Часть вторая
Камала
На каждом шагу своего пути Сиддхартха узнавал новое, ведь мир преобразился, и сердце его было околдовано. Он видел, как солнце встает над лесистыми хребтами и садится над далеким, поросшим пальмами прибрежьем. Ночью он видел на небе россыпи звезд и месяц, лодкой плывущий в синеве. Видел деревья, звезды, животных, облака, радугу, скалы, душистые травы, ручьи и реки, взблеск росы в кустах поутру; вдали блекло голубели горные вершины, щебетали птицы и жужжали пчелы, ветер колыхал серебристые волны рисовых полей. Все это тысячеликое многоцветье существовало от веку – от веку светили солнце и луна, от веку жужжали пчелы и шумели реки, но прежде все это казалось Сиддхартхе не более чем эфемерной и обманчивой дымкой, которая застит взор, внушает недоверие и назначена для того, чтобы пронизать ее мыслью и уничтожить, ибо все это лишено сущности, ибо сущность лежит по ту сторону зримого. Теперь же его освобожденный взор пребывал по сю сторону, он видел и узнавал зримое, искал свое отечество в этом мире, но не искал сущности, не целил в потустороннее. Мир был прекрасен, если смотреть на него вот так – ничего не ища, просто, по-детски. Прекрасны были луна и звезды, прекрасны ручьи и берега, леса и скалы, козы и жуки-златки, цветы и бабочки. Прекрасно и отрадно было вот так идти по этому миру – ребенком, пробудившимся, доверчивым ребенком, открытым для всего, что рядом. По-иному палило голову солнце, по-иному обвевала прохладой тень, иной вкус был у воды в ручье и в бочке, иной – у тыквы и банана. Коротки были дни, коротки ночи, и каждый час быстро ускользал прочь, словно парус в море, а под парусом корабль, полный сокровищ, полный утех. Сиддхартха видел обезьяний народ, снующий высоко под сводом леса, высоко в ветвях, и слышал дикарский, алчный напев. Видел, как баран, догнав, покрывает овцу. Видел, как под вечер охотится в тростниковом озере голодная щука, как перед нею с перепугу стайками выскакивают из воды, трепеща и поблескивая, рыбешки-недоростки; силой и страстью разило от стремительных водных вихрей, вздымаемых неистовой охотницей.
Все это существовало от веку, а он этого не видел; его при этом не было. Теперь же он был здесь и участвовал во всем. Его глаза вбирали свет и тень, сквозь его сердце проплывали звезды и луна.
По дороге Сиддхартха вспоминал и все то, что пережил в садах Джетаваны, вспоминал услышанную там проповедь, божественного Будду, прощание с Говиндой, беседу с Возвышенным. Вспоминал собственные свои слова, обращенные к Возвышенному, вспоминал каждое слово и с удивлением уяснил себе, что сказал много такого, чего тогда еще толком не понимал. Ведь он сказал Готаме: его, Будды, сокровище и тайна не учение, не проповедь, а то невыразимое и неисповедимое, что он пережил и познал некогда в миг просветления, – именно это хотел теперь познать и он, Сиддхартха, затем и отправился в путь, именно это и начал сейчас познавать. Познать же он должен себя самого. Конечно, он уже давно понял, что его самость – атман, по природе своей столь же вечный, сколь и Брахман. Но никогда он не обретал по-настоящему этой самости, потому что хотел поймать ее неводом мысли. И не тело, конечно, было самостью, и не игра чувственных восприятий, но ведь точно так же не были ею ни мысли, ни разум, ни приобретенная мудрость, ни приобретенное искусство делать выводы и сплетать из старых мыслей новые. Да, этот мир идей находился тоже по сю сторону, и незачем было умерщвлять случайное «я» чувственных восприятий и пестовать взамен случайное «я» мыслей и ученостей. То и другое – мысли и чувственные восприятия – было по-своему замечательно, за тем и другим таился последний смысл, вслушиваться надлежало в то и другое, играть тем и другим, ни то, ни другое не презирать и не ценить сверх меры, различать в том и другом тайные голоса сокровеннейшего. И стремиться он будет лишь туда, куда велит этот голос, и сосредоточиваться лишь на том, что советует этот голос. Отчего Готама некогда, в тот великий час, уселся под деревом Бодхи, где на него низошло просветление? Он услышал голос, голос внутри своего сердца, который повелел ему сделать привал под этим деревом, и он не отдал предпочтения ни умерщвлению плоти, ни жертве, ни омовению или молитве, ни еде, ни питью, ни сну, ни грезам – нет, он внял голосу. Вот такая послушливость – не веленью извне, а одному только этому голосу, – вот такая готовность была правильной и необходимой, более ничего и не требовалось.
Ночевал Сиддхартха у реки, в крытой соломою хижине перевозчика, и приснился ему Говинда, в желтых одеждах аскета. Печальным выглядел Говинда, печально вопросил он: почему ты покинул меня? Тогда он обнял Говинду, обвил его руками и, привлекши к своей груди и целуя, увидел, что это уже не Говинда, а женщина, и из платья ее выпросталась полная грудь, и к ней припал Сиддхартха и пил – сладостным и хмельным на вкус было молоко этой груди. Вкус его напоминал о женщине и о мужчине, о солнце и о лете, о животных и о цветах, о любых плодах, о любых удовольствиях. Оно пьянило и дурманило… Когда Сиддхартха проснулся, за дверью хижины тускло серебрилась река, а в лесу гулко звучал басовитый крик совы.
Когда настал день, Сиддхартха попросил своего благодетеля, перевозчика, свезти его на тот берег. И перевозчик на своем бамбуковом плоту переправил его через реку, и широкий водный простор розовел в утренних лучах.
– Красивая река, – сказал Сиддхартха своему спутнику.
– Да, – молвил в ответ перевозчик, – очень красивая, я люблю ее больше всего на свете. Часто я слушал ее, часто смотрел ей в глаза и всегда учился у нее. У реки можно многому научиться.
– Спасибо тебе, милостивец, – сказал Сиддхартха, выйдя на берег. – Нечем мне одарить тебя за гостеприимство, мой дорогой, нечем и заплатить. Я бесприютный сын брахмана и подвижник-монах.
– Я это заметил, – отозвался перевозчик, – и не ждал от тебя ни платы, ни подарка. Ты сделаешь мне подарок в другой раз.
– Ты так думаешь? – весело воскликнул Сиддхартха.
– Конечно. Я и это узнал от реки: все возвращается! Вернешься и ты, самана. А теперь прощай! Пусть уплатой мне будет твоя дружба. Вспоминай обо мне, когда будешь творить жертвы богам.
С улыбкой расстались они. С улыбкой радовался Сиддхартха дружеству и дружелюбию перевозчика. «Он как Говинда, – с улыбкой думал юноша, – все, кого я встречаю на моем пути, похожи на Говинду. Все благодарны, хотя благодарность причитается им, а не мне. Все стараются угодить, все хотят добрых отношений, охотно уступают, мало думают. Дети – вот кто эти люди».
К полудню он добрался до какой-то деревни. На улочке перед глинобитными хижинами возились дети, играли тыквенными семечками и ракушками, кричали и дрались, но все робели и сторонились чужого саманы. На краю деревни дорога вела через ручей, а у ручья, стоя на коленях, молодая женщина стирала белье. Когда Сиддхартха поздоровался с нею, она подняла голову и с улыбкой взглянула на него, даже белки глаз сверкнули. Как подобает страннику, он послал ей через ручей благословение и спросил, далеко ли еще до большого города. Тут она встала и подошла к нему, красиво алел на юном лице ее влажный рот. Она обменялась с ним шутливыми словами, спросила, ел ли он уже и правда ли, что саманы ночуют в лесу одни и не вправе иметь подле себя женщин. При этом она поставила свою левую ногу на его правую и сделала некое движение, каким у женщин принято приглашать мужчину к любовным утехам, что именуются в учебниках лазаньем на дерево. Сиддхартха почувствовал, как у него закипает кровь, а поскольку в этот миг опять вспомнил давешний сон, то слегка наклонился к женщине и поцеловал коричневый кончик ее груди. Подняв взгляд, он увидел, что улыбка ее полна желания, а сузившиеся глаза мерцают мольбой и истомой.
И Сиддхартха тоже почувствовал желание, почувствовал, как шевельнулось в причинном месте; но поскольку он никогда еще не прикасался к женщине, то чуть помедлил, хотя руки его уже тянулись к ней. И в этот миг он с ужасом услыхал голос своего сокровенного, услыхал его «нет». И тут улыбающееся лицо юной женщины потеряло все свое обаяние, теперь он видел только влажный взгляд самки. Ласково погладив ее по щеке, он отвернулся от разочарованной и легкими шагами скрылся в бамбуковой роще.
Под вечер он добрался до большого города и возрадовался, ибо жаждал общества. Долго жил он в лесах, и крытая соломой хижина перевозчика, в которой он провел сегодняшнюю ночь, впервые с давних пор подарила ему кров.
На городской окраине, возле обнесенной оградою рощи, страннику встретилась небольшая процессия челяди, нагруженной корзинами. Посредине, в изукрашенном паланкине, несомом четверкой слуг, на алых подушках под пестрым балдахином сидела женщина, их госпожа. Сиддхартха остановился у входа в сад, наблюдая за процессией, глядя на прислужников и прислужниц, на корзины, на паланкин, на даму в паланкине. Черные волосы ее были уложены в высокую прическу, лицо белое, точеное, очень умное, рот нежный, алый, как только что сорванная смоква, брови холеные, подведенные высокой дугою, темные глаза светились умом и настороженностью, высокая белоснежная шея выступала из зеленого с золотом наряда, белые руки, узкие, с длинными пальцами, покоились на коленях, запястья перехвачены широкими золотыми браслетами.
Сиддхартха любовался ее красотой, и сердце его смеялось. Когда паланкин был уже близко, он склонился в глубоком поклоне и, выпрямляясь, заглянул в белоснежное прекрасное лицо, мгновенье читал в умных глазах под высокими дугами бровей, вдохнул неведомый аромат. С улыбкой кивнула красавица ему в ответ, мгновенье – и она исчезла в саду, а за нею и вся челядь.
«Вот так вхожу я в этот город, – думал Сиддхартха, – под благим знаком». Его тянуло немедля войти в сад, но он опамятовался и лишь теперь осознал, как смотрели на него челядинцы у входа, как презрительно, как недоверчиво, как враждебно.
«Я пока еще самана, – думал он, – пока еще аскет и попрошайка. Нельзя мне оставаться таким, нельзя таким войти в сад». И он рассмеялся.
Первого же встречного спросил он о роще и об имени женщины и узнал, что это сад Камалы, знаменитой куртизанки, и что, кроме рощи, у нее есть дом в городе.
Засим Сиддхартха вошел в город. Теперь у него была цель.
Преследуя эту цель, он позволил городу поглотить себя, плыл в потоке улиц, останавливался на площадях, отдыхал на каменных ступенях у реки. К вечеру он сдружился с неким подручным цирюльника, которого видел за работой под сенью арки, а потом встретил за молитвою в храме Вишну, и рассказал ему истории о Вишну и Лакшми. Заночевал он возле лодок, у реки, а рано утром, прежде чем в цирюльню явились первые клиенты, новый знакомец сбрил ему бороду, постриг волосы, причесал их и умастил благовонным маслом. Потом Сиддхартха омылся в реке.
Когда же перевалило за полдень и красавица Камала отправилась в паланкине в свой сад, у входа стоял Сиддхартха, он поклонился, и куртизанка ответила поклоном. А тому челядинцу, что был последним в процессии, он сделал знак подойти ближе и попросил доложить госпоже, что молодой брахман желает поговорить с нею. Через некоторое время слуга вернулся, пригласил ожидающего войти, молча проводил его в павильон, где на диване возлежала Камала, и оставил их наедине.
– Не ты ли и вчера стоял у входа и приветствовал меня? – спросила Камала.
– Да, я еще вчера видел тебя и приветствовал.
– Но ведь вчера ты был с бородой, и с длинными волосами, и с пылью в волосах?
– А ты наблюдательна и все разглядела. Ты видела Сиддхартху, сына брахмана, который покинул родные края, чтобы стать подвижником-саманой, и три года был им. Теперь же я оставил эту стезю и пришел сюда, в город, и первая, кто встретилась мне под его стенами, была ты. Чтобы высказать это, я и пришел к тебе, о Камала! Ты первая женщина, с которой Сиддхартха говорит, не потупляя взора. И никогда более я не опущу глаз, встретив красивую женщину.
Камала улыбнулась, играя веером из павлиньих перьев. И спросила:
– В самом ли деле Сиддхартха пришел ко мне, только чтобы это высказать?
– Да, чтобы это высказать и поблагодарить тебя за то, что ты так прекрасна. И если ты не против, я хотел бы просить тебя: стань моей подругой и наставницей, ибо я ничего пока не знаю об искусстве, в котором ты достигла мастерства.
Громко рассмеялась Камала:
– Никогда до сих пор не бывало, друг мой, чтобы самана из лесу пришел ко мне и желал учиться у меня! Никогда до сих пор не бывало, чтобы пришел ко мне самана, длинноволосый, в старой дырявой повязке на бедрах! Много юношей приходят ко мне, есть среди них и сыновья брахманов, но приходят они в красивых одеждах, изящных сандалиях, с благовониями в волосах и деньгами в кошельке. Вот, о самана, каковы юноши, что приходят ко мне.
И молвил Сиддхартха:
– Я уже начинаю учиться у тебя. И вчера тоже кой-чему научился. Я уже сбрил бороду, причесал волосы, умастил их благовонным маслом. Лишь малого недостает мне, о прелестнейшая: красивых одежд, изящных сандалий, денег в кошельке. Знай же, Сиддхартха брался за куда более трудные дела, чем эти пустяки, и добивался успеха. Так разве не добьюсь я того, что задумал вчера: стать твоим другом и познать от тебя радости любви! Ты увидишь, я прилежный ученик, Камала, я постигал куда более трудное, нежели то, чему будешь учить меня ты. Итак, Сиддхартха – такой, каков он есть: с благовониями в волосах, но без одежды, без сандалий, без денег, – не удовлетворяет тебя?
Смеясь, воскликнула Камала:
– Нет, дорогой мой, пока не удовлетворяет. Ему необходима одежда, нарядная одежда, и сандалии, нарядные сандалии, и много денег в кошельке, и подарки для Камалы. Ну, теперь ты понял, самана из леса? Теперь запомнил?
– Конечно, запомнил! – вскричал Сиддхартха. – Как же не запомнить то, что произносят такие уста! Твои уста, Камала, как свежая смоква. И мои уста алы и свежи, под стать твоим, вот увидишь… Но скажи, красавица Камала, неужели ты совсем не боишься лесного саманы, что пришел учиться любви?
