спор. И сказ.
Поделом мне. Нельзя переносить ответственность на погоду или местность, просить природу разделить гражданские тяготы… Не ставь её в неловкое положение, пожалей, если любишь, — она же помогала. Да и если честно — ни при чём тут кедрины да покосы с коровами… Сотни тысяч людей в разных концах света доят коров этих и коз, валят лес, добывают рыбу… Помню, как стало обидно, что где-то в Африке ездят на таких же длинных лодках, как у нас в Сибири.
Хотя из географических открытий меня волнует больше всего свежее, последнее, как раз связанное с местом, с новой полосой жизни: это моё раздвоение, одновременное и неожиданное сосуществование Серёжи и Сергей Иваныча. Существование довольно странное, поскольку люди они очень разные и по характеру, и по складу мысли, и даже по манере разговора. Серёжа — такой задира, он всегда говорит первый, причём негромко, но уверенно, видно, что ему легче, как начинающей стороне. Он большой любитель выводить на чистую воду, причём делает это всегда в разной манере. Сегодня тон у него рассудительно-отстранённый, с распорядительским холодком, предполагающим эдакую необсуждаемую прибавку правды к его позиции.
— Сергей Иваныч, не буду делать оглядку на ваш молодой возраст и скажу без обиняков: вы как педагог, знающий не понаслышке о тех особенностях психологии человека, которые в наше… э-э-э-э… гибкое время имеют место быть, должны понимать, что всё ваше нынешнее состояние происходит исключительно от самой что ни на есть жгучей обиды. Обида же, являясь производной от тягчайшего из грехов, а именно гордыни, происходит от непонимания истоков и, так сказать, истории вещей и судеб, которые к ней приводят. И это как-то не стыкуется…
— С чем? — бросил Сергей Иваныч с нарочитой мрачной грубостью, с трудом преодолевая нежелание вступать в разговор, но и всем сердцем желая его.
— Ни с чем. Хе-хе.
— Серёжа, буду откровенен, мне противен твой самодовольный тон. И если я и с тобой говорю, то вовсе не оттого, что нуждаюсь в подобном собеседнике и что не в состоянии поставить тебя на место. Но больно велика честь. Ведь пришлось бы выяснять, на какое именно место, и что это вообще такое «твоё место», действительно ли оно твоё и прочее; в общем, опять заниматься тобой, что мне совершенно не интересно. При этом мне досадно за правду, в которой я не сомневаюсь и которую всегда можно утопить в демагогии. В инновациях, кхе-кхе, и вызовах времени. Так вот, к твоему сведению, обида — это когда тебя уличили в слабости. И нечем ответить. И это кажется несправедливым. Обида — это переживание себя. Но я готов согласиться: пусть это обида. Обида, которая вмещает сострадание к утратам и разрушению, и своё бессилие противостоять. И гневное возмущение, когда кто-то не видит очевидного. Ты говоришь, моё состояние… Моё состояние — это переживание лжи. От лжи я болею. А как ещё объяснить? Если у меня независимо от моих мыслей и, заметь, от моего молодого возраста лезет давление, то что это такое?! Что это такое, умник, я тебя спрашиваю? Откуда этот звон в голове? Кто в моей бронзовой головушке бьёт в самые неподходящие минуты? Невзирая на время суток и погоду. Что за набат такой? В тепло и в мороз. Я бы сказал, даже в мороз! А ты знаешь, дорогой Серёжа, что в мороз все вещества, и бронза в том числе, катастрофически меняют свойства? Поэтому, чтобы в стужу не разбить колокольную броню, колокол сначала следует греть осторожными ударами, как говорили в старину звонари, раззванивать. Хотя вообще колокол раззванивается всю жизнь. И броня меняет свою жёсткую природу и становится более устойчивой к ударам.
Но вернёмся к обиде. И вопрос вот в чём. Если эта личная обида колокола, то при чём тут звонарь и что велит ему возлезать на колокольню? И следует ли тянуть колокол за язык в минуты, когда ему не до разговоров? И ещё можно долго спрашивать, но уже есть ответ: кроме календарных служб звонарь звонит в катастрофических случаях пожара, «нашествия иноплеменник и междоусобныя брани». И ещё если с кем-то беда. И тогда возникает вопрос: с кем беда? И тут же не отстаёт и ответ: с красной девицей!
