Глава 16. Политика
Смешно – я думаю порой,
Что так природой нам дано:
С рождения малыш любой
Девчонка, мальчик – все равно,
Иль мини-либерал какой,
Иль консерватор – вот чудно!1
Гилберт и Салливан в 1882 году были по большей части правы: либеральные или консервативные политические предпочтения в основном, хотя и не полностью, передаются по наследству. Когда опрашивают взрослых близнецов, разлученных в детстве, их политические взгляды оказываются сходными, с коэффициентом корреляции 0,62 (по шкале от –1 до +1)2. Либеральные и консервативныевзгляды наследуются, конечно, не потому, что синтезируются прямиком из ДНК, а в силу того, что они свойственны людям с разными темпераментами. Консерваторы, в частности, обычно более авторитарны и добросовестны и склонны придерживаться традиций и правил. Но каким бы образом ни осуществлялось наследование, преемственность политических взглядов может объяснить, почему между консерваторами и либералами то и дело проскакивают электрические разряды. Когда дело касается унаследованных установок, люди реагируют быстрее и эмоциональнее, реже меняют свое мнение и тяготеют к людям с похожими взглядами3.
Конечно, либерализм и консерватизм имеют не только генетические корни, но и исторические, и интеллектуальные. Эти две политические идеологии были изложены еще в XVIII столетии в терминах, которые показались бы знакомыми любому читателю газет и сегодня, и их корни можно проследить на тысячелетия назад, до политических дебатов в Древней Греции. На протяжении последних трех столетий немало копий было сломано вокруг этих философий, то же самое происходит и сегодня, на выборах в органы управления в демократических странах.
Эта глава посвящена тому, как науки о человеческой природе связаны с политическим расколом между правой и левой философиями. Эта связь не секрет. Как давно заметили философы, и та и другая точки зрения представляют собой систему не только политических, но и эмпирических убеждений, опирающихся на различные концепции человеческой природы. Не удивительно, что науки о человеческой природе настолько взрывоопасны. Идеи эволюционной психологии, поведенческой генетики и некоторых разделов когнитивной нейронауки часто воспринимаются как высказывания в поддержку политических правых, а в современных университетах это, пожалуй, худшее, что можно о ком-либо сказать. Но невозможно постичь смысл жарких споров на темы мозга, разума, генов и эволюции, не понимая их связи с давними политическими расхождениями. Эдвард Уилсон осознал это слишком поздно:
Я был ослеплен атакой [на «Социобиологию»]. Ожидая некоторого фронтального огня со стороны социологов – преимущественно на доказательных основаниях, я вместо этого подвергся нападению с политического фланга. Некоторые наблюдатели даже были удивлены моему удивлению. Джон Мейнард Смит, ведущий британский эволюционный биолог и бывший марксист, утверждал, что ему самому не понравилась последняя глава «Социобиологии», и сказал: «Мне также было абсолютно ясно, – я не мог поверить, что Уилсон этого не знал, – что она спровоцирует большую враждебность со стороны американских марксистов и марксистов в общем». Но это было правдой… В 1975 году я был политически наивен: я не знал практически ничего о марксизме ни как о политическом убеждении, ни как о методе исследования, я не обращал внимания на деятельность левых активистов и никогда не слышал о движении «Наука для народа». Я даже не был интеллектуалом в том смысле, который вкладывают в это слово в Европе, Нью-Йорке и Кембридже4.
Как мы скоро увидим, новые науки о человеческой природе действительно перекликаются с идеями, которые исторически были ближе правым, чем левым. Но сегодня расстановка сил не так очевидна. Обвинения, что эти науки безнадежно консервативны, исходят от левого полюса, мифического места, откуда все дороги идут направо. Политические объединения, придерживающиеся веры в человеческую природу, сегодня пересекаются с либерально-консервативной системой координат, и многие политологи обращаются к эволюции и генетике, отстаивая левые стратегии.
* * *
Науки о человеческой природе нажимают одновременно на две горячие политические клавиши, а не на одну. Первая – это наше осмысление сущности, известной как «общество». Политический философ Роджер Мастерс показал, как социобиология и связанные с ней теории, обращающиеся к эволюции, генетике и наукам о мозге, ненамеренно заняли противоположные позиции в древнем споре двух традиций понимания общественного устройства5.
В социологической традиции общество – это спаянная органическая сущность, а отдельный индивидуум – всего лишь ее часть. Считается, что люди по природе социальны и функционируют как элементы крупного суперорганизма. Это традиция Платона, Гегеля, Маркса, Дюркгейма, Вебера, Крёбера, социолога Толкотта Парсонса и антрополога Клода Леви-Стросса, а также постмодернизма в гуманитарных и социальных науках.
В экономической традиции, или традиции общественного договора, общество – это результат соглашения, достигнутого разумными индивидами, действующими в собственных интересах. Общество возникает, когда люди согласны пожертвовать частью своей автономии в обмен на безопасность от нападения других людей, обладающих собственной автономией. Это традиция Фрасимаха из платоновской «Республики», Макиавелли, Гоббса, Локка, Руссо, Адама Смита и Иеремии Бентама. В XX веке она стала фундаментом для модели рационального экономического поведения или «экономического человека» в экономических и политических науках и для анализа издержек и результатов правительственных решений.
Современная теория эволюции прекрасно согласуется с традицией общественного договора. Она отстаивает мысль, что сложные адаптации, в том числе поведенческие стратегии, эволюционируют в интересах индивидуума (действительно, гены этих черт находятся внутри него), а не для блага общества, вида или экосистемы6. Социальная организация развивается, когда долгосрочные выгоды для индивида перевешивают непосредственные затраты. На Дарвина оказал влияние Адам Смит, и многие из его последователей анализируют эволюцию социальности, используя инструменты, заимствованные у экономики, такие как теория игр и другие методы оптимизации.
Взаимный альтруизм, в частности, – это та же традиционная концепция общественного договора, переформулированная в терминах биологии. Конечно, люди никогда не были отшельниками (как ошибочно предполагали Руссо и Гоббс), и они не учреждали совместную жизнь, обсуждая условия общественного договора в определенном месте в определенное время. Банды, кланы, племена и другие социальные группы – основа человеческого бытия и существуют столько, сколько существует человек как вид. Но возможно, именно логика общественных договоров способствовала эволюции умственных способностей, которые удерживают нас в этих группах. Социальные образования обусловлены эволюционными обстоятельствами и возникают тогда, когда преимущества совместного существования перевешивают издержки7. Будь экосистема или эволюционная история немного другой, мы могли бы закончить подобно нашим кузенам орангутангам, которые почти поголовно одиночки. И в соответствии с эволюционной биологией все общества – у животных и у людей – охвачены конфликтами интересов и удерживаются вместе непостоянными комбинациями доминирования и сотрудничества.
На протяжении всей книги мы наблюдали, как науки о человеческой природе сталкиваются с социологической традицией. Социальные науки придерживались доктрины, что социальные явления живут в собственной вселенной, отдельно от вселенной индивидуальных разумов. В главе 4 мы познакомились с альтернативной концепцией, согласно которой культуры и общества возникают, когда отдельные люди объединяют свои открытия и заключают неявные соглашения, которые лежат в основе социальной реальности. Мы видели, что отступление от социологической парадигмы считалось главной ересью уилсоновской «Социобиологии» и что приоритет общества был основополагающей идеей марксизма, повинной в его пренебрежении интересами отдельного человека.
Расхождение социологической и экономической традиций соотносится с разделением между политическими левыми и политическими правыми. Марксизм явно принадлежит социологической традиции, а консерватизм свободного рынка очевидно – экономической. В либеральных 1960-х Линдон Джонсон хотел выковать «великое общество», Пьер Трюдо – «справедливое общество». В консервативных 1980-х Маргарет Тэтчер сказала: «Нет такой вещи, как общество. Есть отдельные мужчины и женщины, и есть семьи».