– А почему я должна бояться какого-то саманы, глупого лесного подвижника, что пришел от шакалов и знать еще не знает, что такое женщина?
– О, он сильный, этот самана, и ничего не страшится. Он мог бы принудить тебя, прекрасная дева. Мог бы тебя украсть. Причинить тебе боль.
– Нет, самана, этого я не боюсь. Разве подвижник или брахман боялся когда-нибудь, что придет некто, и схватит его, и украдет у него ученость, и набожность, и глубокомыслие? Нет, они принадлежат ему неотъемлемо, и он может лишь поделиться ими, отдать столько, сколько пожелает, и тому, кому пожелает. Вот так в точности обстоит и с Камалой, и с утехами любви. Прекрасны и алы уста Камалы, но попробуй поцеловать их вопреки ее желанию, и ты не вкусишь ни капли их сладости, а ведь они умеют дать так много услады! Ты прилежен в ученье, Сиддхартха, усвой же и это: любовь можно вымолить, купить, получить в дар, найти на улице, но украсть ее нельзя. Тут ты избрал себе ложный путь. Н-да, жаль, когда красивый юноша вроде тебя приступает к делу до такой степени неправильно.
Сиддхартха с улыбкой поклонился.
– И вправду жаль, Камала, ты совершенно права! Очень жаль. Нет уж, ни капли сладости твоих уст не должно пропасть для меня втуне, а для тебя – моих! Стало быть, порешим так: Сиддхартха вернется, когда у него будет недостающее – одежда, сандалии, деньги. Но скажи, прелестная Камала, не дашь ли ты мне на прощанье маленький совет?
– Совет? Отчего же, дам. Кто откажет в совете бедному, невежественному самане, который пришел от лесных шакалов?
– Так посоветуй же мне, дорогая Камала, куда я должен пойти, чтобы поскорее обрести эти три вещи?
– Многие хотели бы это знать, друг мой. Делай то, чему ты научился, и пусть тебе дают за это деньги, одежду и сандалии. Что же ты умеешь?
– Я умею размышлять. Умею ждать. Умею поститься.
– И больше ничего?
– Ничего. Хотя нет, еще я умею слагать стихи. Подаришь мне поцелуй за стихотворение?
– Подарю, если твои стихи мне понравятся. Каково их название?
Сиддхартха с минуту подумал и произнес такие стихи:
Прекрасная вошла в тенистый сад Камала,
У входа в сад стоял темный ликом самана.
Завидев дивный лотоса бутон, глубоко
Он поклонился, и кивнула с улыбкою Камала.
Милее, юноша думал, чем жертву творить богам,
Милее жертву сложить к ногам прекрасной
Камалы.
Громко захлопала в ладоши Камала, золотые браслеты так и зазвенели.
– Хороши твои стихи, темный ликом самана, и поистине я ничего не потеряю, если дам тебе за них поцелуй.
Взглядом призвала она его к себе, он наклонил к ней лицо и коснулся губами ее губ, свежих, как только что сорванная смоква. Долго целовала его Камала, и с глубоким изумлением чувствовал Сиддхартха, как она учит его, как она мудра, как она властвует им, отталкивает его и притягивает и как выстраивается за этим первым поцелуем длинная, ровная, проверенная вереница других, грядущих поцелуев, непохожих один на другой. Глубоко дыша, он замер и был в это мгновенье как ребенок изумлен полнотою знания, которое открылось его взору и было так достойно постижения.
– Очень хороши твои стихи, – воскликнула Камала, – будь я богата, я бы дала тебе за них золота. Но стихами трудно заработать такие большие деньги, какие нужны тебе. Ибо, если ты хочешь стать другом Камалы, тебе понадобятся большие деньги.
– Как же ты умеешь целовать, Камала! – пролепетал Сиддхартха.
– Да, это я умею, вот почему у меня в достатке и платьев, и сандалий, и прочих красивых вещей. Но что станется с тобою? Неужели ты только и умеешь, что размышлять, поститься, слагать стихи?
– Еще я знаю жертвенные песнопения, – сказал Сиддхартха, – но мне больше не хочется их петь. И заклинания знаю, но мне больше не хочется их читать. Я читал священные книги…
– Погоди, – перебила его Камала. – Ты умеешь читать? И писать?
– Конечно. Не один я умею.
– Большинство не умеет. И я не умею. Очень хорошо, что ты умеешь читать и писать, очень хорошо. Да и заклинания тоже могут пригодиться.
В этот миг вбежала прислужница и шепотом сообщила что-то на ухо госпоже.
– Ко мне пришли, – воскликнула Камала. – Поспеши исчезнуть, Сиддхартха, никто не должен тебя здесь видеть, запомни! Завтра мы увидимся вновь.
Прислужнице она, однако ж, приказала дать набожному брахману белую верхнюю накидку. Сам не зная как, Сиддхартха следом за прислужницей выбрался из павильона, и она окольной дорогой прошла с ним в садовый домик, подарила накидку, затем вывела в заросли и настоятельно призвала поскорее незаметно удалиться.
Удовлетворенный, он сделал как велено. Будучи привычен к лесу, он бесшумно через живую изгородь выскользнул из сада. Удовлетворенный, вернулся в город, неся под мышкой свернутую накидку. На постоялом дворе, где останавливались проезжающие, он стал у двери, молча попросил поесть, молча принял кусок рисового пирога. Может быть, уже завтра, думал он, я никого не попрошу более о пропитании.
Внезапно в нем вспыхнула гордость. Он больше не самана, и негоже ему теперь просить милостыню. Он отдал пирог собакам, а сам остался без пищи.
«Проста жизнь в этом мире, – думал Сиддхартха. – Нет в ней трудностей. Когда я был саманой, все оказывалось трудно, утомительно и в конечном счете безнадежно. А теперь все легко, как уроки поцелуев, которые мне дает Камала. Я нуждаюсь в деньгах и одежде, и только, а это мелкие ближние цели, сну они не помеха».
Он давно разузнал, где находится городской дом Камалы, и на следующий день пришел туда.
– Все хорошо! – крикнула она ему навстречу. – Тебя ждут у Камасвами, он самый богатый купец в этом городе. Если ты ему понравишься, он возьмет тебя на службу. Будь умен, темный ликом самана. Я попросила, чтобы ему рассказали о тебе. Будь приветлив с ним, ибо человек он весьма могущественный. Но не скромничай сверх меры! Я не хочу, чтобы ты стал его слугой, ты должен стать ему ровней, иначе я буду недовольна. Камасвами понемногу стареет и делается ленив. Если ты ему потрафишь, он многое тебе доверит.
Сиддхартха поблагодарил ее и засмеялся, а Камала, узнав, что он ни вчера, ни сегодня не ел, велела принести хлеба и фруктов и угостила его.
– Тебе повезло, – сказала она на прощание, – все двери отворяются перед тобою. Как это получается? Ты волшебник?
Сиддхартха ответил:
– Вчера я сказал тебе, что умею размышлять, ждать и поститься, ты же нашла, что от этого нет никакого проку. Однако прок есть, и большой, Камала, вот увидишь. Увидишь, что глупые саманы узнают в лесу прелюбопытные вещи и умеют много такого, чего не умеете вы. Еще позавчера я был шелудивым попрошайкой, вчера я уже целовал Камалу, а скоро стану купцом и буду иметь и деньги, и все эти вещи, которые ты ценишь.
– Пожалуй, – согласилась она. – Но как бы пошли твои дела без меня? Чем бы ты был, если б Камала не помогла тебе?
– Дорогая Камала, – сказал Сиддхартха и выпрямился во весь рост, – придя в твой сад, я сделал первый шаг. Я твердо решил учиться любви у прекраснейшей из женщин. И с той же минуты, как я принял это решение, я знал, что выполню его. Знал, что ты мне поможешь; едва увидев тебя у входа в сад – уже знал это.
– А если бы я не пожелала?
– Ты пожелала. Видишь ли, Камала: когда бросаешь в воду камень, он кратчайшим путем торопится ко дну. Вот так же бывает, когда у Сиддхартхи есть цель, когда он принимает решение. Сиддхартха ничего не делает, он ждет, он размышляет, он постится, но проходит сквозь мирские дела точно камень сквозь воду, ничего не делая, не шевелясь; его тянет, он позволяет себе упасть. Цель тянет его к себе, ибо он не допускает в свою душу ничего, что могло бы воспротивиться цели. Вот чему Сиддхартха научился у подвижников. Вот что глупцы именуют колдовством, полагая, что творят его демоны. Ничего демоны не творят, демонов не существует. Каждый сможет колдовать, каждый сможет достичь своей цели, если умеет размышлять, умеет ждать, умеет поститься.
Камала слушала его. Она любила его голос, любила взор его глаз.
– Возможно, все так, как ты говоришь, друг мой, – тихо проговорила она. – А возможно, Сиддхартха просто красивый мужчина, и взор его нравится женщинам, и потому счастье идет ему навстречу.
Поцелуем Сиддхартха распрощался с нею.
– Пусть будет так, моя наставница. Пусть взор мой всегда нравится тебе, пусть всегда счастье приходит ко мне от тебя!
Среди ребячливых людей
Сиддхартха отправился к купцу Камасвами и попал в богатый дом. Слуги провели его меж бесценными коврами в покой, где он стал ждать хозяина.
Наконец Камасвами пришел – проворный, гибкий мужчина с сильной проседью в волосах, с очень умными, сторожкими глазами, с чувственным ртом. Приветливо поздоровались хозяин и гость.
– Мне сказали, – начал купец, – что ты брахман, ученый и, однако же, ищешь службы у купца. Ты в нужде, брахман, и оттого ищешь службы?
– Нет, – отвечал Сиддхартха, – я не в нужде, и никогда в нужде не бывал. Знай же, я пришел от подвижников-саманов, у которых долго жил.
– Если ты пришел от подвижников, то как же ты не в нужде? Ведь у саманов нет никакого имущества, верно?
– Имущества у меня нет, – сказал Сиддхартха, – если ты это имеешь в виду. Разумеется, нет. Но у меня его нет по доброй воле, а значит, я не в нужде.
– На что же ты собираешься жить, если у тебя нет никакого имущества?
– Я пока не думал об этом, господин. Более трех лет я не владел имуществом и вовсе не думал о том, на что жить.
– Выходит, ты жил за счет имущества других.
– Возможно. Так ведь и купец живет за счет достояния других.
– Хорошо сказано. Однако ж он берет собственность других не задаром; взамен он дает им свои товары.
– Похоже, так оно и есть на самом деле. Каждый берет, каждый дает – такова жизнь.
– Но позволь: если ты не владеешь имуществом, что ты отдашь?
– Каждый отдает то, что имеет. Воин отдает силу, купец – товар, учитель – наставление, крестьянин – рис, рыбак – рыбу.
– Верно, верно. Что же в таком случае можешь отдать ты? В чем твоя ученость? Что ты умеешь?
– Я умею думать. Умею ждать. Умею поститься.
– И это все?
– По-моему, в этом все!
– А какой от этого прок? К примеру, пост – на что он нужен?
– На очень многое, господин. Когда человеку нечего есть, самое умное, что он может сделать, – это поститься. И если б Сиддхартха не научился поститься, ему поневоле пришлось бы сегодня же поступить на службу – к тебе или к кому-то еще, ибо голод принудил бы его. А так Сиддхартха может спокойно подождать, ему неведомо нетерпение, неведома нужда, долго может он выдержать осаду голода, еще и посмеется вдобавок. Вот на что нужен пост, господин.
– Твоя правда, самана. Погоди минутку. – Камасвами вышел и вернулся со свитком, который протянул гостю, спросив: – Ты можешь прочитать вот это?
Сиддхартха устремил взгляд на свиток, где был записан договор о продаже, и начал читать вслух.
– Превосходно, – сказал Камасвами. – А не напишешь ли мне что-нибудь на этом листе?
Он подал Сиддхартхе лист и грифель, юноша набросал несколько строк и вернул лист.
Камасвами прочитал:
– «Писать – это хорошо, думать – лучше. Ум – хорошо, терпение – лучше». Ты прекрасно пишешь, – похвалил он. – Кое-что мы с тобою еще должны обсудить. А нынче прошу тебя: будь моим гостем и остановись в моем доме.
Сиддхартха поблагодарил и принял приглашение, поселившись отныне в доме купца. Ему принесли одежду и сандалии, и один из прислужников ежедневно готовил ему купание. Дважды на дню подавали обильную трапезу, но Сиддхартха ел только раз и не брал в рот ни мяса, ни вина. Камасвами рассказывал ему о своей торговле, показывал товары и хранилища, показывал счета. Много нового узнал Сиддхартха, много слушал и мало говорил. И памятуя речи Камалы, он никогда не лебезил перед купцом, а вынуждал Камасвами обходиться с ним как с ровней, и даже более чем ровней. Камасвами вел дела с тщанием, а зачастую и с пылом. Сиддхартха же видел во всем этом как бы игру, правила которой старался заучить в точности, но содержание игры не задевало его за сердце.
Пробывши в доме Камасвами совсем недолгое время, он уже стал участвовать в торговых делах хозяина. Однако изо дня в день навещал в условленный час красавицу Камалу, в красивых одеждах, в изящных сандалиях, а скоро и с подарками. Многому его научил алый, умный ее рот. Многому его научила нежная, гибкая ее рука. Его, сущего отрока в любви, который готов был слепо и жадно, точно в бездну, ринуться в наслаждение, она обучала с самых азов, втолковывала, что нельзя принимать наслаждение, не отдавая наслаждения взамен, и что всякий жест, всякая ласка, всякое прикосновение, всякий взор, всякое местечко плоти таит свой секрет, пробуждение которого сулит сведущему блаженство. Она втолковывала ему, что влюбленным не должно после празднества любви расставаться, не восхищаясь друг другом, не будучи одинаково побежденными и победителями, тогда не завладеют ими ни пресыщенность и пустота, ни злое чувство, будто оба они скверно обошлись друг с другом. Упоительные часы проводил он у прекрасной и умной мастерицы, сделался учеником ее, и любовником, и другом. Здесь, у Камалы, сосредоточены были суть и ценность его теперешней жизни, а не в торговле Камасвами.
Купец поручил ему написание важных писем и договоров и привык советоваться с ним обо всех важных делах. Скоро он увидел, что Сиддхартха мало разбирается в рисе и шерсти, в речных перевозках и коммерции, зато у него легкая рука и он превосходит его, купца, спокойствием и уравновешенностью, умением слушать и пониманием незнакомых людей.