— Хорошо, что вы не врёте, — невозмутимо отвечал Серёжа. — И раз мы всё-таки имеем дело с обидой, то хотелось бы узнать, с какой именно её разновидностью? В данном случае мы имеем в своём распоряжении следующие виды этого постыдного недуга: обиду за священное писание, то есть за идею, обиду за звонкий колокол-говорун и обиду за лепообразную девицу-красавицу! Могу сказать сразу, что за идею обижаться смешно, так как от неё не убудет ни при каких обстоятельствах, обиду за вашу чугунную, простите, бронзовую головизину мы отставим, чтобы вас самих пред собой не припозорить, а за красну девицу вы обижаться не можете… и знаете почему?
Сергей Иваныч сглотнул.
— Потому что вы её ненавидите. Так ведь? Только честно, Сергей Иваныч. Ненавидите?
— Ненавижу… — как ребёнок повторил Сергей Иваныч.
— За что?
— За то, что она… русская.
— Видимо хотите, чтоб она нерусская была?
— Очень хочу…
— Так тогда… вы предатель…
Уйти потихоньку в осень… Надоели разговоры… Чем дальше, тем тяжелей… На дождичек бы… остудиться… Как хорошо на шею капает… И трава такая прелая, терпкая, осенняя… репейники, мокрые, а ещё хуже — цепляются… Да пусть цепляются… Одна радость, что на краю дом. И что дождик… Как горят листья на рябинке! И как вздрагивают от капель… По порядку… То один, то другой. Что они знают о порядке? И как решают, кому когда дрогнуть? Или не дрогнуть. И как не дрогнуть? Вот ты уже дрогнул. Нет разве? А что коленки-то дрожат? А? Ну вот и давай… Чтоб не дрожали… Что встал-то, как лом съел? Да не бойся — не размокнут… Да-да, прямо в траву, в сыру-землю. Что такое? А-а-а… Да это гвоздь кованый, тут много всякого… добра ржавого, старинного. Терпи. Гвоздь так не попадётся. И давай-давай, встава-а-ай на коленочки, дава-а-ай, Сергей Иваныч, Се-рёженька, не впервой… во-от так, сразу бы… а то «преда-атели»! Ну вот. И давай, начинай, как всегда, как у нас на Руси… Ну? Во имя Отца и Сына и Святаго Духа… Молитвами Святых Отец наших… Царю Небесный, Утешителю… Во-о-от… Давай Трисвятое, во-от, теперь Слава… теперь Господи очисти грехи наша… во-от, теперь Господню… вот и славно. Вот так… Ну… А что заелозил? Гвоздь в коленку впился? Это тебе не баб уму разуму поучать… Ну ладно, ладно… Ветер подул и дождь, видишь, как посыпал… Лист, смотри, полетел… Славное слово: «ненастье»! И как хорошо, оказывается, молиться под дождиком.
А теперь пошли домой свечку зажжём. Вот дверку отворили… и проходим, проходим… Во-от… Спички вот они… Та-ак… На окошечко ставь… Чиркай. Ну вот, пусть так и стоит, тем более темнеет. А за окном пусть бушует ненастье. Да. А сейчас ты дело одно сделаешь! Какое? Читай: «Перед началом всякого дела». Читай. Ну…
Господи, Иисусе Христе, Сыне Единородный Безначального Твоего Отца, Ты рекл еси пречистыми усты Твоими: яко без Мене не можете творити ничесоже. Господи мой, Господи, верою объем в души моей и сердце Тобою реченная, припадаю Твоей благости: помози ми, грешному сие дело, мною начинаемое, о Тебе Самом совершити, во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь.
Так. А теперь повторяй. Громко и чётко:
— Я… люблю… этот… народ, какой он ни есть, зрячий и слепый, пьяный и трезвый, безбожный и праведный, драный и сытый, читающий и пьющий, геройский и равнодушный, молящийся и богохульствующий, стоящий насмерть под пулями и позарившийся на бренные блага, предающий друг друга за кусок хлеба и ныряющий за брата в гущу ледяную и огневую! Дай мне сил на это Господи Иисусе Христе, Мати Пресвятая Богородице, Ангеле Хранителе мой Святый Преподобный Сергий! Это и есть моя честь и слава в тяжелейшее время для моего народа, обезволенного и поглупевшего, готового в тоске на любую кость кинуться: в роковое это время дана мне милость служить ему, воевать за него вместе с теми малыми силами, которые ещё способны на войну, и драться неистово и до конца дней своих, и, если надо, положить жизнь! Дай мне, Господи, терпенья стряхнуть с очес пелену невежества моего. Ибо я — самый последний, грешный, безвольный, а главное, самолюбивый червь. Я хуже всех, ибо многое открыто взору моему, а воли и здравомыслия не более чем у малого ребёнка. Это и есть моя молитва, Пресвятая Богородице… Это и есть мой путь и крест, и дай мне, Господи, его вынести и не краснеть за слова свои на суде Твоем…