Но, как указывает Мастерс, Дюркгейм и Парсонс придерживались социологической традиции, хотя и были консерваторами. Нетрудно увидеть, как консервативные убеждения могут приветствовать сохранение общества как самостоятельной сущности, тем самым обесценивая желания индивидуумов. С другой стороны, Локк придерживался традиции общественного договора, а ведь он – святой покровитель либерализма, и Руссо, автор выражения «общественный договор», тоже вдохновлял либералов и революционеров. Общественный договор, как любой контракт, может стать несправедливым для некоторых подписавших его сторон и, возможно, должен постоянно пересматриваться или заново переписываться в ходе революций.
Так что столкновение социологической и экономической традиций отчасти может объяснить напряженность, вызванную науками о человеческой природе, но все же оно не идентично жарким перестрелкам между политическими левыми и политическими правыми. В остальной части главы я внимательно рассмотрю вторую – более горячую клавишу.
* * *
На оси правый-левый размещается поразительный набор убеждений, которые, как кажется на первый взгляд, не имеют ничего общего. Например, если вы узнаете, что кто-то выступает за сильную армию, вы с уверенностью сможете предположить, что он будет высказываться в пользу судебного ограничения, а не судебного активизма. Если кто-то верит в важность религии, велики шансы, что он будет поддерживать ужесточение уголовных наказаний и снижение налогов. Сторонники свободного рынка, как правило, ценят патриотизм и семью, и, скорее всего, это пожилые, а не молодые люди, прагматики, а не идеалисты, они критичны, а не снисходительны, меритократы, а не эгалитаристы, сторонники постепенного развития в противоположность революции, и, с большей вероятностью, это бизнесмены, а не ученые или госслужащие. Кластер противоположных позиций столь же предсказуем: если кто-то сочувствует реабилитации правонарушителей, или политике равных возможностей, или щедрым социальным программам, или толерантности к гомосексуальности, велики шансы, что он пацифист, защитник окружающей среды, активист, эгалитарист, антиклерикал, профессор или студент.
Почему, ради всего святого, должны убеждения человека относительно секса предсказывать его убеждения относительно размеров вооруженных сил? Что общего имеют религия и налоги? Каким образом возникает связь между буквальным толкованием конституции и неприятием скандальных перформансов современного искусства? Прежде чем мы сможем понять, почему убеждения относительно врожденной человеческой природы могут объединяться с либеральными или консервативными взглядами, мы должны понять, почему одни либеральные убеждения группируются с другими либеральными убеждениями, а консервативные – с консервативными.
Значения слов нам здесь не помогут. В Советском Союзе и странах социалистического блока марксистов считали консерваторами, а Рейгана и Тэтчер называли революционерами. Либералы ратуют за свободу сексуального поведения, но против свободного рынка; консерваторы хотят законсервировать землячества и традиции, но в то же время выступают за экономику свободного рынка, которая разрушает их. Людей, считающих себя «классическими либералами», приверженцев левой политики, известной как «политкорректность», скорее всего, назовут консерваторами.
Большинство современных либералов и консерваторов не могут даже сформулировать суть своей системы убеждений. Либералы думают, что консерваторы просто аморальные плутократы, а консерваторы считают, что, если ты не либерал, пока тебе нет 20 лет, у тебя нет сердца, но если ты либерал после того, как тебе исполнилось 20, – у тебя нет мозгов (авторство фразы приписывалось Жоржу Клемансо, Уильяму Инге, Бенджамину Дизраэли и Морису Метерлинку). Стратегические альянсы (например, между религиозными фундаменталистами и технократами, поддерживающими свободный рынок, – справа или между сторонниками политики идентичности и гражданскими либертарианцами – слева) вряд ли помогут отыскать какой-нибудь общий знаменатель. Каждодневные политические дебаты, на которых обсуждается вопрос, должны ли налоги быть такими, какие они сейчас, либо на несколько пунктов выше или ниже, точно так же неинформативны.
Самая серьезная попытка исследовать глубинный подтекст предпринята в книге Томаса Сауэлла «Конфликт воззрений» (A Conflict of Visions)8. Не каждая идеологическая борьба вписывается в его схему, но, как мы, социологи, говорим, он определил фактор, который может дать объяснение большей их части. Сауэлл рассматривает два «воззрения» на природу человека, которые в самом чистом виде были изложены Эдмундом Бёрком (1729–1797), отцом секулярного консерватизма, и Уильямом Годвином (1756–1836), британским «эквивалентом» Руссо. В те времена о них можно было говорить как о разных взглядах на совершенствование человека. Сауэлл назвал их «ограниченное видение» и «свободное видение»; я буду называть их «трагическое видение» (этот термин Сауэлл использовал в более поздней работе) и «утопическое видение»9.
Согласно трагическому видению, люди по своей природе ограничены в знаниях, мудрости и добродетели, и любое социальное устройство должно учитывать эти ограничения. «Смертному – смертное!», – писал Пиндар. «Из кривого дерева человечества ничего прямого не сделаешь», – писал Кант. Трагическое видение ассоциируется с Гоббсом, Бёрком, Смитом, Александром Гамильтоном, Джеймсом Мэдисоном, юристом Оливером Уэнделлом Холмсом (младшим), экономистами Фридрихом Хайеком и Милтоном Фридманом, философами Исайей Берлином и Карлом Поппером и ученым-правоведом Ричардом Познером.
Согласно утопическому видению, психологические ограничения – это артефакты, порожденные социальным устройством, и мы не должны позволять им мешать нам разглядывать то, что возможно в лучшем мире. Кредо утопического видения могло бы быть таким: «Некоторые люди видят вещи такими, какие они есть, и спрашивают: почему? Я мечтаю о вещах, которые никогда не существовали, и спрашиваю: почему нет?» Эту фразу часто приписывают иконе либерализма 1960-х Роберту Кеннеди, но на самом деле она принадлежит перу фабианского социалиста Джорджа Бернарда Шоу (он еще написал: «Нет ничего, что можно было бы поменять настолько кардинально, как человеческую природу, – если взяться за дело достаточно рано»)10. Утопическое видение ассоциируется с Руссо, Годвином, Кондорсе, Томасом Пейном, юристом Эрлом Уорреном, экономистом Джоном Гэлбрейтом и в меньшей степени с политическим философом Рональдом Дворкином.
Согласно трагическому видению, наши нравственные чувства, даже самые благодетельные, покоятся на скальном основании эгоизма. Этот эгоизм – не жестокость и не агрессия психопата, а беспокойство за собственное благополучие, которое настолько присуще нашему внутреннему устройству, что мы редко замечаем его, и, сокрушаясь по этому поводу или пытаясь от него избавиться, только зря потеряли бы время. В книге «Теория нравственных чувств» (The Theory of Moral Sentiments) Адам Смит рассуждает так:
Предположим, что обширная Китайская империя с ее миллионным населением внезапно проваливается вследствие землетрясения, и посмотрим, какое впечатление произведет это ужасное бедствие на самого человеколюбивого европейца, не находящегося ни в каких отношениях с этой страной. Я полагаю, что он прежде всего опечалится таким ужасным несчастьем целого народа; он сделает несколько грустных размышлений о непрочности человеческого существования и суете всех замыслов и предприятий человека, которые могут быть уничтожены в одно мгновение. Если он одарен философским складом ума, то может высказать свои соображения о последствиях такого события для европейской торговли и даже для торговли прочих стран мира. По окончании же своих философских рассуждений, выразив все, что было вызвано его человеколюбием, он опять обратится к своим делам и к своим удовольствиям или же отдастся отдохновению с таким спокойствием и равнодушием, как будто катастрофы вовсе и не случилось. Малейший случай, касающийся его лично, оказал бы на него большее впечатление: если бы на следующий день ему должны были отрезать палец, то он не спал бы целую ночь; и если только землетрясение угрожает не той стране, в которой он живет, то погибель многих миллионов людей не нарушит его сна и менее опечалит его, нежели самая ничтожная личная неудача11.