– Этот брахман, – сказал он одному из друзей, – не настоящий купец и никогда таковым не станет, душа его не увлечена делами. Но он владеет секретом удачи, он из тех людей, к которым успех приходит сам собою, – то ли он рожден под счастливой звездой, то ли умеет колдовать, то ли научился этому у саманов. Всегда он лишь как бы играет с делами, никогда они полностью не занимают его, не подчиняют себе, никогда не страшится он неудачи, никогда его не огорчает убыток.
Друг посоветовал купцу:
– Отдай ему треть барыша от сделок, которые он за тебя совершает, но пусть несет и такую же долю убытка, коли таковой возникнет. Тогда у него прибудет рвения.
Камасвами внял совету. Однако ж Сиддхартху все это нимало не интересовало. Случись барыш, он безразлично принимал свою долю; случись убыток – со смехом говорил:
– Ах, надо же, не повезло!
Дела и вправду словно бы оставляли его равнодушным. Как-то раз он отправился в деревню, намереваясь скупить там большой урожай риса. Но к его приезду рис уже был продан другому торговцу. И все же Сиддхартха задержался в той деревне на несколько дней, угощал крестьян, дарил их ребятишкам медные монетки, отпраздновал чью-то свадьбу и вернулся в город весьма довольный. Камасвами стал его корить за то, что он не вернулся сразу, что зря потратил время и деньги. Сиддхартха ответил:
– Оставь упреки, дорогой мой друг! Упреками ничего путного не добьешься. Коли есть урон, отнеси его за мой счет. Я очень доволен этой поездкой. Я познакомился с множеством разных людей, подружился с одним брахманом, качал на коленях ребятишек, крестьяне показывали мне свои поля, никто и не думал, что я торговец.
– Вот это замечательно! – с досадой вскричал Камасвами. – Но ведь ты все-таки торговец, по-моему! Или ты ездил туда лишь ради собственного удовольствия?
– Конечно, – засмеялся Сиддхартха, – конечно, ради собственного удовольствия. А как же иначе? Я знакомился с новыми людьми и с новыми местами, я встречал дружелюбие и доверие, я нашел дружбу. Видишь ли, мой дорогой, будь я Камасвами, то, узнав, что сделка пошла прахом, я бы немедля в сердцах поспешил обратно, и время и деньги вправду были бы потеряны. А так я хорошо провел эти дни, учился, радовался, не навредил ни себе, ни другим злостью и скоропалительностью. И если когда-нибудь мне доведется снова там побывать, быть может с целью покупки очередного урожая или по какой-то иной причине, меня приветливо и радостно встретят приветливые люди, и я скажу себе спасибо за то, что не проявил тогда поспешности и недовольства. Так что оставь, друг мой, не вреди сам себе укорами! Вот когда ты в один прекрасный день ясно увидишь, что от этого Сиддхартхи тебе сплошной убыток, – тогда по первому твоему слову Сиддхартха уйдет своей дорогой. А до тех пор давай будем довольны друг другом.
Тщетны были и попытки купца убедить Сиддхартху, что он ест его, Камасвами, хлеб. Сиддхартха ел свой собственный хлеб, точнее говоря, оба они ели хлеб других, хлеб всех. Никогда Сиддхартха не интересовался заботами Камасвами, а забот у Камасвами было много. То какая-нибудь сделка грозила обернуться неудачей, то едва не терялась партия товара, то должник вроде бы оказывался неплатежеспособным – и никогда Камасвами не мог убедить своего помощника в необходимости досадливых и гневных слов, хмурых морщин на лбу, плохого сна. Когда Камасвами однажды с упреком сказал, что всему, в чем Сиддхартха разбирается, он выучился у него, тот ответил:
– Негоже строить надо мной этакие насмешки! От тебя я узнал, сколько стоит корзина рыбы и какой процент можно потребовать за ссуженные в долг деньги. Вот твои науки. Думать я научился не у тебя, милейший Камасвами, ты бы лучше сам постарался выучиться этому у меня.
Душой он и вправду был не в торговле. Дела служили затем, чтобы обеспечивать его деньгами для Камалы, и приносили они куда больше, чем требовалось. В остальном же интерес и любопытство Сиддхартхи принадлежали людям, чьи дела, ремесла, заботы, услады и чудачества раньше казались ему чуждыми и далекими, как луна. Ему с легкостью удавалось со всеми разговаривать, со всеми вместе жить, у всех учиться – и однако же он отчетливо сознавал: что-то отделяет его от них, и это – его подвижничество. У него на глазах люди жили одним днем, как дети или животные, такая жизнь и нравилась ему, и вызывала презрение. Он видел, как они надрываются, как страдают и седеют из-за вещей, которые, на его взгляд, совершенно того не стоили, – из-за денег, из-за мелких удовольствий, из-за мелких почестей, – видел, как они бранят друг друга и оскорбляют, как сетуют на боль, над которой подвижник-самана только смеется, и страждут от лишений, которых подвижник не замечает.
Он был открыт для всего, что эти люди к нему несли. Всех привечал одинаково – и торговца, предлагающего полотно, и должника, ищущего ссуды, и нищего, который не меньше часа рассказывал ему историю своей скудости, но не был и вполовину так нищ, как любой самана. К богатому иноземному купцу он относился в точности так же, как к слуге-брадобрею и к уличному торговцу, который продавал бананы и обманул его на мелкую монетку. Когда Камасвами приходил пожаловаться на свои горести или попенять за какую-либо сделку, он слушал весело и с любопытством, удивлялся на него, старался понять, признавал его правоту, немножко, ровно настолько, насколько считал необходимым, и отворачивался от него к следующему, который его домогался. А приходили к нему многие – многие, чтобы с ним торговать, многие, чтобы его обмануть, многие, чтобы осторожно расспросить, многие, чтобы разжалобить, многие, чтобы услышать его совет. Он давал совет, он сочувствовал, он позволял немножко себя обмануть, и вся эта игра и страсть, с какой все люди играли в эту игру, занимала его мысли точно так же, как некогда их занимали боги и Брахман.
Временами он чувствовал – в глубине своего сердца – угасающий, тихий голос, и этот голос тихо остерегал, тихо жаловался и был едва внятен. Тогда он на часок осознавал, что ведет странную жизнь, что все поступки его суть только игра, что, хотя он весел и порой испытывает радость, подлинная жизнь, однако, течет мимо и его не затрагивает. Как игрок в мяч играет своими мячами, так он играл своими сделками и окружающими людьми, наблюдал за ними со стороны, находил в них удовольствие; сердце же, источник его сущности, оставалось безучастно. Источник струился как бы где-то вдали от него, струился себе и струился, незримый, безотносительный к его жизни. И он не раз пугался этих мыслей и пылко желал, чтобы и ему дано было увлеченно, всем сердцем участвовать в каждодневной ребячливой суете, поистине жить, поистине действовать, поистине наслаждаться и жить, вместо того чтоб быть просто зрителем и стоять в стороне.
Но он всегда вновь приходил к красавице Камале, постигал искусство любви, отправлял культ наслаждения, в котором более чем где-либо сливались воедино «отдавать» и «брать», разговаривал с нею, учился у нее, давал советы и получал оные. Она понимала его лучше, нежели когда-то Говинда, она больше походила на него.
Однажды он сказал ей:
– Ты как я, ты не такая, как большинство людей. Ты Камала, единственная и неповторимая, и в сердце твоем есть умиротворенное прибежище, в любое время ты можешь укрыться там и побыть наедине с собою – подобная возможность дарована и мне тоже. Не многие из людей обладают этим, а ведь могли бы обладать все.
– Не все люди наделены умом, – ответила Камала.
– Нет, – возразил Сиддхартха, – дело не в этом. Камасвами столь же умен, как я, однако не имеет прибежища в сердце своем. Зато оно есть у других, хотя по разуму они малые дети. Большинство людей, Камала, подобны сорванным листьям, которые порхают и кружатся в воздухе, и трепещут, и падают наземь. Иные же, немногие, подобны звездам, их путь неизменен, никакой ветер им не страшен, у них в сердце и закон, и путь. Среди всех ученых и подвижников – а я знавал многих – лишь один был такого склада и отличался совершенством, никогда я не забуду его. Это – Готама, Возвышенный, провозвестник того самого учения. Тысячи учеников слышат каждый день его проповедь, следуют каждый час его наставлению, но все они – сорванные листья, нет у них в сердце учения и закона.
Камала смотрела на него с улыбкой.
– Опять ты говоришь о нем, – сказала она, – опять думаешь как самана!
Сиддхартха умолк, и они затеяли любовную игру, одну из трех или четырех десятков игр, знакомых Камале. Телом она была гибкая, как ягуар, как охотничий лук; кто обучался любви у нее, тот постигал многие услады, многие тайны. Долго играла она с Сиддхартхой, манила его, и отталкивала, и смиряла, и крепко сжимала, и радовалась его мастерству, пока он не был побежден и не лежал обок нее в изнеможении.
Гетера, склонясь над ним, долго смотрела ему в лицо, в утомленные глаза.
– Ты, – задумчиво произнесла она, – лучший возлюбленный, какого я видела. Ты сильнее других, гибче, податливее. Хорошо ты усвоил мое искусство, Сиддхартха. Я хочу от тебя ребенка, но потом, когда стану старше. И все-таки, мой дорогой, ты остался монахом-подвижником, все-таки ты не любишь меня, не любишь никого из людей. Ведь правда же?
– Быть может, и правда, – устало молвил Сиддхартха. – Я как ты. Ты тоже не любишь – иначе как бы могла ты заниматься искусством любви? Люди вроде нас, наверное, не умеют любить. Ребячливые люди умеют, и это их секрет.
Сансара
Долго Сиддхартха вкушал наслаждения, жил мирской жизнью и, однако ж, не был с нею связан. Чувства, которые он умерщвлял в горячие годы саманства, вновь пробудились, он изведал богатство, изведал сладострастие, изведал власть; и все же в глубине души он долго еще оставался подвижником, это Камала, умница, правильно разглядела. Всегда жизнью его управляло искусство размышлять, ждать, поститься, и до сих пор мирской люд, ребячливый люд оставался ему чужд, равно как и он оставался чужд для них.
Шли годы; средь благоденствия Сиддхартха почти не ощущал их бега. Он разбогател, давно обзавелся собственным домом и прислугой, и садом за пределами города, у реки. Люди любили его, приходили к нему, когда нуждались в деньгах и в совете, но близок ему не был никто, кроме Камалы.
То высокое и светлое чувство пробуждения, какое он изведал когда-то, на вершине юности, в дни после проповеди Готамы, после разлуки с Говиндой, то напряженное ожидание, то гордое одиночество без наставлений и без наставников, та покорная готовность слушать божественный голос в собственном своем сердце стали мало-помалу воспоминаниями, оказались преходящи; далеко и тихо журчал священный источник, который был когда-то совсем близко, журчал когда-то в нем самом. Правда, многое из того, что он воспринял от подвижников, чему научился у Готамы, перенял у отца своего, брахмана, еще долгое время сохранялось в нем: скромные потребности, радость размышления, часы медитации, тайное знание о самости, о вечном «я», каковое не есть ни плоть, ни сознание. Кое-что из этого в нем сохранилось, но одно за другим кануло на дно и покрылось пылью. Как гончарный круг, однажды приведенный в движение, еще долго вращается, лишь помалу, словно от усталости, теряя скорость, так и в душе Сиддхартхи еще долго вращалось колесо аскезы, колесо размышления, колесо распознания, вращалось оно и теперь, только очень медленно, как бы нерешительно, готовое вот-вот остановиться. Мало-помалу – подобно влаге, которая, проникая в омертвелый древесный пень, мало-помалу насыщает его и вызывает гниение, – мирская леность проникла в душу Сиддхартхи, мало-помалу напитала ее, наполнила тяжкой усталостью, усыпила. Зато ожили его чувства, многому научились, многое узнали.
Сиддхартха научился торговать, властвовать людьми, развлекать себя женщиной, научился носить красивую одежду, отдавать распоряжения челяди, купаться в благовонной воде. Он научился вкушать нежную, старательно приготовленную пищу: и рыбу, и мясо, и птицу, приправы и сласти, – и пить вино, приносящее вялость и забвение. Он научился играть в кости и в шахматы, любоваться танцовщицами, пользоваться паланкином, спать на мягком ложе. Но по-прежнему чувствовал свое отличие от других и превосходство над ними, по-прежнему смотрел на них с легкой насмешкой, с легким насмешливым презрением – тем самым, с каким подвижник относится к мирянам. Когда Камасвами хандрил, сердился, бывал в обиде, когда его мучили купеческие заботы, Сиддхартха неизменно взирал на это с насмешкой. Лишь помалу и незаметно, меж тем как время жатвы раз за разом сменялось сезоном дождей, насмешка его притомилась, поутихло чувство превосходства. Лишь помалу, все глубже утопая в роскоши, Сиддхартха и сам перенял кое-что от натуры ребячливых людей, крупицу их ребячливости и боязливости. И все же он завидовал им, завидовал тем сильнее, чем больше на них походил. Он завидовал одному-единственному, что было у них и чего он не имел, – той важности, какую они умудрялись придать своей жизни, пылу их радостей и страхов, пугливому, но сладкому счастью их вечной влюбленности. Ведь эти люди были постоянно влюблены – в себя, в женщин, в своих детей, в почести и деньги, в замыслы и надежды. А он не перенял у них этого, именно этого – ребячливой радости и ребячливого безрассудства; он перенял как раз неприятное, им презираемое. Все чаще утром после ночной пирушки он подолгу лежал в постели, чувствуя себя глупым и усталым. Случалось, он сердился и терял терпение, когда Камасвами надоедал ему своими заботами. Случалось, он слишком громко хохотал, когда проигрывал в кости. Его лицо попрежнему было умнее и одухотвореннее, чем у других, однако ж смеялось оно редко и помалу одну за другой приобретало черты, которые сплошь да рядом обнаруживаешь в лицах богачей, – черты недовольства, хандры, дурного настроения, вялости, равнодушия. Помалу Сиддхартхой завладевала душевная болезнь богачей.
Словно дымка, словно легкий туман, окутывала Сиддхартху усталость, мало-помалу с каждым днем густея, с каждым месяцем уплотняясь, с каждым годом тяжелея. Подобно тому как новое платье со временем ветшает, утрачивает свой красивый цвет, покрывается пятнами, мнется, обтрепывается по подолу и начинает тут и там являть глазу потертые места, так и новая жизнь, которую Сиддхартха начал, расставшись с Говиндой, ветшала, утрачивала с годами блеск и яркие краски, покрывалась складками и пятнами, а в глубине, сокрытые, но уже уродливо проглядывающие тут и там, поджидали разочарованность и омерзение. Сиддхартха этого не замечал. Он замечал только, что звонкий и уверенный голос сердца, некогда пробудившийся в нем и в лучшие его годы всегда им руководивший, стал молчалив.
