Вид из космоса
Лена все дни не то болела, не то капризничала и лежала, читая и что-то записывая в тетрадку. Была бледной, вялой и раздражала Баскакова, приезжавшего усталым и одновременно звенящего событиями и требующего ответного перезвона.
Отец Лев был другом семьи. Жил он при монастыре в Боеве в двухстах километрах от Тузлуков, куда Баскаковы собирались на Рождество. Сейчас по сложившейся традиции батюшка приехал в Тузлучинский монастырь. Исповедь была вечерняя, могло прийти много народу, но Баскаков знал правило отца Льва исповедовать столько времени, сколько потребуется. Помимо исповеди Баскаков хотел спросить у отца Льва духовного совета по его отношениям с Ёжиком и не знал, позволит ли время.
Серёжа Шебалин был знаменитый, с гусарскими повадками парень. Когда просили его описать, отвечали: «Помните казака с картины Сурикова „Покорение Сибири Ермаком“? Там один с веслом. А другой, второй с кормы — с ружьём который: вот это он! Не помните — обязательно посмотрите».
Сходство было удивительное: совпадало именно стремительно-грозное выражение лица, летящий покат лба и свирепые белки. Только Сергей был поплотней, поухоженней, посинеглазей. И нос имел, что называется, орлиный, а усы поменьше и позолотистей. Со школы был необыкновенно взрослый, крепкий, брился и курил класса в восьмого, а в студенчестве был накоротке с мужиками-преподавателями.
Чудил Ёжик напропалую. Будучи коноводом, потащил как-то всех в пивную. По дороге поймал белого голубя, и тот доверился ему и как привязанный ходил по столу меж кружек. Пивнушка закрывалась, и ребятам пришлось взять пива с запасом. Запас оказался столь основательным, что, несмотря на приказ Ежа допивать, пиво встало столбом в пищеводах. Добыли где-то прозрачных пакетов и по-хозяйски залили остатки. Собрались в гости. Долго ловили машину — компанию с янтарными пакетами никто не брал. Пузатые подушки подтекали с углов. Ёж одной рукой придерживал пазуху с голубем, другой писал на асфальте пивом: «Баскак дурак». Наконец он ухитрился остановить «Скорую помощь», компания в неё взгромоздилась и помчалась под крик Ежа: «Шеф, включай сирену, гони на красный!»
В гостях уже были какие-то тихие посетители. Ёж моментально перелил пиво в кастрюли, сгонял кого-то за водкой и, вовсю разойдясь, впал в чтение на память «Чёрного человека». Читал кусками, а когда сбился, маленькая, похожая на землеройку, девушка Соня с цигейковой шевелюркой пискнула:
— Как вы относитесь к Бродскому?
— Так же, как к Троцкому! — рыкнул Ёж и так сверкнул белками, что девушка задрожала и спряталась в другую комнату.
Вскоре поджало пиво, и Ёж рванул в уборную, находившуюся в конце длиннейшего коридора, гэобразно ломающегося к кухне. Комната, где притаилась Сонечка, тоже выходила в коридор. Девушка отправилась в экспедицию за чаем и на беду оказалась перед Ёжиком. Решив, что его пытаются опередить, он наддал, а девушка, услыхав за спиной угрожающий топ, обернулась и наддала тоже, стремясь к укрытию — к той самой уборной, куда рвался и Ежина. Началась гонка, но девушка оказалась шустра, и Ёж не успел: раздался щелчок шпингалета. Он несколько раз колотнул в дверь ногой и, не теряя секунд, выскочил на улицу, вернувшись с которой, обнаружил, что ни этажа, ни квартиры не помнит. Сев в лифт, взялся обзванивать все подряд квартиры на каждом этаже. Нужный, видимо, прозевал и, отчаявшись, влез в лифт и нажал все кнопки сразу. Кабина застряла. Он принялся молотить ногами. Жильцы вызвали милицию. Приехал наряд, но Ёж с такой убедительностью пробасил: «Товарищ сержант, поставьте свой автомат на предохранитель. Я Ёжик, ни головы, ни ножек», что наряд посмеялся и уехал, а подоспевшие лифтёры пленника освободили.