Более того, согласно трагическому видению, человеческая натура не меняется. Такие традиции, как религия, семья, социальные обычаи, сексуальные нравы и политические институты, – квинтэссенция проверенных временем техник, позволяющих нам обойти изъяны человеческой природы. Они так же пригодны для человека сегодня, как и тогда, когда появились, даже если никто сейчас не сможет дать им разумного объяснения. Как бы ни было несовершенно нынешнее общество, мы должны соизмерять его с жестокостью и лишениями реального прошлого, а не с гармонией и изобилием воображаемого будущего. Нам повезло жить в обществе, которое так или иначе работает, и главный приоритет для нас – не проморгать его, потому что человеческая природа всегда заставляет нас балансировать на грани варварства. А поскольку нет такого умника, который смог бы предсказать поведение даже одного человека, а уж тем более миллионов, взаимодействующих в обществе, нам не стоит доверять никаким рецептам изменения общества сверху вниз, потому что это, скорее всего, повлечет за собой нежелательные последствия, худшие, чем проблемы, для решения которых они были придуманы. Самое большее, на что мы можем надеяться, – это постепенные изменения, которые постоянно контролируются с помощью обратной связи, отражающей сумму хороших и плохих последствий. Это также значит, что мы не должны ставить себе целью окончательное решение таких проблем общества, как преступность или бедность, потому что в мире конкурирующих индивидов выигрыш одного человека может быть проигрышем другого. Лучшее, что мы можем делать, – это сравнивать издержки того или иного выбора. Говоря известными словами Бёрка, написанными о последствиях Великой французской революции:
Необходимо, чтобы к ошибкам государства относились с таким же благоговением и трепетом, как к ранам отца. Благодаря этому мудрому предрассудку мы научились с ужасом смотреть на детей своей страны, которые с легкостью и быстротой рубят престарелого отца на куски и бросают их в кипящий котел в надежде, что их ядовитые зелья и дикие заклинания восстановят тело родителя и вдохнут в него новую жизнь12.
Согласно же утопическому видению, человеческая природа меняется вместе с социальными условиями, так что традиционные институты не представляют собой вечной ценности. Тогда было тогда, а сейчас – это сейчас. Традиции – мертвая рука прошлого, попытка управлять из могилы. Они должны быть четко охарактеризованы и критически изучены, чтобы убедиться в их целесообразности и моральном статусе. И многие традиции не проходят этот экзамен: домашнее заточение женщин, клеймо позора на гомосексуальности и добрачном сексе, религиозные предрассудки, апартеид и сегрегация, опасности патриотизма, представленные безумным слоганом: «Права она или нет – это моя страна». Такие практики, как абсолютная монархия, рабство, войны и патриархат, когда-то казались неизбежными, но исчезли или поблекли во многих регионах мира благодаря изменениям в институтах, казавшихся когда-то неотделимыми от человеческой природы. Более того, существование страдания и несправедливости ставит перед нами нравственный императив, отрицать который невозможно. Мы не знаем, чего можем добиться, пока не попытаемся, и альтернатива покориться злу как общепринятой норме – немыслима. На похоронах Роберта Кеннеди его брат Эдвард процитировал одну из речей Роберта:
Каждого из нас обязательно будут судить, и по прошествии лет мы точно будем судить себя сами, оценивая те усилия, которые мы посвятили строительству нового мирового сообщества, и то, до какой степени наши цели и идеалы определяли эти усилия.
Будущее принадлежит не тем, кто довольствуется сегодняшним днем, одинаково равнодушен к другим людям и к общим проблемам, робок и нерешителен перед лицом новых идей и смелых проектов. Скорее оно будет принадлежать тем, кто может соединить предвидение, здравый смысл и мужество в личной преданности идеалам и великим делам американского общества.
Наше будущее может лежать за пределами нашего видения, но оно не полностью вне нашего контроля. Именно созидательный импульс Америки – не рок, не природа, не непреодолимый прибой истории, а работа наших собственных рук, наш разум и принципы – вот что будет определять нашу судьбу. В этих словах есть гордость и даже высокомерие, но есть и опыт, и истина. И так или иначе, это единственный путь для нас13.
Тех, кому присуще трагическое видение, не впечатлишь громкими декларациями от первого лица во множественном числе: «мы», «наше» и «нас». Скорее они используют местоимения так, как это делал герой комиксов опоссум Пого: «Мы встретили врага, и он – это мы». Мы все – представители одного и того же несовершенного вида. Претворять наши моральные воззрения в жизнь – значит диктовать нашу волю другим. Человеческая жажда власти и признания, склонность к самообману и самооправданию превратят подобные действия в приглашение к гибели, и хуже всего, когда власть нацеливается на такую нереальную задачу, как искоренение личной заинтересованности человека. Как писал философ-консерватор Майкл Оукшотт: «Пытаться сделать то, что в принципе невозможно сделать, – всегда развращающее занятие».
В результате эти два вида мыслителей занимают противоположные позиции по вопросам, которые, как кажется, имеют мало общего. Утопическое видение стремится четко сформулировать социальные цели и изобретает стратегии, которые нацелены непосредственно на них: экономическое неравенство атакуется в войне с бедностью, загрязнение окружающей среды регулируется экологическими нормативами, расовый дисбаланс – преференциями, карциногены – запретами на пищевые добавки. Трагическое видение в ответ напоминает о личной заинтересованности людей, которые будут применять эти стратегии, – а конкретно, о расширении их бюрократических вотчин – и об их неспособности предвидеть бесчисленное множество последствий, особенно в случаях, когда достижению социальных целей противостоят миллионы людей, преследующих собственные интересы. Так, по мнению представителей трагического видения, утописты не способны предвидеть, что социальные выплаты могут поощрять зависимость и что запрет одного загрязняющего вещества может побудить людей использовать другое.
Вместо этого трагическое видение обращено на системы, которые дают нужные результаты, даже если ни один член системы не отличается особым умом и добродетелью. С этой точки зрения рыночная экономика достигает своей цели: вспомните смитовских мясника, пивовара и булочника, обеспечивающих нам обед не из благожелательности, а преследуя собственные интересы. Ни один выдающийся ум не должен вникать в запутанное движение товаров и услуг, составляющее экономику, с целью предсказать, кто нуждается в чем, где и когда. Права собственности мотивируют людей работать и производить; договоренности позволяют им пользоваться доходами от торговли. Цены дают производителям и потребителям информацию о дефицитах и спросе, так что они могут реагировать, следуя нескольким простым правилам: делай больше того, что приносит прибыль, покупай меньше дорогих товаров – а «невидимая рука рынка» сделает все остальное. Разумность системы распространяется на миллионы не обязательно разумных производителей и потребителей и не может быть отнесена ни к кому конкретно.
Люди с утопическим видением указывают на провалы экономики, порожденные слепой верой в свободный рынок. Они также призывают обратить внимание на несправедливое распределение богатства, свойственное свободным рынкам. Их оппоненты с трагическим видением возражают, что понятие справедливости имеет смысл, только когда касается решений людей, принимаемых в рамках закона, а не в отношении абстракции, называемой «общество». Фридрих Хайек писал: «Если бы способ, каким права и обязанности распределяются рыночным механизмом, был результатом спланированного распределения между конкретными людьми, во многих смыслах он должен был бы расцениваться как весьма несправедливый». Но эта озабоченность социальной справедливостью основана на недоразумении, заявляет он, потому что «[стихийно возникающие] обстоятельства не могут быть справедливыми или несправедливыми»14.
Часть сегодняшних столкновений между левыми и правыми напрямую вытекает из разницы их философских систем: большое или маленькое правительство, высокие или низкие налоги, протекционизм или свободная торговля, меры по снижению нежелательных последствий (бедности, неравенства, расового дисбаланса) или меры, которые всего лишь уравнивают условия игры и обеспечивают соблюдение правил. Причины других противоречий не так очевидны, они кроются в противоположных взглядах на человеческий потенциал. Трагическое видение упирает на фидуциарные обязанности (даже когда человек, выполняющий их, не может увидеть их сиюминутной ценности), потому что они позволяют несовершенным существам, которые не могут быть уверены в своей добродетели или способности к предвидению, являться частью проверенной системы. Утопическое видение акцентирует социальную ответственность, когда люди в своих поступках придерживаются высоких этических стандартов. В известной теории нравственного развития, принадлежащей Лоренсу Кольбергу, готовность отказаться от правил в пользу абстрактных принципов была буквально отождествлена с «высшей степенью» этого самого развития (которой, как и следовало ожидать, большинство людей никогда не достигнут).