Мирское полонило его, наслажденье, чувственность, леность, а в довершение всего еще и тот порок, который он считал до крайности глупым и более чем презренным и постоянно высмеивал, – стяжательство. Собственность, имущество и богатство в конце концов полонили его, стали уже не просто игрой и безделицей, а оковами и тяжким бременем. Странным и лукавым путем угодил Сиддхартха в эти последние и самые гнусные путы – через игру в кости. С тех пор как перестал в сердце своем быть саманой, он начал со все большим азартом и страстью играть на деньги и драгоценности, в чем прежде участвовал лишь рассеянно, посмеиваясь, полагая это занятие привычкой ребячливых людей. Он стал опасным игроком, мало кто осмеливался играть против него, так высоки и дерзки были его ставки. Играл же он по сердечной необходимости: проигрывая и транжиря презренный металл, он испытывал злую радость и не мог отчетливее, глумливее выразить свое небрежение богатством, этим идолом купечества. Вот и играл, по-крупному, без пощады, ненавидя себя, глумясь над собой, загребал тысячи, швырял тысячи на ветер, проигрывал деньги, проигрывал драгоценности, проигрывал загородный дом, отыгрывал и проигрывал вновь. Страх, жуткий, гнетущий страх, который снедал его, когда бросали кости, когда он холодел от боязни за свои высокие ставки, – этот страх он любил и жаждал вновь ощутить его, вновь разжечь, обострить до предела, ибо в одном только этом чувстве находил он подобие счастья, подобие хмеля, подобие возвышенной жизни среди своей жизни, пресыщенной, безразличной, пресной. И после каждого крупного проигрыша Сиддхартха алкал нового богатства, старательней занимался коммерцией, жестче требовал с должников, потому что хотел продолжать игру, хотел продолжать расточительство, выражая свое небрежение богатством. Он утратил хладнокровное отношение к убыткам и проигрышам, утратил терпеливость с забывчивыми плательщиками, доброжелательность к нищим, удовольствие от раздаривания и одалживания денег просителям. Со смехом проигрывая в кости зараз десятки тысяч, в коммерции он стал жестче и мелочнее и ночами порой видел во сне деньги! А стоило ему пробудиться от этих мерзких чар, увидеть в зеркале на стене спальни свое лицо, постаревшее и подурневшее, почувствовать прилив стыда и отвращения – и он опять бежал, бежал в новую азартную игру, в дурман сладострастия и вина, а оттуда назад в омут накопления и приобретательства. Этот бессмысленный круговорот утомил его, состарил, довел до болезни.
И однажды ему приснился вещий сон. Вечером он был у Камалы, в ее прекрасном саду. Они беседовали под сенью дерев, и Камала произнесла задумчивые слова, за которыми таились печаль и усталость. Она попросила рассказать о Готаме, слушала и не могла наслушаться, как чисты были его очи, как безмятежны и прекрасны уста, как добра его улыбка, как умиротворенна поступь. Долго пришлось Сиддхартхе рассказывать о возвышенном Будде, и Камала со вздохом произнесла:
– Когда-нибудь, быть может скоро, и я последую за этим Буддой. Я подарю ему мой сад и обрету прибежище в его учении.
Затем, однако, она раздразнила Сиддхартху и в любовной игре с мучительной страстью привлекла его к себе, покусывая и заливаясь слезами, будто желала выдавить из этого тщеславного, эфемерного упоения последнюю сладкую каплю. Никогда Сиддхартха не сознавал с такой редкостной ясностью, насколько наслаждение сродни смерти. Потом он лежал обок Камалы, и лицо ее было совсем рядом, и под глазами и в уголках рта он как никогда ясно прочитал пугающие письмена – письмена тонких линий, легких морщинок, письмена, напоминающие об осени и старости, да и в своих черных волосах он тоже замечал седину. Усталость была написана на прекрасном лице Камалы, усталость от долгого пути, лишенного радостной цели, усталость, и начало увядания, и затаенный, еще не высказанный, а быть может, даже не осознанный испуг: ужас перед старостью, ужас перед осенью, ужас перед неизбежностью смерти. Вздохнув, он попрощался с нею, и душа его была полна недовольства и затаенного страха.
Ночь Сиддхартха провел дома за бокалом вина, в обществе танцовщиц, с превосходством поглядывая на своих гостей, хотя ни в чем уже их не превосходил, выпил много вина и лег в постель далеко за полночь, усталый и все же возбужденный, близкий к слезам и отчаянию, и долго тщетно пытался заснуть, сердце его было переполнено безысходностью, которую он, казалось, уже не мог вынести, переполнено омерзением, которое пропитывало его, словно отвратительный тепловатый вкус вина, слащавая пустая музыка, слишком елейная улыбка танцовщиц, слишком сладкий запах их грудей и волос. Но омерзительнее всего был он сам, его собственные душистые волосы, винный запах изо рта, вялая усталость и дряблость кожи. Подобно тому как человек, не в меру много съевший или выпивший, в муках извергает все это из себя, радуясь облегчению, так Сиддхартха, лежа без сна, терзаясь чудовищным омерзением, мечтал отринуть эти услады, эти привычки, всю эту бессмысленную жизнь и самого себя. Только с рассветом, когда улица перед его городским домом начала пробуждаться, он смежил веки, на несколько секунд канул в полузабытье, в полудрему. И в эти секунды он увидел сон.
У Камалы в золотой клетке жила редкостная певчая птичка. Она-то Сиддхартхе и приснилась. В сновиденье эта птичка, звонко распевавшая по утрам, вдруг умолкла, а он, заметив ее молчание, подошел и заглянул в клетку: птичка, мертвая, окоченелая, лежала на полу. Он вынул ее из клетки, секунду подержал на ладони и выбросил вон, на улицу, и в тот же миг страшно испугался, и сердце его сжалось от боли, словно вместе с мертвой птичкой он отбросил от себя все доброе и ценное.
В испуге проснувшись, он почувствовал глубокую печаль. Никчемно, так казалось ему, никчемно и бессмысленно прожил он свою жизнь; ничего живого, ничего мало-мальски ценного, заслуживающего сохраниться, у него в руках не осталось. Он был одинок и пуст, точно потерпевший кораблекрушение на берегу.
Угрюмый, отправился Сиддхартха в один из своих садов, запер калитку, сел под манговым деревом, ощущая смерть в сердце и ужас в груди, сидел и чувствовал, как все в нем умирало, увядало, погибало. Постепенно он собрался с мыслями и еще раз, умозрительно, прошел весь свой жизненный путь, с первых дней, какие мог вспомнить. Когда же испытывал он счастье, чувствовал истинное блаженство? О да, несколько раз довелось ему пережить такое. В отрочестве, когда он удостаивался похвалы брахманов, когда, далеко опередив сверстников, с блеском читал священные стихи, вел диспуты с учеными мужами, прекрасно помогал в жертвоприношениях. Тогда сердце его полнилось счастьем и блаженством: «Перед тобою открыт путь призвания, тебя ожидают боги». И позднее, юношей, когда воспаряющая выше и выше цель всех помыслов выхватила его из великого множества жаждущих знания и увлекла за собою, когда он в мученьях бился над смыслом Брахмана, когда всякое обретенное знание лишь распаляло в нем новую жажду, – тогда, снедаемый этой мукой, этой жаждой, он чувствовал то же: «Дальше! Вперед! Ты призван!» Этому голосу он внимал, когда покинул родину и избрал жизнь подвижника, и вновь услышал его, когда ушел от аскетов к Совершенному, а затем и от него, в неизвестность. Как же давно он не слыхал этого голоса, как давно не поднимался на вершины духа, как уныл и ровен был его путь, долгие-долгие годы, без высокой цели, без жажды, без подъема, в довольстве мелких услад и, однако, в вечной неудовлетворенности! Долгие эти годы он, сам того не ведая, стремился стать таким же, как это множество окружающих, как эти дети, а притом жизнь его была куда более жалкой и нищей, чем их жизнь, ведь ни целей их, ни забот он не разделял, весь этот мир людей, подобных Камасвами, был для него только игрой, танцем, которым любуются со стороны, комедией. Лишь одна Камала была ему мила, лишь ею он дорожил – но так ли это теперь? Нужна ли она ему, нужен ли он ей? Не играют ли они в игру, которой нет конца? Надобно ли жить ради этого? Нет, не надобно! Эта игра зовется сансарой, игрою для детей, быть может, она и стоит того, чтобы сыграть в нее один, два, десять раз – но ведь не бесконечно, вновь и вновь?
И тут Сиддхартха понял, что игра кончена, что он более не может в нее играть. Дрожь пробежала по его телу, и он почувствовал, как внутри у него что-то умерло.
Весь день просидел он под манговым деревом, вспоминая отца, вспоминая Говинду, вспоминая Готаму. Стоило ли покидать их, чтобы превратиться в этакого Камасвами? Пришла ночь, а он все сидел, и, когда, подняв голову, увидел звезды, ему подумалось: «Вот я сижу под моим манговым деревом, в моем саду». Легкая улыбка скользнула по его губам – есть ли в этом необходимость? Справедливо ли это? Не глупая ли игра, что он владеет манговым деревом, владеет садом?
Вот и с этим покончено, и это в нем умерло. Он встал, попрощался с манговым деревом, попрощался с садом. Весь день он провел без пищи, и теперь чувствовал сильный голод, и вспомнил свой городской дом, свои покои и ложе, стол с множеством яств. Устало улыбнувшись, он встряхнулся и попрощался со всем этим.
В ночной час покинул Сиддхартха свой сад, покинул город и никогда более туда не возвращался. Его долго искали по приказу Камасвами, который решил, что он угодил в лапы разбойников. Камала не искала его. Узнав, что Сиддхартха исчез, она не удивилась. Разве она не ждала этого все время? Разве не был он подвижником-саманой, бесприютным странником? Отчетливее всего она почувствовала это при последнем свидании и теперь, несмотря на боль утраты, радовалась, что в тот последний раз так нежно привлекла его к своему сердцу, так полно предалась его власти, так им насытилась.
С первым известием об исчезновении Сиддхартхи она подошла к окну, где в золотой клетке держала редкостную певчую птичку. Отворила дверцу, вынула птичку из клетки и выпустила на волю. Долго смотрела она вслед улетающей птице. С этого дня она более никого не принимала, дом ее стоял на запоре. Через некоторое время, однако, она поняла, что после того свидания с Сиддхартхой забеременела.
На реке
Сиддхартха шел лесом, уже далеко от города, твердо зная только одно: возврата нет, та жизнь, какую он вел много лет, иссякла, кончилась, он высосал ее, упился ею до омерзения. Мертва была певчая птица в его груди. Глубоко увяз он в сансаре, омерзение и смерть впитывал он в себя со всех сторон, как губка впитывает воду, пока не наполнится до отказа. И он был до отказа полон досады, полон безысходности, полон смерти, в мире не существовало более ничего, что способно было привлечь его, порадовать, утешить.
Как страстно желал он не знать более ничего о себе, обрести покой, умереть. Пусть же ударит молния и убьет его! Пусть придет тигр и пожрет его! Пусть найдется вино, отравное зелье, что принесло бы ему дурман, забвенье и сон, от которого нет более пробуждения! Есть ли еще грязь, какой он не перепачкался, грех и безрассудство, каких он не совершал, душевное убожество, каким он себя не обременил? Возможно ли жить дальше? Возможно ли снова и снова вбирать воздух и выдыхать его, чувствовать голод, снова есть, снова спать, снова лежать с женщиной? Неужели этот круговорот не исчерпан для него и не закончен?
Сиддхартха вышел к большой реке в лесу, той самой, через которую его, молодого человека, шедшего от Готамы, переправил некогда перевозчик. У этой реки он остановился, в нерешительности остановился на берегу. Усталость и голод обессилили его, да и зачем ему идти дальше – куда, к какой цели? Целей более не было, ничего не было – только глубокая, мучительная жажда целиком стряхнуть с себя этот кошмарный сон, вытошнить это безвкусное вино, положить конец этой жалкой и позорной жизни.
Над берегом склонилось дерево, кокосовая пальма, к ее-то стволу прислонился Сиддхартха плечом, обхватил ствол рукой и глянул вниз, в зеленую воду, непрестанно струившуюся под ним, глянул и преисполнился могучего желания разжать хватку и утонуть в этой воде. Жуткая пустота смотрела ему навстречу из водного зеркала, давая ответ страшной пустоте в его душе. Да, он дошел до предела. Ему оставалось только уничтожить себя, сломать уродливое тело своей жизни, отшвырнуть его под ноги глумливо хохочущим богам. Вот она, великая тошнота, которой он жаждал: смерть, ломка формы, которую он ненавидел! Пусть рыбы сожрут его, этого пса Сиддхартху, этого безумца, эту испорченную, гнилую плоть, эту изнеженную, преступно исковерканную душу! Пусть рыбы и крокодилы сожрут его, пусть демоны разорвут его на куски!
С исказившимся лицом всматривался он в воду, видел свое отражение и плевал в него. Совершенно без сил, он отнял руку от ствола и слегка повернулся, чтобы упасть отвесно, чтобы наконец утонуть. Закрыв глаза, он отдался приближению смерти.
И тут из дальних закоулков его души, из минувших времен усталой его жизни исторгся некий звук. Это было слово, слог, который он бездумно, запинаясь проговорил себе под нос, давний зачин и исход всех брахманических молитв, священное ом, означающее «совершенство» или «преображение». И в тот миг, когда звук ом достиг уха Сиддхартхи, спящий дух его внезапно пробудился и осознал опрометчивость его поступков.
Глубокий испуг овладел Сиддхартхой. Вот, стало быть, как с ним обстоит, вот как низко он пал, как погряз в заблужденье – ведь вконец потерял рассудок, если мог искать смерти, если в нем могло вырасти такое желание, такое ребячливое желание: обрести покой, уничтожив свою плоть! То, в чем не преуспели все муки недавних времен, все отрезвление, все отчаяние, свершил один этот миг, когда ом проник в его разум: он узнал себя в своей слабости и в своем заблужденье.
– Ом! – тихо произнес он. – Ом! – И вспомнил о Брахмане, вспомнил о несокрушимости жизни, снова вспомнил обо всем божественном, что предал забвению.
Но это был лишь миг, молниеносный проблеск. Сиддхартха опустился наземь подле кокосовой пальмы, положил голову на корень и погрузился в глубокий сон.