Дальше Ёж рассказывал, как проснулся в незнакомой комнате и в рассветной синеве увидел на буфете фарфоровую троицу: «Пёсик, котик и голубчик. Когда голубь почесал клювом крыло и пошёл, я понял, что надо остановиться». К сожалению, это так и осталось анекдотом, хотя пивная каллиграфия «Баскак дурак» имела продолжение.
Одним из первых Ёж обнаружил спутниковые американские карты, отражающую местность до мельчайших подробностей. Подговорив друзей и приехав в Тузлуки, он подпоил Баскакова, а наутро на лужайке рядом с домом компания выложила огромными ветками «Баскак дурак». Фотоснимки карт в те годы обновлялись редко, и удивительным образом обновление произошло как раз тем утром, так что карта висела чуть ли не год. Потом, правда, оказалось, что Ёж подглядел задумку хохмы у журналиста Алексея Тарасова, но про то помалкивал и продолжал утверждать, что сам всё придумал, изучил, да ещё и подстроил, и распространял целые фоторепортажи с подписями: «Усадьба писателя Игоря Баскакова. Первый снег», «Тузлуки. Бабье лето». «Осенний звон. Дума». «Усадьба классика — вид из космоса».
Между двумя надписями «Баскак дурак» целая жизнь прошла. Шебалин окончил исторический факультет по кафедре археологии и этнографии. Хорошо знал английский язык, в нужный момент успел завязаться с иностранцами и отхватить выходы на международные археологические программы. В то время на коне оказывался тот, кто без запинки мог произнести словосочетание, вроде, «sustainable development». Потренируйтесь: састенебл девелопмент, састенебл девелопмент… Ну как? Вот то-то и оно. А Ёж мало того, что великолепно справлялся с девелопментами, но и обладал даром вписать их в чиновничьи планы, без чего никакой серьёзной деятельности не могло быть и в помине. Среди кабинетных бытовала легенда, как Шебалин, «пинком открыв дверь, врывается в кабинет министра и с пылающим взором и криком „састенебл-девелопмент!“ убеждает в чём угодно». Подобное действительно случалось и давалось искренней и открытой повадкой, умелым и убедительным словом и глазами, горящими то свирепо, то восторженно. Чиновников подкупал его сугубо мужской вид, компанейская манера, то вкрадчивая, то армейски-горластая, способность перепить любого начальника и героем выходить из любого заезда на всякие базы с банями, бассейнами и их обитательницами.
Но, пожалуй, главный его талант заключался в сочетании двух умений: бескорыстно сиять идеей науки и, чувствуя людей, оказываться рядом в нужный момент. Всем казалось, будто за ним кто-то всегда стоит, так умел он обобщить своим видом дух любого из кругов — чиновники думали, что за ним наука и иностранные деньги, наука — что иностранные деньги и чиновники. Иностранные деньги жили по своим идиотическим правилам: их не разрешалось тратить на строительство, но при этом поощрялось просаживание тысяч на никому не нужные рок-фестивали. Ёж был хитёр и умудрялся хотя бы часть выручить и пустить на дело.
При всей любви жить на широкую ногу он стоял на принципах братства за идею и свои успехи делил на друзей: кураж и товарищество были его главные опоры. Очень поддерживал Баскакова, когда тот жил впроголодь, и издал его первый сборник рассказов «Бичуган из Богучан».
Шла совместная долгосрочная программа по исследованиям в Горном Алтае. Ёж с совершенно невозмутимым видом произнёс словосочетание «The Altai Mountains — the territory of sustainable development», после чего на въезде в республику появился огромный щит «Горный Алтай — территория устойчивого развития», а Ёж открывал пинком уже любые двери.
В это время позакрывали региональные киностудии, зато приехала из Франции некая киностарушенция учить сибиряков документалистике, и её тут же облепили непризнанные дарования, которых Ёж умудрился растолкать и так закорефаниться с этой Катрин Водё, что вместе с ней и своим фотографом они отсняли документальный фильм «Принцесса Укока». Монтировали его во Франции, где Ёж завёл кучу знакомств и раздобыл для института новейший георадар, с помощью которого на Укоке открыли поселение афанасьевцев. До сих пор считалось, что они туда откочёвывали только летом и вряд ли укрепляли быт.