Самый очевидный пример – дебаты о строгом конструкционизме и судебном ограничении, с одной стороны, и судебном активизме в погоне за социальной справедливостью – с другой. Эрл Уоррен, председатель Верховного суда США с 1954 по 1969 год, был классическим судебным активистом, который заставил суд провести десегрегацию и расширить права обвиняемых. Он был известен своей манерой перебивать адвокатов в середине выступления вопросами: «Это правильно? Это хорошо?» Противоположный взгляд выражал Оливер Уэнделл Холмс, сказавший, что его работа – «следить, чтобы игра велась по правилам, нравятся они мне или нет». Он признавал, что «улучшить условия жизни людей – самое главное», но добавлял: «Но как, черт возьми, я могу быть уверен, что не сделаю их еще хуже в другом месте?»15 Те, кто склонен к трагическому видению, думают, что судебный активизм поощряет самомнение и своеволие судей и несправедлив к тем, кто играет по заявленным правилам. Утопическое видение расценивает судебное ограничение как бессмысленное сохранение субъективной несправедливости (как сказал мистер Бамблби у Диккенса: «Закон – осёл»16). Позорный пример – дело Дреда Скотта 1856 года, в котором Верховный суд, опираясь на букву закона, постановил, что освобожденный бывший раб не может судиться, чтобы подтвердить свою свободу официально, и что Конгресс не имеет права запрещать рабство на федеральных территориях.
Радикальные политические реформы, как и радикальные судебные реформы, будут более или менее заманчивыми для человека в зависимости от его уверенности в человеческом интеллекте и мудрости. Утопическое видение предполагает, что решение социальных проблем не вызовет трудностей. Рассуждая в 1967 году об условиях, порождающих насилие, Линдон Джонсон сказал: «Все мы знаем, что это за условия: необразованность, дискриминация, трущобы, бедность, болезни и безработица»17. Если мы уже знаем решение, то все, что нам нужно сделать, – это претворить его в жизнь, а для этого требуются только прямота и настойчивость. По той же логике любой, кто сопротивляется решению проблемы, слеп, непорядочен и бессердечен. Трагическое же видение говорит, что решения социальных проблем труднодостижимы. Неизбежные конфликты интересов оставляют нам не так много возможностей, и все они не идеальны. Оппоненты радикальных реформ обоснованно не доверяют завышенной самооценке, свойственной людям.
Политическая ориентация университетов – еще одно проявление конфликтующих представлений о человеческом потенциале. Сторонники трагического видения не доверяют знаниям, изложенным в четко сформулированных заявлениях, подтвержденных словами, которых в избытке у академиков, ученых мужей и политических аналитиков. Они верят знаниям, которые равномерно распределены внутри системы (таким, как рыночная экономика или социальные нормы) и регулируются множеством простых агентов, использующих обратную связь с реальностью. Когнитивным ученым это напомнит о разнице между символическими репрезентациями и децентрализованными нейронными сетями, и это не совпадение: Хайек, ведущий приверженец идеи распределенного интеллекта в обществах, был одним из первых разработчиков искусственных нейронных сетей18. Бо́льшую часть XX века характеристикой политического консерватизма был некоторый антиинтеллектуализм, пока консерваторы не решили поиграть в догонялки в битве за сердца и умы и не начали финансировать политические аналитические центры как противовес университетам.
И наконец, разногласия по поводу преступности и войны – прямое следствие конфликтующих теорий человеческой природы. Учитывая очевидную жестокость и ущерб от войн, приверженцы утопического видения воспринимают их как своего рода патологию, возникающую из-за непонимания, недальновидности и иррациональных страстей. Войны необходимо предотвращать публичным выражением пацифистских чувств, улучшением коммуникации между потенциальными врагами, нужно меньше военной риторики, запасов оружия и военных союзов, надо не акцентировать патриотизм, а вести переговоры, задача которых – избежать войны любой ценой. Сторонники трагического видения, с их циничным мнением о человеческой природе, видят войну как разумную и соблазнительную стратегию для людей, думающих, что благодаря ей смогут получить какие-то выгоды для себя или страны. Возможно, подобные расчеты так или иначе ошибочны и морально недостойны, поскольку не придают никакого значения страданиям проигравших, но они не патологичны и не иррациональны в буквальном смысле слова. С этой точки зрения единственный способ укрепить мир – увеличить стоимость войны для потенциальных агрессоров, изобретая новое оружие, возбуждая патриотизм, вознаграждая храбрость, щеголяя своей мощью и решимостью и ведя переговоры с позиции силы, чтобы избежать шантажа.
Те же самые рассуждения приводят к расхождению взглядов на преступность. Люди с утопическим видением считают преступность по сути иррациональной и ищут способы предотвратить ее, исследуя ее глубинные причины. Люди с трагическим видением видят в преступности рациональное зерно и очевидные причины: люди грабят банки, потому что там хранятся деньги. Наиболее эффективная программа предотвращения преступлений, говорят они, – воздействовать на рациональные мотивы. Высокая вероятность неприятного наказания повышает предполагаемую цену преступления. Публичный акцент на личной ответственности усиливает мотивацию законопослушности, закрывая любые лазейки, оставленные законом. А строгие воспитательные меры помогают детям усвоить эти ограничения еще в детстве19.
* * *
И по этому минному полю решил прогуляться ничего не подозревающий Эдвард Уилсон. Ничто не могло бы сильнее оскорбить обладателей утопического видения, чем идеи эволюционной биологии и поведенческой генетики, которые стали известны широкой публике в 1970-х. Это видение, в конце концов, основано на «чистом листе» (никакой постоянной человеческой природы), «благородном дикаре» (никаких эгоистичных и жестоких инстинктов) и «духе в машине» (ничем не ограниченные «мы», которые могут выбрать лучшее социальное устройство). И вот пожалуйста – ученые, толкующие об «эгоистичных генах»! И утверждающие, что цель эволюции – не процветание вида, а процветание индивидуума и его родни (как бы в подтверждение заявления Тэтчер, что «нет такой вещи, как общество»). Что люди скупятся на альтруизм, потому что он уязвим для мошенников. Что в догосударственных обществах мужчины воюют, даже если не испытывают недостатка в пище, поскольку статус и женщины – постоянно действующие мотивы естественного отбора. Что нравственное чувство необъективно и склонно к самообману. И что конфликты генетических интересов изначально заложены в социальных животных, что обрекает нас на постоянные трагедии. Это выглядело так, будто ученые говорили приверженцам трагического видения: «Вы правы, а они нет».
Утописты, особенно те, что принадлежали к движению радикальных ученых, принялись возражать, утверждая, что новые результаты исследований человеческого интеллекта и мотивации к делу не относятся. Они говорят нам только о том, чего мы уже достигли в современном обществе, а не о том, чего мы можем добиться в будущем. Так как мы знаем, что социальное устройство может меняться, если только мы захотим его изменить, любой ученый, рассуждающий об ограничениях человеческой природы, видимо, хочет, чтобы угнетение и несправедливость продолжались.
Я считаю, что новые науки о человеческой природе действительно подтверждают некоторые версии трагического видения и подрывают утопическую точку зрения, которая до последнего времени доминировала в интеллектуальной жизни. Наука, конечно, ничего не говорит о различиях в ценностях, которые ассоциируются конкретно с правой или с левой позицией (например, о выборе между безработицей и защитой окружающей среды, между разнообразием и экономической эффективностью, между личной свободой и социальной сплоченностью). Не комментирует она и политические стратегии, основанные на сложных комплексах представлений о мире. Но она говорит о тех аспектах мировоззрения, которые представляют собой общие постулаты о том, как работает разум. Эти постулаты, как и любую эмпирическую гипотезу, можно сверить с фактами. Утопическое видение, что человеческая природа может радикально измениться в каком-то воображаемом обществе в отдаленном будущем, конечно, невозможно опровергнуть в строго научном смысле, но я думаю, что многие из открытий, описанных в предыдущих главах, делают это утверждение маловероятным. Среди них я бы выделил следующие:
• Главенство семейных связей во всех человеческих обществах и вытекающая из него привлекательность непотизма и наследования20.