Глубок был его сон и свободен от грез, давно уже ему так не спалось. Час-другой спустя, пробудившись, он не мог отделаться от ощущения, будто прошло десять лет; Сиддхартха слушал тихий плеск воды, не ведая, где он и кто его сюда принес, потом открыл глаза, с изумлением увидел над собой небо и вспомнил, где он и как здесь очутился. Но ему потребовалось на это много времени, и минувшее представилось как бы подернутым дымкой, бесконечно чуждым, бесконечно далеким, бесконечно неинтересным. Он сознавал только, что прежнюю свою жизнь (в первую минуту эта прежняя жизнь явилась перед ним как очень далекое былое воплощение, как давнее предрожденье его теперешнего «я»), – что прежнюю свою жизнь он оставил, что, полный гадливости и отвращения, хотел вообще отринуть жизнь, но очнулся у реки, под кокосовой пальмой, со священным словом ом на устах, после чего уснул и теперь, пробудившись, новым человеком глядит на мир. Тихо произнес он слово ом, с которым засыпал, и показалось ему, будто весь его долгий сон был не что иное, как долгое, сосредоточенное повторение ом, мышление ом, погружение и полное растворение в ом, в безыменном, совершенном.
Все-таки до чего же дивный был сон! Никогда еще сон не освежал его так, не обновлял, не молодил! Может быть, он и правда умер, утонул и вновь родился в новом обличье? Но нет, он знал себя, знал свою руку и свои ноги, знал место, где сейчас лежал, знал это «я» в своей груди, этого Сиддхартху, упрямца, чудака, но тем не менее этот Сиддхартха преобразился, был обновленным, до странности отдохнувшим, до странности бодрым, радостным и любопытным.
Сиддхартха приподнялся и увидел перед собой незнакомца, монаха в желтом одеянье, с бритой головой, сидевшего в позе медитации. Он смотрел на этого человека, у которого не было ни волос на голове, ни бороды, и в скором времени узнал в монахе Говинду, друга своей юности. Говинду, который нашел прибежище у возвышенного Будды. Говинда тоже постарел, но черты лица остались все те же, в них по-прежнему читались пылкая увлеченность, постоянство, искания и боязливость. Когда же Говинда, почувствовав его взгляд, открыл глаза и посмотрел на него, Сиддхартха понял, что Говинда не узнает его. Говинда обрадовался, что он не спит, должно быть, он давно сидел тут, ожидая его пробужденья, хоть и не ведал, кто он.
– Я спал, – сказал Сиддхартха. – А ты откуда взялся?
– Ты спал, – ответил Говинда, – а в местах, где полно змей и бродит лесное зверье, спать нехорошо. Я ученик возвышенного Готамы, Будды, Шакьямуни, о господин, вместе с нашими я шел этой дорогой и увидел, как ты спишь в таком месте, где спать опасно. Вот почему я попробовал разбудить тебя, господин, но твой сон был очень глубок, и тогда я отстал от своих и сел подле тебя. А после, выходит, сам заснул, хотя собирался оберегать твой сон. Я плохо исполнил мою службу, усталость одержала надо мною верх. Но теперь ты проснулся, так позволь же мне уйти и догнать моих собратьев.
– Спасибо, самана, что ты оберегал мой сон, – молвил Сиддхартха. – Вы, ученики Возвышенного, очень добры. Ну что ж, теперь ты можешь уйти.
– Я ухожу, господин. Будь же всегда в добром здравии.
– Спасибо тебе, самана.
Говинда поклонился и сказал:
– Прощай.
– Прощай, Говинда, – ответил Сиддхартха.
Монах остановился.
– Позволь, господин! Откуда ты знаешь мое имя?
Сиддхартха смотрел на него с улыбкой.
– Я знал тебя, о Говинда, в хижине твоего отца и в школе брахманов, ты мне знаком и по жертвоприношениям, и по нашему странствию к подвижникам-аскетам, и по тому часу, когда в роще Джетавана ты выбрал своим прибежищем Возвышенного.
– Ты – Сиддхартха! – громко вскричал Говинда. – Теперь я узнал тебя и уже не понимаю, как я мог не узнать тебя сразу. Привет же тебе, Сиддхартха, велика моя радость вновь тебя повстречать!
– Я тоже рад нашей встрече. Ты оберегал мой сон, еще раз благодарю тебя за это, хотя страж мне был не нужен. Куда ты идешь, о друг мой?
– Никуда. Мы, монахи, всегда в пути, пока не начнется сезон дождей, странствуем из одной деревни в другую, живем по уставу, проповедуем ученье, собираем милостыню, продолжаем странствие. И так всегда. А ты, Сиддхартха, куда идешь ты?
И Сиддхартха молвил:
– Со мной обстоит точно так же, друг мой, как с тобою. Мой путь не ведет никуда. Я просто в пути. Просто странствую.
– Ты говоришь, что странствуешь, и я верю тебе, – сказал Говинда. – Но прости, Сиддхартха, с виду ты вовсе не похож на странника. У тебя одежды богача, у тебя сандалии аристократа, а твои волосы, пахнущие благовониями, вовсе не такие, как у странника, не такие, как у саманы.
– Что же, мой дорогой, ты весьма наблюдателен, все видит твой зоркий глаз. Но я ведь не говорил тебе, что я самана. Я сказал, что странствую. И это правда: я действительно странствую.
– Ты странствуешь, – сказал Говинда. – Но мало кто странствует в таких одеждах, мало кто – в таких сандалиях, мало кто – с такими волосами. Никогда я не встречал этаких странников, а ведь я странствую уже долгие годы.
– Я верю тебе, мой Говинда. Однако сегодня, сейчас, ты повстречал именно такого странника, в таких сандалиях, в таких одеждах. Вспомни, мой дорогой, эфемерен мир воплощений, эфемерны, весьма эфемерны наши одежды, и красота наших волос, и сами наши волосы, и плоть. У меня одежды богача, ты верно разглядел. Я ношу их, потому что был богачом, и волосы мои причесаны как у мирянина и сластолюбца, потому что я был одним из них.
– А теперь, Сиддхартха, кто ты теперь?
– Этого я не знаю, как не знаешь и ты. Я в пути. Я был богачом, но уже не богач, а кем я стану завтра, не знаю.
– Ты потерял свое богатство?
– Я потерял его, а может быть, оно – меня. Я лишился его. Быстро кружится колесо воплощений, Говинда. Где брахман Сиддхартха? Где подвижник Сиддхартха? Где богач Сиддхартха? Быстро меняется эфемерное, Говинда, ты это знаешь.
Долго смотрел Говинда на друга своей юности, с сомнением во взоре. Затем поклонился ему, как кланяются людям знатным, и пошел прочь своей дорогой.
С улыбкой на лице Сиддхартха глядел ему вослед, он все еще любил его, постоянного, боязливого. Да и возможно ли, чтобы в этот миг, в этот упоительный час после дивного сна, преисполненный ом, Сиддхартха не чувствовал любви? В том-то и заключалось волшебное превращение, происшедшее с ним во сне и благодаря ом, – он любил все, он был охвачен радостной любовью ко всему, что видел. И казалось ему, будто прежний, тяжкий его недуг в том и состоял, что он не мог любить ничего и никого.
С улыбкой на лице глядел Сиддхартха вослед уходящему монаху. Сон придал ему сил, но не утолил мучительного голода, ведь он уже два дня ничего не ел, а те времена, когда он был невосприимчив к голоду, давно миновали. Огорченно и все же со смехом вспомнил он те времена. Тогда, вспоминалось ему, он хвастался перед Камалой тремя уменьями, тремя благородными и всепобеждающими искусствами – постом, ожиданием, размышлением. Они были его имуществом, его мощью и силой, его надежной опорой; в тяжелые, кипучие годы юности изучил он эти искусства, и ничего более. Теперь же они утратились, ни одно не мог он назвать своим – ни пост, ни ожидание, ни размышление. На самое жалкое променял он их, на самое преходящее – на чувственное наслаждение, и благополучие, и богатство! Странно все-таки ему жилось. И кажется, именно сейчас он и вправду стал ребячливым человеком.
Сиддхартха задумался о своем положении. Он с трудом собрался с мыслями; в сущности, ему вовсе не хотелось размышлять, но он принудил себя.
«Теперь, – думал он, – когда все эти эфемернейшие вещи вновь ускользнули от меня, теперь я вновь стою под солнцем, как некогда стоял маленьким ребенком, ничто не принадлежит мне, я ничего не умею, я бессилен и неучен. Удивительно! Ныне, когда я уже немолод, когда волосы мои уже изрядно тронуты сединой, когда силы слабеют, – ныне я вновь начинаю сначала, с дитяти!» Невольно он опять улыбнулся. Да, странная у него судьба! Он скатился вниз и теперь вновь стоял в миру нагой, и невежественный, и с пустотою внутри. Но это его нимало не огорчало, нет, напротив, он едва сдерживал смех – смех над собой, над этим странным безрассудным миром.
– Ты катишься вниз! – сказал он себе и рассмеялся, и только он это сказал, взгляд его упал на реку, и он увидел: река тоже катила свои волны вниз, все дальше вниз по течению, да еще и пела, и радовалась. Это пришлось ему по душе, он приветливо улыбнулся реке. Не в ее ли водах он хотел утопиться, когда-то, сто лет назад, или ему все лишь пригрезилось?
«И вправду удивительна была моя жизнь, – думал он, – на удивленье извилистыми были ее пути. Отроком я имел дело только с богами и жертвами. Юношей – только с аскезой, размышлениями и медитацией, искал Брахман, почитал вечное в атмане. Молодым мужчиной я отправился следом за подвижниками, монахом жил в лесу, страдал от зноя и стужи, учился голодать, учил мое тело мертветь. Дивным образом открылось мне затем постиженье в проповеди великого Будды, я чувствовал, как знание о единстве мира кружит во мне, словно собственная моя кровь. Но и Будду, и великое знание я опять вынужден был оставить. Я ушел и учился у Камалы любовному наслаждению, учился у Камасвами торговать, копил деньги, расточал деньги, учился любить свою утробу, услаждать свои чувства. Многие годы понадобились мне, чтобы утратить дух, опять разучиться мыслить, забыть единство. Ведь я медленно, долгими извилистыми путями стал из мужчины ребенком, из мыслителя – ребячливым человеком, разве не так? И все же это был очень хороший путь, и все же птица в моей груди не умерла. Но что это был за путь! Я прошел через столько глупости, через столько порока, через столько заблуждений, через столько мерзости, и разочарования, и бедствий – только чтобы вновь стать ребенком и начать сначала. И так было правильно, сердце мое говорит «да», глаза смеются, глядя на это. Я должен был изведать отчаяние, я должен был опуститься до самой безрассудной из мыслей, до мысли о самоубийстве, чтобы получить в дар благостыню, чтобы вновь услышать ом, чтобы вновь по-настоящему уснуть и по-настоящему пробудиться. Я должен был стать глупцом и безумцем, чтобы вновь обрести в себе атман. Я должен был грешить, чтобы вновь стать способным к жизни. Куда еще приведет меня мой путь? Он прихотлив, этот путь, петляет, а может быть, идет по кругу. Пусть же идет как угодно, я пройду его».
Дивное веселье клокотало в груди Сиддхартхи, он чувствовал.
«Откуда же, – спросил он свое сердце, – откуда в тебе такая радость? Наверно, она коренится в этом долгом, добром сне, который оказался для меня столь благотворен? Или в слове ом, произнесенном мною? Или в том, что я ускользнул, что состоялось мое бегство, что я наконец вновь свободен и стою под небесами, будто ребенок? О, какое благо – убежать, стать свободным! Как чист и прекрасен здешний воздух, как хорошо им дышится! Там, откуда я бежал, там все пропахло притираньями, пряностями, вином, изобилием, ленью. Как я ненавидел этот мир богачей, кутил, игроков! Как я ненавидел себя за то, что столь долго оставался в этом ужасном мире! Как я ненавидел себя, как обворовывал, отравлял, терзал, старил себя и злил! Нет, никогда более я не стану, как любил прежде, воображать себя мудрецом! Но этот поступок хороший и правильный, он мне по душе, в самом деле похвально, что теперь пришел конец былой ненависти к себе, безрассудной и пустой жизни! Хвала тебе, о Сиддхартха, за то, что после стольких лет нелепого безумия тебя вновь осенила мысль, и ты совершил поступок, и услышал пение птицы в твоей груди, и последовал за нею!»
Так он хвалил себя, радовался себе, с любопытством прислушивался к своему желудку, в котором урчало от голода. Он чувствовал, что в последнее время, в эти последние дни вполне вкусил и выплюнул толику страдания, толику безысходности, пресытился ею до отчаяния и до смерти. Вот и хорошо. Ведь долго еще он бы мог оставаться у Камасвами, получать деньги, тратить деньги, откармливать свою утробу и морить жаждой свою душу, долго еще мог бы жить в этой мягкой, устланной коврами преисподней, если б не настал миг полной безутешности и отчаяния, грозный миг, когда он висел над водным потоком и готов был уничтожить себя. И он почувствовал это отчаяние, это глубочайшее омерзение и не поддался им; птица, радостный источник и голос в нем, была еще жива – потому-то он так ликовал, потому смеялся, потому сияло лицо его в обрамленье тронутых сединою волос.
«Хорошо, – думал он, – хорошо изведать на своем собственном опыте все, что надобно знать. Еще ребенком меня учили, что мирские услады и богатство не во благо. Я давно это знал – прочувствовал же только теперь. И отныне знаю это не только памятью, но и глазами, сердцем, желудком. И я счастлив, что знаю!»
Он долго размышлял о своем превращенье, внимал птице, что пела от радости. Разве ж не умерла в нем эта птица, разве не ощутил он ее смерть? Нет, что-то другое в нем умерло, что-то уже давно стремившееся умереть. Не то ли самое, что он некогда, в горячие годы подвижничества, желал умертвить? Не было ли это его «я», маленькое, пугливое и гордое «я», с которым он воевал столько лет, и оно вновь и вновь одерживало верх и после каждого умерщвленья вновь было тут как тут, воспрещало радость, чувствовало трепет? Не оно ли умерло наконец сегодня, здесь, в лесу, у этой прелестной реки? Не по причине ли этой смерти он был теперь как дитя, полон доверия, полон бесстрашия, полон радости?
Теперь Сиддхартха догадывался и почему он в бытность свою брахманом и подвижником тщетно сражался с этим «я». Чрезмерное знание, слишком много священных стихов, слишком много жертвенных правил, чрезмерное умерщвление плоти, слишком много деяний и стремлений – вот что его сковывало! Он был исполнен высокомерия, всегда всех умнее, всех ревностнее, всегда на шаг впереди других, всегда осведомленный и одухотворенный, священнослужитель или мудрец. В это священное служенье, в это высокомерие, в эту одухотворенность схоронилось его «я», там оно сидело и росло, а он полагал, будто умерщвляет его постом и покаянием. Теперь-то он видел это, видел, что тайный голос был прав, что никакой наставник никогда бы не смог даровать ему избавленье. Поэтому он должен был уйти в мир, предаться усладам и власти, женщинам и деньгам, стать торговцем, игроком в кости, пьяницей и скрягой – покуда не умрет в нем священнослужитель и самана. Поэтому он должен был терпеть эти ужасные годы, терпеть омерзение, пустоту, бессмысленность унылой и потерянной жизни – до конца, до горького отчаяния, покуда не умрет и сластолюбец Сиддхартха, скряга Сиддхартха. И вот он умер, и новый Сиддхартха пробудился от сна. Он тоже состарится, он тоже когда-нибудь умрет, недолговечен Сиддхартха, недолговечно всякое воплощенье. Но сегодня он новый Сиддхартха, он молод, он дитя и полон радости.