Шебалин работал в институте и одновременно был экспертом в одном международном совете. Вскоре его как специалиста по Горному Алтаю, владеющего английским, свели с премьер-министром, который должен был везти на Укок некоего «азиатского прынца». И Ёж настолько удачно провёл поездку, попутно устроив рыбалку, радоновые грязи, пантовые ванны и охоту на козерогов, что оказался небывало подтянутым к сферам. Как на шарах поднятым, неудобно поджатым к потолку и поглядывающим оттуда стеснённо, но невозмутимо.
Ёж был так уверен в своих силах и так ненавидел бездельников и хитрованов, что не заботился о тылах. Непривычка к уступкам и резкость привели к порче отношений с директором института, который попытался присоединиться к Ежиным достижениям. Ёж взбрыкнул и попытался сам вырулить на очередную взлётную полосу под названием «Плато Укок — урок экологического штиля», но его наработки и заслуги моментально были приписаны различным захребетникам, и он оказался оттёртым в разгар самых дерзких планов. В то время заговорили о русско-китайском плане газопровода через «зону покоя Укок», и Ёж на совещании у министра назвал его «безобразной авантюрой, замешанной на карманных интересах группы нефтегазовых дельцов, не имеющих ни малейшего представления ни о научных, ни о государственных интересах». Досталось и науке: «Наука?! — возмущённо крикнул Ёж. — Попомните моё слово: едва всем этим трупоедам покажут газовые бабки, они забудут о научных идеалах и засунут языки в жопы!» Так оно и вышло.
Враги ликовали, и Ежа постепенно выдавили из нескольких проектов, а в самый решающий момент ему прилюдно изменила жена, руководящая одним из смежных направлений, и он выгнал её из дому, оставив дочку, которую та обманом забрала.
С криком «Састенебл-девелопмент, суки!» Ёж шарахнул ногой в приёмную президента Сибирского отделения Академии наук, но его не приняли. Ёж не справился. И не оттого, что не привык проигрывать, а оттого, что всё его победное организационное бытие было изначально пропитано застольем, и никто из друзей, которых он щедро трудоустраивал вокруг себя и вовлекал в летящий и полный планов кураж, не понимал, что вечный коньяк на столе был для Ежа намного важней, чем для всех остальных. Его карьера была как хмельной полёт на снегоходе — ночью, в мороз, по наледи. Когда ледяной ветер бодрит, пока несёшься, а при первой поломке гробит. Она случилась, и пришлось спешиться. Тут коньяк навалился и стал забирать — по-хозяйски, как ночная стужа.
Баскаков писал:
«Выходит, чем больше печатаюсь и утверждаюсь в опорах и внешних и внутренних, тем сильнее рушится Серёжа. Он уже поменял с десяток работ, с которых всё чаще вылетает, потому что или пьёт, или пребывает в таком звеняще-придирчивом и гневном раздражении, что от него стараются избавиться. Питьё совмещается с ночным рытьём в новостях и отслеживанием моих выступлений и интервью, где Ёж наполняется бесконечным несогласием и осуждением, которые выплёскивает при встрече.
Начинается спор, тяжкий ещё и тем, что Ёж ничего на свете уже не любит, кроме „нескольких людей“ и общей идеи „организованности“. Когда его спрашивают, что он сам предлагает сделать сегодня в России, отвечает, что каждый должен заниматься „своим делом“, что не его обязанность что-либо предлагать, что не берёт на себя такую ответственность в отличие от „некоторых“, и, вывернув на поле нападения, разворачивает атаку.
Говорит дежурные три вещи: что в „нормальных странах“ всё по-другому, что хватит нам идей — пусть каждый „на своём месте хорошо дело делает“ — и что здесь ни при какой идеологии ничего путнего не выйдет.
Разговоры о Родине не выносит, называет пафосом и морщится. Морщиться он любит, и существует с десяток разновидностей Ежиного сморщенного носа. Весёлое, короткое, затрагивающее только переносицу, — когда кто-то что-то глупое говорит, а он со мной переглядывается. Кабинетное, будто на случай прослушки, когда спрашивают про нового губернатора: „Ну как он?“ А сморщенный и несколько крысиный нос означает, что надеяться не на что. Просто сморщенный нос — от весёлого настроения. А бывает нос-сигнал — когда, устав сидеть над письмами, Ёж смешно шевелит очками, намекая на коньячок.