• Ограниченная область действия общинного распределения в группах людей, где больше распространена этика взаимности и, как результат, феномен социальной лености и отказ от участия в общественном благе, когда не осуществим принцип взаимности21.
• Повсеместность доминирования и насилия в человеческих обществах (включая предположительно миролюбивых охотников-собирателей) и существование генетических и неврологических механизмов, лежащих в основе подобного поведения22.
• Универсальность этноцентризма и других форм групповой враждебности во всех обществах и легкость, с которой эта враждебность может быть возбуждена в людях нашего собственного общества23.
• Частичная наследуемость интеллекта, добросовестности и антиобщественных склонностей, подразумевающая, что некоторая степень неравенства будет возникать даже в идеально справедливой экономической системе и что мы всегда будем стоять перед вечным выбором между равенством и свободой24.
• Распространенность защитных механизмов, корыстных склонностей и механизмов редуцирования когнитивного диссонанса, с помощью которых люди обманывают себя насчет своей независимости, мудрости и честности25.
• Особенности человеческого нравственного чувства, включая предпочтение родни и друзей, ментальность табу и тенденцию путать мораль с конформностью, статусом, чистоплотностью и красотой26.
О том, что пластичность разума не беспредельна, говорят не только научные данные. Я думаю, не случайно убеждения, распространенные среди интеллектуалов в 1960-х, – демократии устарели, революция желательна, без полиции и армии можно обойтись, общество можно изменить сверху вниз – сегодня встречаются реже. Трагическое и утопическое видение вдохновили исторические события, значение которых сегодня гораздо яснее, чем всего несколько десятилетий назад. Эти события могут послужить в качестве дополнительных данных для проверки двух разных взглядов на психологию человека.
Трагическое и утопическое видение наиболее остро контрастируют в политических революциях, которые они породили. Первой революцией с утопическим видением была Французская – вспомните описание тех времен у Вордсворта: «Природа человека возродилась вновь». Она опрокинула дореволюционный режим и стала пытаться построить новый, вооружившись идеалами свободы, равенства и братства и верой, что спасение придет, если у руля государства встанут высоконравственные лидеры. Революция, конечно, посылала на гильотину одного лидера за другим, по мере того как каждый из них проигрывал сравнение с узурпаторами, убежденными, что именно они вправе притязать на мудрость и добродетель. Ни одной политической структуре не удалось избежать человеческих потерь – и позже этот вакуум заполнит Наполеон. Социалистическая революция в России тоже была вдохновлена утопическим видением и так же последовательно уничтожала лидеров, пока не выродилась в культ личности Сталина. И Китайская революция возлагала надежды на благожелательность и мудрость человека (который, если уж на то пошло, продемонстрировал особенно много человеческих слабостей вроде жажды власти, алчности и самообмана). Неизбежные ограничения человеческой природы доказывают тщетность политических революций, основанных исключительно на нравственных чаяниях революционеров. В песне группы The Who, посвященной революции, говорится: «Встречайте нового босса; такого же, как прежний».
Сауэлл подчеркивает, что марксизм представляет собой гибрид двух видений27. Он обращается к трагическому видению, трактуя прошлое, когда более ранние способы производства не оставляли иного выбора, кроме форм социальной организации, известных как феодализм и капитализм. Но в отношении будущего, в котором мы сможем сформировать нашу природу в диалектическом взаимодействии с материальной и социальной средой, он использует видение утопическое. В этом новом мире основным мотивом человека будет самореализация, а не своекорыстие, что позволит нам реализовать идеал «От каждого – по способностям, каждому – по потребностям». Маркс писал, что коммунистическое общество будет
действительным разрешением противоречия между человеком и природой, человеком и человеком, подлинным разрешением спора между существованием и сущностью, между опредмечиванием и самоутверждением, между свободой и необходимостью, между индивидом и родом. Он – решение загадки истории28.
Его идеи не могли быть еще менее трагическими или еще более утопическими. Маркс отвергает беспокойство, что власть и эгоистичность развратят тех, кто выполняет общую волю. Например, он развеивает опасения анархиста Михаила Бакунина, что рабочие у власти могут стать деспотичными: «Если бы господин Бакунин был знаком хотя бы с позицией управляющего в рабочем кооперативе, он бы послал к дьяволу все свои кошмары о власти»29.
Во времена расцвета радикальной науки любое предположение о человеческой природе, конфликтовавшее с марксистским видением, отвергалось как априори неверное. Но история – это своего рода эксперимент, хотя и не идеально контролируемый, и исторические данные наводят на мысль, что неверна именно радикальная оценка. Марксизм сейчас почти повсеместно считается провалившимся экспериментом, по крайней мере в его практическом воплощении30. Государства, руководствовавшиеся им, или развалились, либо отказались от этой идеологии, либо чахнут в отсталых диктатурах. Как мы видели в предыдущих главах, желание изменить человеческую природу превратило марксистских лидеров в тоталитарных деспотов и массовых убийц. И допущение, что при централизованном планировании руководители были морально бескорыстны и достаточно компетентны для того, чтобы управлять экономикой целой страны, привело к комической неэффективности с серьезными последствиями. Даже более человечные формы европейского социализма были размыты до состояния, когда внутри так называемых коммунистических партий существовали платформы, которые вполне можно назвать реакционными. Уилсон, мировой эксперт по муравьям, возможно, оставил за собой последнее слово в своем вердикте марксизму: «Прекрасная теория. Просто не тот биологический вид»31.
* * *
«Дважды ура демократии», – заявлял Эдвард Форстер. «Демократия – худшая форма правления, если не считать всех остальных, которые были опробованы», – говорил Уинстон Черчилль. Таковы панегирики в духе трагического видения. Несмотря на все свои недостатки, либеральная демократия кажется наилучшей формой крупномасштабной социальной организации, какую наш жалкий вид до сей поры смог изобрести. Она обеспечивает больше комфорта и свободы, больше творческой и исследовательской энергии, более долгую и безопасную жизнь, меньше болезней и загрязнения окружающей среды, чем любая из альтернатив. Современные демократии никогда не знали голода, практически никогда не вступают в войны друг с другом и являются приоритетным выбором для людей всего мира, голосующих ногами (или лодками). Сегодня многие согласны, что умеренные успехи демократий в сравнении с провалами радикальных революций и марксистских правительств могут служить еще одной практической проверкой соперничающих теорий человеческой природы.
Современная концепция демократии возникла в XVII и XVIII веках в Англии и была усовершенствована в процессе буйного теоретизирования, сопровождавшего американское движение за независимость. Не случайно, что главные идеологи общественного договора, такие как Гоббс, Локк и Юм, были также крупными психологами-теоретиками. Как писал Мэдисон: «Что такое правительство, как не концентрированное отражение человеческой природы?»32
Умы, стоявшие за Американской революцией (которую часто называют оксюмороном «консервативная революция»), унаследовали трагическое видение от мыслителей, подобных Гоббсу и Юму33. (Примечательно, что на отцов-основателей Руссо, похоже, не повлиял вовсе, а популярное мнение, что они позаимствовали идею демократии у ирокезов, – выдумка 1960-х34). Ученый-правовед Джон Макгиннис считал, что их теории человеческой природы могли бы вытекать непосредственно из современной эволюционной психологии35. Они признавали желание людей преследовать собственные интересы в форме неотъемлемых прав на «жизнь, свободу и поиски счастья». Государство возникает как договоренность, заключенная с целью защиты этих прав, а не как воплощение автономного суперорганизма. Права нуждаются в защите, потому что, когда люди живут вместе, их разные способности и жизненные обстоятельства приводят к тому, что одни из них становятся обладателями того, что желают другие. («Люди обладают разными и неравными способностями приобретения собственности», – заметил Мэдисон36). Есть два способа получить от других то, что тебе нужно: украсть или купить. Первый способ опирается на психологию доминирования; второй – на психологию взаимного альтруизма. Цель мирного и процветающего общества – минимально применять доминирование, которое ведет к насилию и потерям, и максимально использовать взаимность, которая ведет к прибыли в торговле и приносит пользу каждому.