Вот такие он думал думы, улыбаясь, прислушивался к своему желудку, благодарно слушал жужжанье пчелы. Весело смотрел он в речной поток, никогда прежде вода не нравилась ему так, никогда он не воспринимал голос и облик текучей воды так отчетливо и прекрасно. Река словно должна была сообщить ему что-то особенное, что-то, чего он пока не знает, что еще только ожидает его. В этой реке Сиддхартха хотел утопиться, в ней утонул сегодня старый, усталый, отчаявшийся Сиддхартха. А новый Сиддхартха чувствовал глубокую любовь к этому водному потоку и решил про себя, что не скоро покинет его.
Перевозчик
«У этой реки я останусь, – думал Сиддхартха, – она ведь та самая, через которую я перебрался когда-то на пути к ребячливым людям, добрый лодочник перевез меня тогда, вот к нему я и пойду, от его хижины мой путь привел меня когда-то к новой жизни, которая теперь состарилась и умерла, – пусть же и нынешняя дорога, моя нынешняя новая жизнь начнется оттуда!»
С нежностью он смотрел в водный поток, в прозрачную зелень, в хрустальные нити таинственного узора. Сияющие жемчужины поднимались из глубины, воздушные пузырьки безмятежно плыли по глади вод, отражая небесную синеву. Тысячью глаз глядела на него река – зеленых глаз, и белых, и хрустальных, и небесно-голубых. Как он любил этот поток, как восхищался им, как был ему благодарен! В сердце он слышал голос, который пробудился вновь и говорил ему: «Люби эту реку! Останься подле нее! Учись у нее!» О да, он хотел учиться у нее, хотел ее слушать. Кто поймет эту реку и ее тайны, тот – мнилось ему – поймет и многое другое, множество тайн, все тайны.
Сегодня же он увидел лишь одну-единственную из речных тайн, которая взяла его за душу. Он увидел: эта река бежала и бежала, бежала не останавливаясь и все-таки оставалась тут, на месте, всегда и во все времена была та же и все-таки каждую секунду другая, новая! О-о, кто способен понять это, постигнуть! Он этого не понимал и не постигал, только чувствовал, как брезжит догадка, отдаленное воспоминание, божественный голос.
Сиддхартха встал, не в силах более выносить урчанье голода в своей утробе. И с воодушевленьем зашагал дальше, по прибрежной тропе, навстречу потоку, слушая плеск воды, слушая урчащий голод у себя внутри.
Когда он вышел к переправе, лодка как раз была у причала, и стоял в ней тот же перевозчик, который некогда доставил за реку молодого саману; Сиддхартха узнал его, он тоже сильно постарел.
– Не перевезешь ли меня? – спросил Сиддхартха. Перевозчик, удивленный тем, что такой благородный господин ходит здесь один и пешком, посадил его в лодку и оттолкнулся от берега.
– Прекрасную жизнь выбрал ты себе, – сказал пассажир. – Как прекрасно, наверное, изо дня в день жить у этих вод и плавать по ним.
С улыбкою раскачивался гребец – взад-вперед, взад-вперед.
– Да, господин, это прекрасно, ты прав. Но разве не всякая жизнь и не всякая работа прекрасны?
– Возможно. Однако я завидую тебе и твоей работе.
– Ах, тебе она разонравится, и очень скоро. Это неподходящее занятие для людей в богатом платье.
Сиддхартха рассмеялся.
– Нынче из-за этого платья на меня уже смотрели с недоверием. Не желаешь ли, перевозчик, принять от меня эти одежды, которые мне в тягость? Ибо, не скрою, у меня нет денег заплатить за переправу.
– Господин шутит, – засмеялся перевозчик.
– Я не шучу, мой друг. Видишь ли, ты уже раз перевозил меня в своей лодке через эту реку, даром. Перевези же и нынче, а в уплату возьми мою одежду.
– А ты, господин? Продолжишь свой путь без одежды?
– Ах, я бы с радостью никуда не уходил. Лучше всего, перевозчик, если бы ты дал мне старую повязку на бедра и взял меня в подручные, вернее в ученики, ведь сначала я должен выучиться управлять лодкой.
Долго и пытливо смотрел на пришельца перевозчик.
– Теперь я узнаю тебя, – наконец сказал он. – Когда-то ты заночевал в моей хижине, давно это было, пожалуй, больше двух десятков лет назад, потом я отвез тебя за реку, и мы попрощались как добрые друзья. Ты же был саманой? А вот имени твоего я уже не помню.
– Зовут меня Сиддхартха, и я был саманой, когда мы виделись с тобою последний раз.
– Добро пожаловать, Сиддхартха. Меня зовут Васудева. Надеюсь, ты и сегодня будешь моим гостем, и заночуешь в моей хижине, и расскажешь мне, откуда ты пришел и отчего красивое платье так тяготит тебя.
Они доплыли до середины реки, и Васудева сильнее налег на весла, чтобы перебороть течение. Он спокойно работал своими крепкими руками, устремив глаза на нос лодки. Сиддхартха сидел, глядя на него, и вспоминал, как еще тогда, в последний день подвижничества, шевельнулась в его сердце любовь к этому человеку. С благодарностью принял он приглашение Васудевы. Когда они добрались до берега, он помог причалить лодку, после чего перевозчик позвал его в хижину, предложил хлеба и воды, и Сиддхартха с охотою поел и также с охотою отведал плодов манго, предложенных Васудевой.
Затем – день клонился к закату – они уселись на древесный ствол возле берега, и Сиддхартха рассказал перевозчику свою родословную и свою жизнь, какой он увидел ее нынче, в годину отчаяния. До глубокой ночи продолжался его рассказ.
Васудева слушал с большим вниманием. Все вбирал в себя его слух – родословную и детство, все ученье, все поиски, все радости и горести. Одной из величайших добродетелей перевозчика было это редкостное умение слушать. Он не говорил ни слова, а рассказчик чувствовал, как Васудева впитывает его слова, безмятежно, открыто, ожидая, и не упускает ни единого из них, и ни единого не ждет с нетерпением, не сыплет ни похвалами, ни упреками, только слушает. Сиддхартха чувствовал, какое счастье – исповедаться такому слушателю, утопить в его сердце свою жизнь, свои искания, свои муки.
К концу же повести Сиддхартхи, когда он говорил о дереве подле реки и о своем глубоком паденье, о священном ом и как он после сна ощутил такую любовь к реке, – к концу этой повести перевозчик слушал с удвоенным вниманием, забыв обо всем, закрыв глаза.
А когда Сиддхартха умолк и надолго воцарилась тишина, Васудева сказал:
– Так я и думал. Река говорила с тобой. Тебе она тоже друг, с тобой она тоже говорит. Это хорошо, это очень хорошо. Оставайся со мною, друг мой Сиддхартха. Когда-то была у меня жена, ее постель была рядом с моей, но она давно уже умерла, давно я живу один. Живи теперь ты со мною, места и пищи нам обоим хватит.
– Спасибо, – сказал Сиддхартха, – спасибо тебе, я согласен. А еще спасибо за то, Васудева, что ты так хорошо слушал меня! Редко встречаются люди, которые умеют слушать, и я не встречал таких, кто бы умел слушать так, как ты. И этому я тоже выучусь у тебя.
– Выучишься, – отвечал Васудева, – но не у меня. Слушать меня научила река, у нее научишься и ты. Она, река, все знает, всему можно научиться у нее. Видишь, ты уже научился у воды, что стремиться вниз, погружаться на дно, искать глубины – дело благое. Богатый, благородный Сиддхартха станет гребцом, ученый брахман Сиддхартха станет перевозчиком – и об этом тоже сказала тебе река. Ты научишься у нее и другому.
И молвил Сиддхартха, после долгого молчания:
– Чему – другому, Васудева?
Васудева поднялся.
– Поздно уже, – сказал он, – пойдем-ка спать. Я не могу тебе поведать, что это, о друг мой. Но ты научишься, а может быть, тебе это уже известно. Видишь ли, я не ученый, не умею говорить, да и думать тоже не мастер. Я умею только слушать и быть набожным, вот и все. Умей я говорить и проповедовать, я бы, наверно, был мудрецом, а так я просто-напросто перевозчик, и мое дело – переправлять людей через эту реку. Многие тысячи перевез я на тот берег, и для всех для них моя река была не чем иным, как преградой на пути. Они держали путь за деньгами и по делам, на свадьбы и к святым местам, и река была им помехой, а перевозчик затем и был нужен, чтобы помочь им быстро одолеть эту преграду. Однако среди этих тысяч людей нашлись и такие – их было немного, четверо или пятеро, – для которых река перестала быть преградой, они услыхали ее голос и внимали ему, и река стала для них священной, как и для меня. Идем же отдыхать, Сиддхартха.
Сиддхартха остался у перевозчика и выучился управляться с лодкой, а когда перевозить было некого, он вместе с Васудевой трудился на рисовом поле, собирал хворост, рвал бананы. Он научился мастерить весла, и чинить лодку, и плести корзины, и все, чему он учился, радовало его, и быстро текли дни и месяцы. Многому научил его Васудева, но куда большему – река. У нее он учился непрестанно. И прежде всего учился слушать, внимать с кротким сердцем, с открытой, полной ожидания душою, бесстрастно, безмятежно, без предрассудков и предубеждений.
Тихо и мирно жил он обок Васудевы, и по временам они обменивались словами, немногими и тщательно продуманными; Васудева был не охотник до разговоров, редко удавалось Сиддхартхе склонить его к беседе.
– Ты тоже узнал от реки секрет, что время не существует? – так спросил однажды Сиддхартха.
Лицо Васудевы озарила светлая улыбка.
– Да, Сиддхартха, – ответил он. – Ты ведь имеешь в виду, что каждое мгновенье река находится повсюду – у истока и устья, у водопада, у переправы, на быстрине, в море, в горах, повсюду, каждое мгновенье, и что для нее существует лишь настоящее и ни малейшей тени грядущего?
– Верно, – сказал Сиддхартха. – И когда я постиг это, то посмотрел на свою жизнь, и она тоже была рекою, и отрока Сиддхартху отделяла от мужчины Сиддхартхи и от старца Сиддхартхи лишь тень, а не реальность. И прежние рождения Сиддхартхи тоже не были прошлым, а смерть его и возвращенье к Брахме не были грядущим. Ничего не было, ничего не будет; все живо здесь и сейчас.
Сиддхартха говорил с восторгом, глубоко осчастливило его это озарение. О, разве все страданье – это не время, разве все самоистязанье и страх – это не время, разве все тяжкое, все враждебное в мире не исчезает побежденное, стоит лишь победить время, отрешиться в мыслях от времени? Восторг звучал в голосе Сиддхартхи. Васудева же с лучезарной улыбкой согласно кивнул, погладил плечо Сиддхартхи, вернулся к своей работе.
А в другой раз, когда в пору дождей река вздулась и катила свои воды с могучим шумом, Сиддхартха сказал:
– Не правда ли, о друг мой, у реки множество, великое множество голосов? Это и голос царя, и воина, и быка, и ночной птицы, и роженицы, и воздыхателя, и еще тысячи иных голосов…
– Правда, – кивнул Васудева, – в ее голосе слились голоса всех существ.
– А ты знаешь, – продолжал Сиддхартха, – какое слово произносит она, если тебе удается разом услышать все десять тысяч ее голосов?
Счастьем и радостью осветилось лицо Васудевы, он наклонился к Сиддхартхе и шепнул ему на ухо священное ом. И сам Сиддхартха тоже слышал именно это слово.
И раз от разу улыбка Сиддхартхи все больше походила на улыбку перевозчика – почти столь же лучезарная, почти столь же пронизанная счастьем, столь же сияющая из тысяч мелких морщинок, столь же ребячливая, столь же старческая. Многие из проезжающих, видя этих двух перевозчиков, принимали их за братьев. Вечерами они часто сидели возле берега, на упавшем стволе, молчали, внимая реке, что была для них не рекою, а голосом жизни, голосом бытия, голосом вечного становленья. И порою оба, слушая реку, думали об одном и том же: о позавчерашнем разговоре, о тех из проезжающих, чей облик и участь их заинтересовали, о смерти, о своем детстве, – и в тот миг, когда река говорила им что-то доброе, они смотрели друг на друга, думая в точности об одном, счастливые одним ответом на один и тот же вопрос.
От переправы и от обоих перевозчиков исходило нечто вполне ощутимое для иных проезжающих. Бывало, глянув в лицо кому-то из перевозчиков, проезжающий начинал рассказывать свою жизнь – делился горестями, признавался в дурных поступках, просил совета и утешения. Бывало, иной спрашивал позволения остаться с ними на вечер и послушать реку. Бывало, являлись и любопытные, проведавшие, что, мол, у здешней переправы живут то ли два мудреца, то ли два волшебника, то ли два святых. Эти любопытные задавали множество вопросов, но ответов не получали и перед собою видели не волшебников, не мудрецов, а двух приветливых старичков, вроде бы немых, странноватых и не в своем уме. И любопытные смеялись и толковали между собой о том, до чего же все-таки бездумно и легковерно распространяет народ такие пустые слухи.
Годы шли, и никто их не считал. И вот однажды явились странствующие монахи, последователи Готамы, Будды, и попросили перевезти их через реку, от них-то перевозчики и узнали, что монахи спешно возвращаются к своему великому учителю, ибо разнеслась весть, будто Возвышенный смертельно болен и скоро умрет последней человеческой смертью, дабы обрести спасение. Немного погодя пришла новая группа монахов, за ней еще одна, и как монахи, так и большинство других проезжающих и путников только и говорили что о Готаме и близкой его кончине. И подобно тому как люди, словно муравьи, отовсюду и со всех сторон стекаются под знамена войны или на коронацию, так все они, будто зачарованные, тянулись туда, где ожидал свою смерть великий Будда, где случится необычайное и великий Совершенный всех времен отойдет в лучший мир.