Средне-брезгливая наморщенность означает, что тост за Россию так же неприличен, как разговор о героизме среди военных или обсуждение таёжного риска промысловиками. В молодости нам всем так и казалось — патриотизм ассоциировался с пропагандой чего-то набившего оскомину. Среда, где рос Ёжик, была пронизана щепетильностью и бабьими страхами кого-то обидеть и потребностью без конца защищать тех, кто и не подозревал о том, что нуждается в защите. Пестовался обострённый нюх на некое настоящее, на неприятие поддельного, массового, и способность рассекретить и отсечь как можно больше постыдно-поддельного считалась сословной доблестью.
Ёж с одинаковой ненавистью относился к любому „ненастоящему“, и замечательна была реакция на него дам, падких на текущие ценности. Он выглядел очень внушительно, весь в породистых штучках, водоплавающих телефонах и дорогущих карабинчиках для путешественников. За этим дыханием заграницы недалёкие девы чуяли большой буржуазный достаток. А поскольку он был намного интересней и обеспеченней краснолицых коммерсантов в меховых кепках и с маленькими портфельчиками на ремешках, то невесты на него так и клевали. А когда он вваливался в клетчатой рубахе в какой-нибудь священно-заповедный псевдояпонский ресторан, то настолько шокировал спутницу простецкой повадкой и презрением к новомещанским нормам, что слетали все девчонкины настройки.
О русском народе говорит так:
— Да, дерьмо народ, завистливый, ленивый, тупой. Ни мне, ни соседу. Лишь бы дальше носа не видеть. У Толстого хорошо на эту тему написано — как казаки на французский арьергард напоролись, сбили их, и вместо того, чтоб гнать до талого, знаешь, чем занялись? Сёдла с убитых лошадей сдирать. Х-хе! На хрена наступать? Сбруя важней. (Да, девушка, я же сказал: малосольный муксун, два стейка из оленины и ноль семь „Белухи“…) Духовность!.. В Приморье батек церкву строит — китайцев нанимает! Ваши-то православные где? Чо молчишь? А? Хрен на. Да на здоровье… Ни тачку собрать не могут, ни рубаху сшить… — Лицо Ежа особенно багровеет, а белки сверкают: — Уезжал тут в Рино на охотничью выставку, а мать в больницу попала. Прихожу — она в коридоре на койке голая лежит, мимо мужики ходят, она орёт, ни одна падла не подойдёт! Ни од-на! А нянька, мерзота, сидит в ординаторской на стуле в телефон базарит и бутерброд жрёт… С салом. Сука жирная… — И начинал тянуть медленно, таинственно: — Не-е-ет. Ничего здесь не будет. Нич-че-го. — И обрубал: — Давай! За маму мою! — И краснел глазами. — Чудесная женщина! Закусывай… — И сам, закусив, выходил на новый круг: — Игорь, я был на ранчо в Монтане. До чего там прекрасно всё организовано. Тебе бы просто понравилось! Просто. Ты не представляешь, сколько там ручного труда! И всего натурального. Традиционного. И как они берегут это. И так же всю эту хрень тоже терпеть не могут… Нью-Йорки всякие. У них даже выражение: „PlasticWorld“. Да вот! Вот! Казак твой, Михайлов, рассказывал, каких в Швейцарии принимали. В горах. Какие там деревни, музеи, спевки-гармошки! Прекрасно живут именно тем традиционным, за которое вы ратуете. — И снова отстранённо, как мохом проложит: — Не-е-е. Ни-чего не будет… — И следующее бревно наваливает: — Это у вас тут не могут порядок навести. Элементарные вещи. На Урале человек сделал музей, а орава дармоедов из управления культуры его в такой угол загнала, что он кони двинул. Игоряшенька, дорогой. Ник-ко-му ни-чего не надо. Одни бабки на уме. Бабки и халява. Всё! Давай! За нас!
Пытаешься возразить, что в тебе дело всегда! Не в том, какой народ, а в том, что ты для него сделал. И что на тонущем судне можно сколько угодно в гармошки играть.