Конституция, пишет Макгиннис, специально создавалась для претворения этих целей в жизнь. Она поощряла взаимный обмен посредством пункта о регулировании торговли, который давал Конгрессу право снимать торговые барьеры, возведенные штатами. Она защищала людей от мошенников посредством пункта об обязательной силе договоров, что не давало штатам возможность саботировать исполнение договоренностей. И она мешала правителям отбирать плоды трудов у более успешных граждан, защищая их посредством пункта об изъятии, который запрещает правительству экспроприировать частную собственность без компенсации.
Больше всего авторов Конституции волновало в человеческой природе стремление к власти и почету, которое, как они боялись, угрожает любой форме правления. Чтобы решения принимались и законы исполнялись, кого-то надо наделить властью, и этот «кто-то» неизбежно будет уязвим для коррупции. Вопрос, как предупредить и ограничить коррупцию, не выходил из головы у авторов Конституции. Джон Адамс писал: «Желание признания – так же реально и естественно, как голод. Важнейшая цель правительства – регулировать эту страсть»37. Александр Гамильтон писал: «Любовь к славе – ведущая страсть благородных умов»38. Джеймс Мэдисон писал: «Если бы люди были ангелами, правительство им было бы не нужно. Если бы ангелы управляли людьми, ни внешнего, ни внутреннего контроля правительства не требовалось бы»39.
Так что и внешний, и внутренний контроль необходим. «Барьеров, установленных законом», недостаточно, говорил Мэдисон. «Амбициям должны противостоять амбиции»40. И чтобы придержать любую, ставшую слишком влиятельной, фракцию, была введена система сдержек и противовесов: разделение власти между федеральным правительством и правительствами штатов, разделение власти между исполнительной, законодательной и судебной ветвью и разделение законодательной власти между двумя палатами парламента.
Мэдисон был особенно тверд в том, что Конституция должна обуздывать ту часть человеческой природы, которая подстрекает к войне. Война, говорил он, – это не примитивная жажда крови, а высшая форма жажды признания:
На самом деле война – благодатная почва для усиления исполнительной власти. Во время войны создается физическая сила, и воля исполнителей управляет ею. Во время войны отпирается общественная казна, и распределять ее должна рука исполнительной власти. Во время войны преумножаются почет и доходы от должности; и наслаждаться ими надлежит под патронажем исполнительной власти. В конце концов, в войне обретаются лавры, и именно исполнительское чело они должны увенчать. Сильнейшие страсти и самые опасные слабости человеческой души – честолюбие, алчность, тщеславие, благородная или греховная любовь к славе – все в заговоре против желания мира и долга поддерживать его41.
Эти размышления вдохновили пункт о чрезвычайных полномочиях правительства во время войны, который давал право объявлять войну Конгрессу, а не президенту. (Это право постыдным образом обошли в годы конфликта во Вьетнаме, во время которой ни Джонсон, ни Никсон официально вообще не декларировали состояние войны.)
Макгиннис отмечает, что даже свободы слова, собраний и прессы были мотивированы свойствами человеческой природы. Авторы Конституции считали это средством предотвращения тирании: объединение свободно взаимодействующих граждан может противостоять власти индивидуалов в правительстве. Как мы говорим сегодня, они способны «сказать правду сильным мира сего». Причины разделения властей, защищаемого этими правами, возможно, коренятся глубоко в эволюционной истории. Приматологи Франс де Вааль, Робин Данбар и Кристофер Боэм показали, как коалиция приматов низкого ранга может сместить одинокого альфа-самца42. Как и Макгиннис, они увидели здесь грубую аналогию политической демократии.
Я, конечно, не утверждаю, что американская Конституция была гарантией счастливого и высоконравственного общества. Действуя внутри узкого нравственного круга того времени, Конституция не смогла помешать геноциду коренного населения, рабству и сегрегации афроамериканцев и лишению женщин избирательных прав. Она мало касалась внешней политики, которая (за исключением соблюдения стратегических альянсов) в основном определялась циничным политическим прагматизмом. Первый недостаток был исправлен прямыми мерами по расширению правового круга, такими как пункт о равенстве перед законом в 14-й поправке; вторая проблема не решена и, возможно, вообще не решаема, потому что другие страны по необходимости находятся вне круга, очерченного американской Конституцией. Конституция также не декларировала какого-либо принципиального милосердия к тем, кто находится на дне меритократического общества: предполагалось, что равные возможности – единственный механизм, который требуется, чтобы разобраться с распределением богатства. И она не способна сформулировать набор ценностей и традиций, который, по-видимому, необходим для функционирования демократии на практике.
Признавая относительный успех конституционной демократии, не обязательно размахивать флагом патриотизма. Но этот успех показывает, что кое-что в теории человеческой природы, которой руководствовались составители Конституции, было правильно.
* * *
Левым нужна новая парадигма.
Питер Сингер. «Дарвиновский левый» (A Darwinian Left), 199943
Консерваторам нужен Чарльз Дарвин.
Ларри Арнхарт. «Консерваторы, замысел и Дарвин» (Conservatives, Design, and Darwin), 200044
Что происходит? То, что и современные левые, и современные правые после десятилетий осуждения высказываются в поддержку эволюционной психологии, говорит о двух вещах. Во-первых, данные биологии начинают теснить политические философии. Уверенность левых в том, что человеческую природу можно менять по желанию, и уверенность правых в том, что нравственность дана нам Господом вместе с бессмертной душой, вступают в безнадежную борьбу с сокрушительной силой науки. Популярная наклейка на бампер в 1990-х гласила: «Ставьте авторитет под сомнение». Другой стикер отвечал: «Поставьте под сомнение гравитацию». Каждая политическая философия должна решить, в какой момент ее аргументы превращаются в сомнение в существовании гравитации.
Во-вторых, это признание того факта, что человеческую природу больше нельзя ассоциировать с политическими правыми. Когда утопическое видение упокоится с миром, места на политическом поле станет больше. И как бы там ни было, трагическое видение в своих наиболее мрачных формах не подтвердилось. При всем его эгоизме человеческий разум оснащен нравственным чувством, область приложения которого уверенно расширялась и может продолжать расширяться по мере того, как растет взаимозависимость стран мира. И при всех своих ограничениях человеческое познание – открытая комбинаторная система, которая в принципе может расширить свои компетенции в вопросах, касающихся человека, как уже расширила их в отношении материального мира и природы.
Традиции, со своей стороны, адаптированы не просто к человеческой природе, но к человеческой природе в контексте технологической инфраструктуры и экономического обмена (не нужно быть марксистом, чтобы воспользоваться этим озарением Маркса). Некоторые традиционные институты, такие как семья и верховенство закона, возможно, были адаптированы к неизменным особенностям человеческой психологии. Другие, такие как право первородства, очевидно, были адаптациями к потребностям феодальной системы (земля, принадлежащая семье, должна была сохраняться в целости) и устарели, когда экономическая система изменилась с началом индустриализации. Более свежий пример: феминизм был отчасти реакцией на улучшенные репродуктивные технологии и развитие сферы услуг. И так как социальные договоренности не адаптированы к человеческой психологии самой по себе, уважение к ней не требует сохранять их все.
Поэтому я думаю, что политические убеждения все больше будут выходить за рамки извечного деления на трагическое и утопическое видение. Они будут разветвляться, обращаясь к различным аспектам человеческой природы, придавая разное значение конфликтующим целям или предлагая отличающиеся оценки вероятных последствий конкретных действий или стратегий.