Множество раз вспоминал в ту пору Сиддхартха умирающего мудреца, великого учителя, – ведь это его голос наставлял народы и пробудил сотни тысяч, его голосу внимал некогда и сам Сиддхартха, в его священный лик благоговейно смотрел. С кроткой радостью вспоминал он его, явственно видел перед собою его путь к совершенству и улыбался, перебирая в памяти слова, которые некогда, в юности, говорил Возвышенному. Теперь эти слова казались ему горделивыми и назидательными, с улыбкой вспоминал он о них. Давным-давно уже утратилось чувство отъединенности от Готамы, учение которого он все же так и не смог принять. Нет, кто подлинно ищет, подлинно желает найти, тот не может принятъ никакого учения. Тот же, кто нашел, может одобрить любое, да-да, любое учение, любой путь, любую цель, ведь ничто более не отъединяет его от тысяч и тысяч других, живущих в вечном, дышащих божественным.
В один из этих дней, когда столь много паломников стремилось к умирающему Будде, отправилась к нему и Камала, некогда прекраснейшая из куртизанок. Давным-давно уже оставила она прежнюю жизнь, подарила свой сад монахам Готамы, обрела прибежище в учении, стала подругой и благодетельницей странников. Услышав о близкой смерти Готамы, она вместе с маленьким сыном Сиддхартхой собралась в дорогу, в простом платье, пешком. Вместе с сыночком шла она по берегу реки; но мальчик скоро устал, запросился домой, потребовал отдыха и еды, раскапризничался и захныкал. Камале пришлось часто останавливаться, ведь он привык стоять на своем, и она кормила его, успокаивала и даже ругала. Он не понимал, зачем мать взяла его с собой в это утомительное и печальное странствие, в незнакомое место, к чужому человеку – святому, который лежал при смерти. И пусть себе умирает – что мальчику до этого?
Путники были уже недалеко от перевоза Васудевы, когда маленький Сиддхартха вновь заставил мать устроить привал. Да и она, Камала, тоже утомилась и, пока мальчик жевал банан, села на землю, прикрыла глаза и замерла. Как вдруг она жалобно вскрикнула, мальчик испуганно посмотрел на мать и увидел, что лицо ее выбелено ужасом, а из-под платья выскользнула черная змейка – она ужалила Камалу.
Теперь оба они заторопились дальше, чтобы добраться до людей, и дошли до самой почти переправы, и там, не в силах продолжить путь, Камала опустилась наземь. Мальчик заплакал, закричал, целуя и обнимая мать, и она тоже начала вместе с ним громко звать на помощь; наконец зов их достиг слуха Васудевы, который стоял у причала. Он бросился к ним, подхватил женщину на руки и отнес в лодку; мальчик был рядом, и скоро они очутились в хижине, где Сиддхартха в это время разводил огонь. Подняв глаза, он сперва увидел лицо мальчика, которое странно всколыхнуло память, напомнило о чем-то забытом. Потом он увидел Камалу и тотчас узнал ее, хотя она в беспамятстве лежала на руках лодочника, и понял Сиддхартха, что о забытом ему напомнило лицо собственного сына, и сердце в его груди встрепенулось.
Место укуса промыли, однако оно уже почернело, а тело женщины распухло; когда ей дали целебное питье, сознание вернулось; она лежала в хижине на постели Сиддхартхи, и, склонясь над нею, стоял Сиддхартха, который некогда так сильно ее любил. Ей казалось, будто она грезит, с улыбкой смотрела она в лицо друга и лишь медленно, с трудом уяснила свое положение, вспомнила об укусе, испуганно позвала мальчика.
– Он здесь, с тобой, не тревожься, – сказал Сиддхартха.
Камала смотрела ему в глаза. Потом заговорила, с усилием, яд цепенил ее язык.
– Ты постарел, мой дорогой, – сказала она, – поседел. Но как похож на молодого саману, который некогда без одежды, с запыленными ногами явился в моем саду. Ты похож на него куда больше, нежели когда покинул меня и Камасвами. Глаза твои стали как у него. Ах, я тоже постарела, очень постарела… ты узнал ли меня?
Сиддхартха улыбнулся.
– Тотчас же, тотчас узнал я тебя, Камала, моя дорогая.
Камала показала на мальчика и прошептала:
– А его ты тоже узнал? Он твой сын.
Ее глаза помутнели и закрылись. Мальчик плакал, Сиддхартха посадил его на колени – пусть плачет, – погладил по волосам и, глядя на это детское лицо, вспомнил брахманическую молитву, которую сам учил когда-то маленьким мальчиком. Медленно, нараспев начал он ее читать, из прошлого, из детства текли к нему слова. И под этот напев мальчик успокоился, только всхлипнул еще раз-другой и наконец уснул. Сиддхартха уложил его на постель Васудевы. Васудева, стоя у очага, варил рис. Сиддхартха посмотрел на него, и он с улыбкой ответил на этот взгляд.
– Она умрет, – тихо молвил Сиддхартха.
Васудева кивнул, на его добром лице плясал отсвет огня.
Еще раз очнулась Камала. Боль исказила ее черты, Сиддхартха читал страданье на ее губах, на побелевших ланитах. Читал безмолвно, внимательно, терпеливо, погрузившись в страданье. Камала почувствовала это, ее взор искал его глаз.
И глядя на него, она сказала:
– Теперь я вижу, твои глаза тоже изменились. Стали совсем другими. Отчего же я все-таки знаю, что ты Сиддхартха? Словно ты – и не ты.
Сиддхартха не сказал ни слова, только безмолвно глядел ей в глаза.
– Ты достиг этого? – спросила она. – Обрел мир?
Он улыбнулся и положил свою руку на ее.
– Я вижу, – сказала она, – вижу. И я тоже обрету мир.
– Ты обрела его, – шепотом вымолвил Сиддхартха.
Камала неотрывно смотрела ему в глаза. Она думала о том, что шла поклониться Готаме, увидеть лик Совершенного, вдохнуть его мир, а нашла – его, и это хорошо, так же хорошо, как если б она увидела Готаму. Она хотела сказать ему об этом, но язык уже не слушался ее. Молча смотрела она на него, и он видел, как жизнь угасает в ее глазах. Когда последняя боль переполнила и остекленила ее взор, когда последняя дрожь пробежала по ее членам, он закрыл ей веки.
Долго сидел он, глядя в ее навек уснувшее лицо. Долго всматривался в ее рот, старый, усталый рот с тонкими теперь губами, и вспоминал, что некогда, вешней порою жизни, сравнивал этот рот со свежей смоквой. Долго сидел он, читая в бледном лике, в усталых морщинах, насыщался этим зрелищем, видел собственное свое лицо таким же белым, таким же потухшим и одновременно видел свое лицо и ее молодыми, с алыми губами, с горящим взором, и чувство настоящего и одновременности, чувство вечности пронизало все его существо. Глубоко, глубже, чем когда-либо, ощутил он в этот час несокрушимость всякой жизни, вечность всякого мгновенья.
Когда он поднялся, Васудева уже приготовил для него рис. Но Сиддхартха не стал есть. В хлеву, где у них была коза, старики постелили соломы, и Васудева улегся спать. А Сиддхартха вышел на улицу и всю ночь просидел перед хижиной, внимая реке, купаясь в волнах минувшего, объятый и омытый сразу всеми временами своей жизни. Но изредка он вставал, подходил к двери хижины и слушал, спит ли мальчик.
Рано утром, еще до восхода солнца, Васудева вышел наружу и, подойдя к другу, сказал:
– Ты не спал.
– Да, Васудева. Я сидел тут, слушал реку. Много поведала она мне, до краев переполнила благотворной мыслью, мыслью единства.
– Ты изведал страданье, Сиддхартха, однако я вижу, печаль не пришла в твое сердце.
– Нет, мой дорогой, отчего мне печалиться? Я был богат и счастлив, а теперь стал еще богаче и счастливее. Мне дарован сын.
– И для меня твой сын большая радость. Ну а теперь, Сиддхартха, давай-ка возьмемся за работу, много нам нужно сделать. Камала умерла на той же постели, на которой некогда умерла моя жена. И погребальный костер Камалы мы сложим на том же холме, на котором я некогда сложил погребальный костер для моей жены.
Мальчик все спал, а они тем временем сложили погребальный костер.
Сын
Испуганный, плачущий, смотрел мальчик на погребенье матери, хмурый и испуганный, слушал Сиддхартху, когда тот назвал его сыном и сказал, что рад предложить ему кров у себя, в хижине Васудевы. Бледный, он целыми днями сидел у могильного холма, есть отказывался, замыкал свой взор и свое сердце, сопротивлялся и противоборствовал судьбе.
Сиддхартха жалел его и не трогал, уважая скорбь ребенка. Сиддхартха понимал, что сын не знает его и не может любить так, как любят отца. Мало-помалу он разглядел и понял, что одиннадцатилетний мальчик – балованный маменькин сынок и воспитан в привычке к богатству, приучен к изысканной пище, к мягкой постели, привык командовать слугами. Сиддхартха понял, что безутешный баловень неспособен сразу и по доброй воле примириться с чужбиной и скудостью. Он не принуждал мальчика, делал за него кой-какую работу, постоянно выбирал ему лучшие кусочки. И надеялся исподволь, благожелательностью и терпением, завоевать его.
Богатым и счастливым назвал он себя, когда мальчик пришел к нему. Но время текло, а мальчик оставался отчужденным и мрачным, сердцем был заносчив и упрям, никакой работы делать не желал, к обоим старикам относился без всякого почтения, обрывал плоды с фруктовых деревьев Васудевы, и Сиддхартха начал понимать, что вместе с сыном пришли к нему не счастье и мир, а страдания и заботы. Но он любил мальчика, и куда милее были ему страдания и заботы любви, нежели счастье и радость без ребенка.
С тех пор как в хижине появился юный Сиддхартха, старики поделили между собой работу. Васудева опять в одиночку трудился на переправе, а Сиддхартха, чтобы не разлучаться с сыном, работал в хижине и в поле.
Долгое время, долгие месяцы ждал Сиддхартха, что сын поймет его, примет его любовь, а быть может, и ответит на нее. Долгие месяцы ждал Васудева, глядя на них, ждал и безмолвствовал. Однажды, когда младший Сиддхартха опять нещадно мучил отца упрямством и капризами, да еще и расколотил обе рисовые плошки, Васудева вечером отвел друга в сторону и завел с ним разговор.
– Прости меня, – сказал он, – я говорю с тобой из добрых побуждений. Я вижу, что ты себя мучаешь, вижу, что ты огорчен. Твой сын, дорогой мой, внушает тебе тревогу, равно как и мне тоже. Этот птенец привык к другой жизни, к другому гнезду. Он не бежал богатства и города, как ты, из отвращения и досады, он оставил все это против своей воли. Я спрашивал реку, о друг мой, много раз спрашивал. Но река смеется, насмешничает надо мной, насмешничает над нами обоими, покатывается со смеху над нашей дуростью. Вода стремится к воде, юность стремится к юности, твой сын очутился в таком месте, где он не может плодотворно развиваться. Спроси и ты реку, послушай и ты ее!
Огорченно глядел Сиддхартха в его доброе лицо, где среди множества морщин неизменно жила безмятежная ясность.
– Разве я могу расстаться с ним? – тихо, пристыженно спросил он. – Дай мне еще хоть немного времени, дорогой мой! Видишь, я борюсь за него, стараюсь завоевать его сердце, любовью и добрым терпением хочу взять его в полон. Когда-нибудь река заговорит и с ним, он тоже взыскан.
Улыбка Васудевы расцвела еще ярче.
– О да, он тоже взыскан, ему тоже дарована вечная жизнь. Но разве мы – ты и я – знаем, чем он взыскан, какой путь ему уготован, какие дела, какие страдания? Немало страданий ожидает его, ведь сердцем он заносчив и жесток, такие поневоле много страдают, делают много ошибок, совершают много несправедливостей, обременяют себя многими грехами. Скажи, мой дорогой: ты не строг в воспитании сына? Не принуждаешь мальчика? Не бьешь? Не наказываешь?
– Нет, Васудева, ничего этого я не делаю.
– Я так и знал. Ты не принуждаешь его, не бьешь, не командуешь им, ибо ты понимаешь: мягкость сильнее строгости, вода сильнее камня, любовь сильнее принуждения. Очень хорошо, хвалю тебя. Но не заблуждаешься ли ты, полагая, что не принуждаешь его, не наказываешь? Разве же ты не опутываешь его цепями твоей любви? Не смущаешь его каждодневно, не затрудняешь ему жизнь твоей добротой и терпением? Не принуждаешь его, мальчика своевольного и балованного, ютиться в хижине с двумя стариками, которые рады питаться одними бананами и уже рис и тот считают лакомством, и мысли их он перенять не может, и сердце у него бьется не так, как их старые, безмятежные сердца? Разве же все это не принуждение для него, не наказание?
Ошеломленно потупил Сиддхартха свой взор. И тихо спросил:
– Так что же мне, по-твоему, делать?
И отвечал Васудева:
– Отведи его в город, в дом его матери; слуги, наверно, еще там, передай его им. А если там никого не осталось, отведи его к наставнику, не ради ученья, а чтобы он был вместе с другими мальчиками и девочками, в том мире, которому он принадлежит. Ты никогда об этом не думал?
– Ты читаешь в моем сердце, – печально молвил Сиддхартха. – Я много раз думал об этом. Но как, как мне отдать в этот мир мальчика, у которого и без того нет в сердце кротости? Не станет ли он кичлив, не погрязнет ли в удовольствиях и власти, не повторит ли всех заблуждений своего отца, не потеряется ли навек в сансаре?
Ярко вспыхнула перевозчикова улыбка; он легонько коснулся плеча Сиддхартхи и сказал:
– Спроси у реки, друг мой! Услышь, как она смеется над этим! Ты что же, всерьез думаешь, будто делал свои глупости, чтоб избавить от них сына? И разве ты способен защитить своего сына от сансары? Интересно, каким образом? Проповедью, молитвой, предостережением? Дорогой мой, ты что же, совсем забыл ту историю, ту поучительную историю о сыне брахмана Сиддхартхе, которую некогда поведал мне вот на этом самом месте? Кто уберег подвижника Сиддхартху от сансары, от греха, от алчности, от глупости? Разве набожность отца, предостережения наставников, разве собственные знания, собственные поиски смогли уберечь его? Какой отец, какой наставник мог защитить его так, чтобы он не прожил своей жизни, не замарал себя жизнью, не взвалил на свои плечи бремя вины, не испил своими устами горькую чашу, не отыскал свой собственный путь? Неужели, мой дорогой, ты полагаешь, что хоть кому-то удастся этого избежать? К примеру, твоему сыночку: потому что ты любишь его, потому что всей душою желаешь избавить его от страданий, от боли и разочарования? Увы! Ты можешь умереть за него хоть десять раз – от судьбы ты его тем нимало не избавишь.