— Не надо ничего ни для кого и ни за кого делать, — дидактически по складам доносит Ёж. — Все оч-чень взрослые люди. (Девушка, а у вас есть морс?) — Переглядывается: — Симпатичная, хм… (Девушка, а вы в Горном Алтае были? Напрасно…) Баскак, а хочешь, я тебе исследование закажу? По Горному проедешь, посмотришь, с людьми поговоришь, ещё и денег заработаешь. А? Давай? Девушка, а принесите-ка нам листочек бумаги, э-э-э… автоматическую ручку и груздочков со сметаной! Хорошая, кстати, работа могла бы получиться… Как же она будет называться-то? Так. Давай! За тебя! Э-э-х! Хороша! И груздочки… просто зашибос… „Обзор…“ „Обзор состояния… Так, так… обзор состояния и перспективы развития традиционных укладов на территории… хе-хе, — и он посмотрел с победной хитринкой и подмигнул: — устойчивого развития Горный Алтай“. Ты и староверов туда воткнёшь, пока живые, и казаков, и алтайцев… Это ж история! Это твоё всё! Ну? К Кучугановой съездишь. А? Ну что? За нас?!
…Пить мог бесконечно и никогда не терял облика. Все уже не вязали лыка, а в Европе едва подходило деловое время, и ему начинали звонить. Он не только отвечал как ни в чём не бывало, а ещё и горящим мозгом ухитрялся нащупывать новые задумки, а закончив разговор, садился за стол и до утра, припивая коньячок, писал письма на великолепном английском.
Картина из юности, которую никогда не забуду… Ёжик сидит у костра на пихтовом лапнике. Волосы — небрежным шёлковым горшком. Борода, уже настоящая, крепкая с золотцем… Он обожает рубахи в клетку и сидит как раз в такой вот, красной в чёрную клетку, и снимает её… А у него торс, смуглый от природы, бицепсы, грудные мышцы выпуклые… причём он спортом не занимался, а сам по себе такой. И волосы дорожкой породистой на грудине… И он эту рубаху снимает и швыряет… и так небрежно, под нос говорит: „Женщины, зашейте рубаху“… И они, прямо несколько штук девушек, как чайки, пикируют за его пропотевшей рубахой… А здоровый был кабанюка, мы его вдвоём с Костей не могли заломать, на руках висим и ничего сделать не можем.
В молодости у Ежа были густые волосы. Потом они стали редеть, появилась маленькая, похожая на китовый ус, карманная расчёсочка с короткими зубчиками, с которой он стал задерживаться у зеркала. Потом он очень сильно полысел, и сейчас напоминает уже не орла-беркута, а стервятника или скорее сипа: худая костлявая голова с орлиным носом, и особенно страшный меловой с похмелья вид — трупно-синие мешки под глазами и в самих глазах сумрак… Могильный сумрак… Не могу… Не могу… Серёжа, прости…
Пришедшие к вере его бесят, и с ними он расправляется, как Губошлёп с Егором Прокудиным: казнит за прошлое. Беспощадно. И ненавидит „попов“. И так же ненавидит шваль всю мелкокусачую. Логики никакой нет. А есть сердце большое и доброе. И больное. Но что-то мешает… сословная гордыня, воспитание, не знаю… В душе-то он всё любит, и мешает только точка, с которой он смотрит, и если бы его чуть с неё сместить, даже вместе со стопкой, то, может, всё бы и наладилось?
Куда-то нас пригласили, а он прознал, и рвался к нам, не мог найти, и пришлось ехать навстречу, забирать… А там… шашлыки, лаваш, чача-мача. Шум-гам. А потом вдруг — как звук убрали, и мы смотрим друг на друга. И я вижу его красные веки толстые и эти глаза набрякшие, разъезжающиеся, будто они… упали, с краёв обвисли, но всё равно — глаза. Язык что угодно молоть может, а глаза не обманут. И я гляжу в них и спрашиваю: „Ну ты как, Серёг?“ А он говорит немножко нараспев и совсем не по-боевому, не по-ежиному: „Всё хо-ро-шо. Всё бу-дет хо-ро-шо“. И я смотрю в эти обвисшие глаза, и всё внутри рвётся: „Прости меня, братка, прости! Ну как? Ну как мне тебя спасти?! Было б на войне — на руках вынес бы! Иль полегли бы оба! А сейчас — как помочь? Если ты даже сам себе помочь не хочешь! Сколько уж всего переговорено. Ну как? Как?! Да что же за горе-то!“ И я смотрю в эти глаза и погибаю, каменею, молчу, и всё больше и больше в этом молчании лжи и предательства. А в глазах его чёрным по белому: „Пристрели меня! Или без войны тащи…“»