Я закончу главу обзором нескольких левых мыслителей, которые стирают традиционный знак равенства между идеей человеческой природы и правой политикой. Как и предполагает заголовок книги, дарвиновский левый – это наиболее систематизированная попытка обрисовать новую связь45. Сингер пишет: «Пришло время левым принять всерьез тот факт, что мы – эволюционировавшие животные и несем свидетельства нашей наследственности не только в анатомии и ДНК, но и в поведении»46. Для Сингера это означает признание ограничений человеческой природы, которые делают совершенствование человечества недостижимой целью. И это означает признание особенностей человеческой природы. Среди них – эгоизм, который предполагает, что конкурентные экономические системы всегда будут работать лучше государственных монополий; стремление к власти, которое делает сильные правительства уязвимыми для самоуверенных деспотов; этноцентризм, который подвергает националистские движения риску впасть в дискриминацию и геноцид; и различия между полами, которые должны обуздывать попытки добиться жесткого гендерного паритета во всех сферах жизни.
Так что же тут остается левого, может спросить наблюдатель. Сингер отвечает: «Если мы равнодушно пожимаем плечами, глядя на страдания слабых и бедных, которых можно было бы избежать, глядя на тех, кого эксплуатируют и обирают или у кого просто нет достаточных средств, чтобы поддерживать существование на нормальном уровне, мы не левые. Если мы говорим, что так устроен мир, и так будет всегда, и мы ничего не можем с этим сделать, – мы не левые. Левые хотят что-то сделать с таким положением вещей»47. Левые взгляды Сингера, как и традиционная их разновидность, определяются по контрасту с пораженческим трагическим видением. Но его цель – сделать хоть что-то – заметно скромнее по сравнению с целью, выдвинутой в 1960-х Робертом Кеннеди, – «построить новое мировое сообщество».
Идеи дарвиновских левых простираются от неопределенных формулировок ценностей до конкретных политических предложений. Мы уже знакомы с двумя теоретиками, располагающимися в начале этой шкалы. Хомский был самым активным защитником врожденного дара познания с тех пор, как приколотил свой тезис о врожденной языковой способности к дверям бихевиористов в конце 1950-х. Он также был яростным левым критиком американского общества и вдохновил целое новое поколение университетских радикалов (как мы видели в его интервью с Rage Against the Machine). Хомский настаивает, что связи между его научными и политическими взглядами слабые, но они существуют:
Представление о будущем социальном порядке… основано на концепции человеческой природы. Если в действительности человек бесконечно гибок, полностью пластичен, не имеет врожденных структур разума и присущих ему нужд культурного и социального характера, тогда он – подходящий объект для «формирования поведения» представителями власти, корпоративными менеджерами, технократами или центральным комитетом. Те, кто имеет хоть немного веры в род человеческий, будут надеяться, что это не так, и будут пытаться определить присущие ему характеристики, которые обеспечивают рамки его интеллектуального развития, роста нравственного сознания, культурных достижений и участия в свободном сообществе48.
Он описывал свои политические воззрения как «либертарианский социализм» и «анархо-синдикализм» – вид анархизма, который высоко ценит спонтанное сотрудничество (в противоположность анархо-капитализму, который ценит индивидуализм)49. Эти взгляды, как он полагает, принадлежат картезианской традиции, которая включает «оппозицию Руссо тирании, подавлению и признанным авторитетам… кантовскую защиту свободы, докапиталистический либерализм Гумбольдта с его упором на базовое человеческое стремление к свободному созиданию в условиях добровольного сотрудничества и критику Марксом отчужденного разобщенного труда, который превращает людей в машины, лишая их "человеческого характера" "свободной сознательной деятельности" и "продуктивной жизни" в сотрудничестве с другими людьми»50. Таким образом, политические убеждения Хомского резонируют с его научным представлением, что люди от рождения одарены желанием объединяться и стремлением к свободному творческому самовыражению и язык – образцовый пример. Это позволяет надеяться на создание общества, движущей силой которого будет сотрудничество и естественная продуктивность, а не иерархический контроль и корыстные мотивы.
Теория человеческой природы Хомского, хоть и поддерживает идею врожденных способностей, довольно наивна с точки зрения современной эволюционной биологии, описывающей универсальные конфликты генетических интересов. Эти конфликты приводят к более мрачному взгляду на человеческую природу, что всегда было головной болью анархистских мечтателей. Но ученый, который первым выявил эти конфликты, Роберт Триверс, тоже был радикалом левого крыла и одним из очень немногочисленных белых членов партии Черных пантер. Как мы видели в главе 6, Триверс считал социобиологию революционной дисциплиной. Чувствительность к конфликтам интересов может прояснить интересы подавляемых акторов, таких как женщины и молодежь, и выявить обман и самообман, с помощью которых элита оправдывает свое господство51. В этом случае социобиология следует либеральной традиции Локка – использует науку и рассуждение, чтобы опровергнуть рационализации власть имущих. Во времена Локка рассуждение использовалось, чтобы поставить под сомнение Божественное право королей, а в наше время может использоваться, чтобы оспорить заявления, что нынешнее политическое устройство служит общим интересам.
Хотя многих это может шокировать, использование тестов IQ и признание врожденной разницы в уровне интеллекта может быть на руку – и в прошлом было – левым политикам. В своей статье «Либералы Гауссова распределения» журналист Адриан Вулдридж подчеркивает, что тестирование IQ было поддержано британскими левыми как средство окончательного ниспровержения кастового общества, управляемого выродившимися олухами из высших классов52. Сидни и Беатрис Вебб и другие либералы и социалисты надеялись превратить систему образования в «машину по отбору способных», которая может «спасти талантливую бедноту от лавки и сохи» и направить ее в правящую элиту. Им противостояли консерваторы, такие как Томас Элиот, который беспокоился, что система, которая сортирует людей по способностям, дезорганизует гражданское общество, разрушив связь классов и традиции с обоих концов социальной лестницы. С одной стороны, это разобщит рабочий класс, разделив его сообразно талантам. А с другой – уничтожит этику по принципу «положение обязывает», свойственную высшим классам, которым теперь придется «заслужить» свой успех и ни перед кем не нести ответственность, вместо того чтобы наследовать его и исполнять долг помощи менее удачливым. Вулдридж утверждает, что «левые вряд ли могут позволить себе игнорировать тесты IQ, которые, при всей их несостоятельности, все еще лучший способ, изобретенный для поиска талантов, где бы они ни появлялись – в трущобах или в роскошных пригородах, – способ убедиться, что они попадут в соответствующий образовательный поток и получат подходящие карьерные возможности».
Что касается Ричарда Хернштейна и Чарльза Мюррея (авторов «Гауссовой кривой»), они утверждали, что наследуемость интеллекта должна подтолкнуть левых в сторону еще большей приверженности социальной справедливости в стиле Джона Ролза53. Если бы интеллект был полностью приобретенным, тогда политики равных возможностей было бы достаточно, чтобы гарантировать справедливое распределение богатства и власти. Но если некоторые люди имели несчастье родиться с мозгами менее способными, они могут погрязнуть в бедности не по собственной вине даже в совершенно справедливой системе экономической конкуренции. Если социальная справедливость – это забота о благополучии самых бедных, тогда признание генетических различий требует активного перераспределения богатства. В самом деле, хотя Хернштейн был консерватором, а Мюррей – либертарианцем правого толка и сторонником коммунитаризма, они не выступали против простых мер перераспределения, таких как отрицательный подоходный налог с минимальной зарплаты, что дало бы передышку тем, кто играет по правилам, но все равно выживает с трудом. Либертарианец Мюррей высказывался против правительственных программ, которые предлагают больше, но и он, и Хернштейн замечали, что ниша левых сторонников теории врожденных черт все еще не занята.
Важный вызов консервативной политической теории бросили поведенческие экономисты, такие как Ричард Талер и Джордж Акерлоф, вдохновленные эволюционной когнитивной психологией Герберта Саймона, Амоса Тверски, Даниела Канемана, Герда Гигеренцера и Пола Словика54. Эти психологи утверждали, что человеческое мышление и принятие решений – биологические адаптации, а не устройства чистого разума. Эти ментальные системы работают с ограниченным количеством информации, должны найти решение в конечный промежуток времени и в конечном итоге служат эволюционным целям вроде статуса и безопасности. Консерваторы всегда говорили об ограничениях человеческого мышления, чтобы развеять иллюзию, будто мы можем понять социальное поведение достаточно хорошо для того, чтобы изменить общество. Но эти ограничения также подрывают предположения о разумном эгоизме, которые лежат в основе классического экономического и светского консерватизма. Со времен Адама Смита классические экономисты утверждали, что в отсутствие внешнего влияния индивиды, принимающие решения в собственных интересах, будут делать то, что лучше для них самих и для общества. Но если люди не всегда способны вычислить, что лучше для них самих, им могут быть полезны налоги и правила, которые классические экономисты считают ошибочными.
Например, рациональные агенты, осведомленные о процентных ставках и ожидаемой продолжительности жизни, должны откладывать определенный процент дохода на благополучную старость. Социальное страхование и обязательные сберегательные планы, получается, не нужны – и даже вредны, – потому что они лишают выбора и, следовательно, возможности отыскать лучший баланс между потреблением в настоящем и сбережениями на будущее. Но экономисты постоянно обнаруживают, что люди тратят свои деньги, как пьяные моряки. Они ведут себя так, будто собираются умереть через несколько лет или словно будущее абсолютно непредсказуемо: эти ощущения лучше отражают реальность, в которой жили наши эволюционные предки, чем ту, в которой мы живем сегодня55. Если так, разрешение управляться с собственными сбережениями по собственному разумению (например, позволить людям получать заработанное в полном объеме и инвестировать, как им заблагорассудится) может работать против их интересов. Как Одиссею, приближающемуся к острову сирен, людям лучше разумно согласиться, чтобы работодатель или правительство привязали их к мачте обязательных сберегательных планов.
Экономист Роберт Франк обратился к эволюционной психологии статуса, чтобы подчеркнуть другие недостатки теорий рационального выбора и в широком смысле – экономики свободного рынка56. Рациональные акторы должны сторониться не только обязательных пенсионных отчислений, но и других стратегий, которые якобы их защищают, таких как обязательное медицинское страхование, правила охраны труда, страхование по безработице и профсоюзные взносы. Все это стоит денег, которые иначе вошли бы в зарплатный чек, и работники могли бы выбирать: смириться ли с пониженной заработной платой в компании с максимально патерналистской стратегией или же уйти за большей зарплатой и принять высокие рабочие риски. Компании, конкурируя за лучших сотрудников, должны искать баланс, отвечающий требованиям нужных им работников.
Проблема в том, говорит Франк, что люди одержимы страстью к статусу. Их первейшее побуждение – потратить деньги так, чтобы обойти «Джонсов» (дома, машины, одежда, престижное образование), а не так, чтобы об этом знали только они сами (здоровье, охрана труда, пенсионные накопления). К несчастью, статус – это игра с нулевой суммой, так что, когда люди тратят больше денег на дома и машины, дома и машины становятся больше, но люди не становятся счастливее, чем были раньше. Как хоккеисты, которые согласились носить шлемы, только если правила обяжут соперников тоже их носить, люди могут согласиться с правилами, заставляющими всех платить за скрытые преимущества вроде здравоохранения, которые сделают их счастливее в долгосрочном периоде, даже если эти правила будут выполняться за счет доступного им дохода. По той же причине, утверждает Франк, обществу пойдет на пользу введение ступенчатого прогрессивного налога на потребление, который заменит нынешний прогрессивный налог на доход. Потребительский налог умерит бессмысленную гонку за все более роскошными машинами, домами и часами и вознаградит людей ресурсами, которые определенно сделают людей счастливее, например свободное время, безопасные улицы и более приятные условия на работе и в транспорте.
Наконец, дарвиновские левые исследовали эволюционную психологию экономического неравенства. Экономисты Сэмюэл Боулс и Херберт Гинтис, бывшие марксисты, а ныне дарвинисты, изучили литературу по этнографии и поведенческой экономике, которая говорит, что люди – не альтруисты вроде муравьев, но и не самовлюбленные скупердяи57. Как мы видели в главе 14, люди делятся с другими – теми, кто, как они думают, тоже готов делиться, и наказывают тех, кто делиться не желает. (Гинтис назвал это «строгой взаимностью» – она похожа на взаимный альтруизм или «слабую взаимность», но относится к желанию людей вкладывать усилия в общественное благо, а не в отношения один на один58). Эта психология заставляет людей противостоять уравнительным социальным пособиям и расширенным социальным программам не потому, что они бездушные и жадные, а потому, что они считают, что эти программы вознаграждают лентяев и наказывают трудяг. Боулс и Гинтис заметили, что даже сегодня, когда многие, предположительно, против социальных пособий, опросы показывают, что большинство людей готовы платить повышенные налоги ради некоторых видов всеобщего социального страхования. Они готовы платить, чтобы обеспечить базовые потребности вроде пищи, крова и медицинского обслуживания, чтобы поддержать тех, кому не повезло, и помочь обрести уверенность в себе людям, потерпевшим крушение в жизни. Другими словами, люди возражают против государства безоговорочного всеобщего благосостояния не из жадности, а из чувства справедливости. Система социального обеспечения, которая не пытается изменить общественное сознание и которая проводит различие между бедняками, заслуживающими и не заслуживающими своего положения, считают они, идеально соответствовала бы человеческой природе.
Политика экономического неравенства держится исключительно на компромиссе между экономической свободой и экономическим равенством. Хотя ученые не имеют права диктовать нам, на каких весах взвешивать эти желаемые блага, они могут помочь оценить будущие моральные издержки, что позволит нам принять более информированное решение. И при такой оценке опять играет роль психология власти и статуса. В абсолютном выражении сегодняшние бедные материально обеспечены лучше, чем аристократия 100 лет назад. Они живут дольше, лучше питаются и наслаждаются прежде невообразимой роскошью вроде центрального отопления, холодильников, телефонов и круглосуточных развлечений по телевидению и радио. Как говорят консерваторы, в таких условиях трудно всерьез утверждать, что положение людей с низким доходом – это преступление против нравственности, которое необходимо исправить любой ценой.
Но если чувство благополучия у людей зависит от их социального статуса, а социальный статус относителен, выраженное неравенство может заставить людей на низшей ступени чувствовать себя проигравшими, даже если они живут лучше, чем большая часть человечества. Это не просто вопрос оскорбленных чувств: люди с низким статусом менее здоровы и умирают раньше, да и в целом у населения в обществах с сильным социальным расслоением хуже здоровье и ниже ожидаемая продолжительность жизни59. Медицинский исследователь Ричард Уилкинсон, который описал эти закономерности, утверждает, что низкий статус запускает древнюю реакцию стресса, которая жертвует восстановлением тканей и иммунными функциями в пользу немедленной реакции «дерись или беги». Уилкинсон вместе с Мартином Дейли и Марго Уилсон указали на еще один вид измеримых издержек экономического неравенства. Уровень преступности гораздо выше в регионах с высоким уровнем материального неравенства (даже с учетом абсолютных показателей) частично оттого, что хронически низкий статус приводит к тому, что мужчины постоянно озабочены своим социальным положением и убивают друг друга из-за мелких обид60. Уилкинсон считает, что уменьшение экономического неравенства может сделать миллионы жизней счастливее, безопаснее и продолжительнее.
Хотя веками идея человеческой природы была прерогативой правых, длинная галерея левых сторонников теории врожденных черт не должна удивлять. Учитывая уроки науки и истории, дарвиновские левые отказались от утопического видения, которое принесло столько непредусмотренных несчастий. Я не буду здесь рассуждать, так ли уж эти новые неутопические левые отличаются от современных нерелигиозных правых и оправданны ли предлагаемые ими стратегии. Смысл в том, что традиционные политические ориентиры должны меняться вместе с ростом наших знаний о человеческой природе. Правая и левая идеологии оформились задолго до Дарвина, до Менделя, когда никто ничего не знал ни о генах, ни о нейронах, ни о гормонах. Любому студенту, изучающему политические науки, известно, что политические идеологии опираются на теории человеческой природы. Но почему они должны опираться на теории 300-летней давности?