Еще никогда Васудева не произносил так много слов. Сердечно поблагодарил его Сиддхартха, печальный ушел в хижину, долго не мог заснуть. Васудева не сказал ему ничего нового, обо всем об этом он уже и сам думал, все это он уже знал. Но он не мог на деле осуществить это знание, сильнее знания была его любовь к мальчику, сильнее – его нежность, его страх потерять сына. Разве он когда-нибудь привязывался к чему-то вот так, всем сердцем, разве любил когда-нибудь другого человека вот так – слепо, мучительно, безысходно и все же счастливо?
Сиддхартха не мог последовать совету друга, не мог отдать сына. Он позволял мальчишке командовать собой, помыкать собой. Молчал и ждал, день за днем сызнова начиная безмолвную битву доброжелательности, беззвучную войну терпения, и Васудева тоже молчал и ждал, доброжелательно, мудро, терпеливо. В терпении оба они были мастера.
Однажды, когда лицо мальчика очень напомнило Камалу, в памяти Сиддхартхи вдруг сама собой всплыла фраза, давным-давно, в пору юности, сказанная Камалой. «Ты не умеешь любить», – сказала она ему тогда, и он признал ее правоту и сравнил себя со звездою, а ребячливых людей – с сорванными листьями, но все же ощутил в тех словах укор. Он и вправду никогда не мог безоглядно увлечься другим человеком, отдаться ему всем своим существом, забыть себя, совершать ради него безумства любви; никогда он этого не умел и ведь считал тогда, что именно в этом и состоит его огромное отличие от ребячливых людей. Теперь же, с того дня как здесь появился его сын, теперь и он, Сиддхартха, окончательно стал ребячливым человеком, страдая из-за человека, любя человека, безоглядно предавшись любви, ставши от любви безумцем. Теперь и он пусть поздно, а все же испытывал эту страсть, самую могучую из всех и самую необыкновенную, терзался ею, и терзался жестоко, а все же был на верху блаженства, обновленный, обогащенный.
Конечно, он сознавал, что эта любовь, слепая любовь к сыну – страсть, нечто сугубо человеческое, сансара, мутный источник, темная вода. И однако – это он тоже сознавал, – она не была никчемна, она была необходима, шла из глубин собственного его существа. И эту усладу нужно было вкусить, и эту боль изведать, и эти безумства совершить.
Сын между тем позволял ему совершать безумства, позволял ухаживать за собой, каждодневно толкал своими капризами на унижения. В этом отце не было ничего достойного восхищения и ничего внушающего страх. Он был хороший человек, этот отец, хороший, добрый, мягкий, пожалуй, даже весьма кроткий, а пожалуй что и святой, но мальчика всеми этими качествами не завоюешь. Скучен был ему этот отец, державший его в плену здесь, в жалкой своей хижине, ах как скучен, а то, что на любое озорство он отвечал улыбкой, на любую грубость – приветливым словом, на любую злую выходку – добротой, казалось юному Сиддхартхе лицемерной хитростью и вызывало ненависть. Мальчик предпочел бы угрозы и жестокие побои.
И вот настал день, когда он решил бежать и открыто восстал против отца. Тот дал ему поручение, послал за хворостом. Но мальчик не вышел из хижины, упрямый и разъяренный, не двинулся с места, затопал ногами, сжал кулаки и вне себя от бешенства выплеснул в лицо родителю всю свою ненависть и презрение.
– Сам иди за своим хворостом! – кричал он с пеной у рта. – Я тебе не батрак! Знаю ведь, ты меня не побьешь, духу не хватит; знаю, ты все время норовишь наказать меня и унизить своей кротостью и снисходительностью. Тебе хочется, чтобы я стал таким, как ты, кротким, мягким, мудрым! А я – слышишь? – я, назло тебе, лучше стану разбойником с большой дороги и убийцей и попаду в ад, но таким, как ты, не буду! Я тебя ненавижу, и, будь ты хоть десять раз любовник моей матери, мне ты не отец!
Гнев и ярость кипели в нем, выплескивались на отца сотнями запальчивых и злобных слов. Потом мальчик бросился вон из хижины и вернулся только поздно вечером.
А наутро он исчез. Исчезла и маленькая, сплетенная из двуцветного лыка корзинка, в которой лодочники хранили медные и серебряные монеты, полученные в уплату за перевоз. И лодки тоже не было, Сиддхартха увидел ее на том берегу. Мальчик сбежал.
– Надо идти за ним, – сказал Сиддхартха, безутешный после вчерашних оскорбительных речей сына. – Нельзя ребенку одному ходить по лесу. Он погибнет. Надо построить плот, Васудева, и переплыть через реку.
– Плот мы построим, – сказал Васудева, – чтобы забрать лодку, которую увел мальчишка. А его тебе лучше отпустить, друг мой, он уже не дитя, справится. Он ищет дорогу в город, и он прав, не забывай. Он делает то, что ты сделать опоздал. Он печется о себе, идет своим путем. Ах, Сиддхартха, я вижу, как ты страдаешь, но твоя боль смехотворна, и скоро ты сам над нею посмеешься.
Сиддхартха не ответил. Он уже взял в руки топор и принялся строить бамбуковый плот, а Васудева помогал ему связывать стволы травяными веревками. Затем они поплыли через реку, плот сильно снесло, и на том берегу пришлось тащить его вверх по течению.
– Зачем ты прихватил с собой топор? – спросил Сиддхартха.
И Васудева ответил:
– А что, если весло потерялось?
Сиддхартха, однако же, понимал, о чем думал его друг. Он думал, что мальчик мог выбросить весло или сломать его – в отместку или чтоб помешать им устремиться в погоню. И действительно, весла в лодке не было. Васудева показал на дно лодки и с улыбкой посмотрел на друга, словно говоря: «Разве ты не видишь, что хочет сказать тебе сын? Разве не видишь, что он не желает погони?» Но сказал он это безмолвно. Просто принялся мастерить новое весло. Сиддхартха же распрощался с ним и пошел искать беглеца. Васудева ему не препятствовал.
Долго шагал Сиддхартха по лесу, и вдруг подумалось ему, что поиски бесполезны. Либо – так размышлял он – мальчик далеко опередил его и уже добрался до города, либо еще в пути, но прячется от него, от преследователя. Продолжив свои размышления, он обнаружил, что вовсе не тревожится о сыне и в глубине души сознает: мальчик не погиб, и в лесу никакая опасность ему не грозит. И все-таки он без отдыха спешил вперед, уже не затем, чтобы спасти сына, а лишь из потребности хотя бы еще раз увидеть его. И пришел Сиддхартха в город.
В предместье, выйдя на широкую улицу, он остановился у ворот прекрасного сада, некогда принадлежавшего Камале; именно здесь он некогда впервые увидел ее паланкин. Минувшее ожило в его душе, вновь увидел он себя, молодого, бородатого, нагого саману с пыльными волосами. Долго стоял Сиддхартха, глядя сквозь открытые ворота в сад, где под сенью прекрасных деревьев прогуливались монахи в желтых одеждах.
Долго стоял он, погруженный в размышления, созерцая картины своей жизни, внимая своей истории.
Долго глядел он на монахов и видел на их месте молодого Сиддхартху и юную Камалу, гуляющих под высокими деревьями. Как наяву видел он себя – вот он принимает угощенье Камалы, вот впервые получает ее поцелуй, вот горделиво и пренебрежительно вспоминает свое брахманское происхождение, вот горделиво и алчно окунается в мирскую жизнь. Он видел Камасвами, видел прислужников, пиры, игроков в кости, музыкантов, видел певчую пташку в клетке у Камалы, переживал все это вновь, дышал сансарой, вновь был стар и утомлен, вновь чувствовал омерзение, вновь чувствовал желанье покончить с собой, вновь упивался священным ом.
И здесь, у ворот сада, Сиддхартха наконец понял все безрассудство потребности, приведшей его в эти места, понял, что не способен помочь сыну, что не вправе любить его. Глубоко в сердце, точно рану, чувствовал он любовь к беглецу и в то же время сознавал, что рана дарована ему не затем, чтобы ее бередить, нет, ей назначено обернуться цветком и сиять.
В этот час рана еще не распустилась цветком, еще не сияла, и это печалило его. Вместо заветной цели, которая призвала его сюда вслед за беглецом, теперь зияла пустота. Печальный, опустился он наземь, чувствуя, как что-то в сердце у него умирает, не видя более ни радости, ни цели. Он сидел в глубочайшей задумчивости и ждал. Этому, и только этому, научился он подле реки: ждать, быть терпеливым, слушать. И он сидел в дорожной пыли и слушал, слушал свое сердце, его усталые, печальные удары, ждал голоса.
Не один час сидел он вслушиваясь и уже не видел картин, погружался в пустоту, тонул в ней, а выхода все не видел. Чувствуя жженье раны, он беззвучно произносил ом, наполнял себя этим словом. Монахи в саду увидели его; поскольку же он сидел на корточках уже много часов и его седые волосы покрылись пылью, один из монахов приблизился и положил перед ним два банана. Старик не заметил их.
Из оцепенения его вывела рука, легко коснувшаяся плеча. Он сразу узнал это прикосновенье, ласковое, робкое, и очнулся. И встал и поздоровался с Васудевой, который пришел за ним. А когда глянул в доброе лицо Васудевы, в мелкие, точно полные улыбки морщины, в безмятежно-ясные глаза, тоже улыбнулся. Теперь он увидел перед собою бананы, поднял их, дал один перевозчику, второй съел сам. После этого они с Васудевой молча ушли в лес, вернулись домой, к перевозу. Ни тот ни другой не говорили о случившемся сегодня, ни тот ни другой не говорили о бегстве мальчика, не упоминали о ране. В хижине Сиддхартха лег на свою постель, а когда Васудева немного спустя подошел к нему с чашкой кокосового молока, он уже спал.
Ом
Долго еще саднила рана. Не раз переправлял Сиддхартха через реку путешествующих, которые везли с собой сына или дочь, и на всех на них он смотрел с завистью и думал: «Так много людей, многие тысячи обладают этим величайшим счастьем – почему же мне его не дано? И злодеи, и воры, и разбойники тоже имеют детей, и любят их, и любимы ими, только я этого лишен». Так просто, так безрассудно думал он теперь, так схож стал с ребячливыми людьми.
По-иному смотрел он теперь на людей, не как раньше, менее умно, менее горделиво, зато теплее, участливее, с большим любопытством. Когда перевозил обыкновенных путешествующих, ребячливых людей, дельцов, воинов, женщин, эти люди уже не казались ему, как прежде, чужими: он понимал их, понимал и разделял их жизнь, которой управляют не мысли и знания, а лишь инстинкты и желания, он чувствовал себя так же, как они. Хотя он был близок к совершенству и страдал от последней раны, ему все же представлялось, будто эти ребячливые люди – его братья, их суетные утехи, чувственные страстишки и смехотворные поступки утратили в его глазах смехотворность, стали понятны, достойны любви, более того, достойны уважения. Слепая любовь матери к ребенку, нелепая слепая гордость зазнайки-отца единственным сыном, слепая, безумная жажда украшений и восхищенных мужских взглядов, обуревающая молодую тщеславную бабенку, – все эти бессознательные порывы, все эти ребячества, все эти простые, безрассудные, однако же, необычайно сильные, пышущие силой жизни, всепобеждающие порывы и желания теперь уже не были для Сиддхартхи ребячеством, он видел, что люди живут ради них, совершают ради них бесконечное, отправляются в странствия, ведут войны, терзаются бесконечным, выносят бесконечное на своих плечах, и мог любить их за это, видел жизнь, живое, несокрушимое, Брахман во всяком из их терзаний, во всяком из их поступков. Достойны любви и восхищения были эти люди с их слепой верностью, слепой силой и упорством. Все было при них, никакого преимущества не имел перед ними мудрец и мыслитель, кроме одной-единственной мелочи, одной-единственной крохотной безделицы: сознания, сознательного помышления о единстве всего живого. И Сиддхартха даже сомневался порой, стоит ли так высоко ценить эту мудрость, этот помысел, не есть ли и это тоже ребячество разумных людей, разумных ребячливых людей. Во всем прочем миряне были ровней мудрецу, а часто и превосходили его, подобно тому как животные, действующие решительно и твердо, иной раз словно бы и превосходят человека.
Медленно взрастало, медленно зрело в Сиддхартхе постижение, осознание того, что, собственно, есть мудрость, что есть цель его долгих исканий. И было это не что иное, как приуготовленность души, способность, сокровенное искусство во всякий миг жизни помышлять о единстве, чувствовать единство и дышать им. Медленно взрастало все это в нем самом, сияло ему навстречу на старом, по-детски открытом лице Васудевы – гармония, сознанье вечного совершенства мира, улыбка, единство.
Рана, однако ж, еще саднила; с тоскою и горечью вспоминал Сиддхартха о сыне, лелеял в сердце своем любовь и нежность, не противился боли, совершал все безумства любви. Само собой это пламя не гасло.
И вот как-то раз, когда рана жестоко болела, Сиддхартха, гонимый тоскою, переправился через реку, вышел на берег и хотел было идти в город на поиски сына. Река струилась тихо и кротко – время дождей еще не настало, – но голос ее звучал странно: она смеялась! Отчетливо смеялась. Река смеялась, звонко и ясно высмеивала старика перевозчика. Сиддхартха наклонился к воде, чтобы еще лучше слышать, и увидел в тихих струях отраженье своего лица, и было в этом отраженном лице что-то всколыхнувшее память, что-то забытое, и, подумав, он вспомнил: это лицо походило на другое, когда-то знакомое, и любимое, и внушавшее страх. Оно походило чертами на брахмана, его отца. И припомнилось ему, как много-много лет назад он, юноша, вынудил отца отпустить его к подвижникам, как попрощался с ним, ушел, да так больше и не вернулся. Разве отец тогда не терпел из-за него те же муки, какие он сейчас терпит из-за своего сына? Разве не умер его отец давным-давно, в одиночестве, не повидавшись с сыном? Не ждет ли и его такая судьба? Не комедия ли все это, странная и глупая история, повтор, бег по губительному кругу?
Река смеялась. Да, так оно и есть, все не выстраданное до конца, нерешенное возвращалось, снова и снова приходилось терпеть одни и те же муки. А Сиддхартха опять сел в лодку и поплыл назад, к хижине, вспоминая о своем отце, вспоминая о сыне, осмеянный рекой, в разладе с самим собою, готовый впасть в отчаяние и не менее готовый громко хохотать над собою и всем миром. Ах, рана еще не обернулась цветком, его сердце еще противилось судьбе, страданье еще не сияло безмятежной радостью и победой. Но он почуял надежду, а когда вернулся к хижине, ощутил неодолимое желание открыться Васудеве, показать ему все, излиться перед ним, ибо он мастер слушать.
Васудева сидел в хижине, плел корзину. Он больше не трудился на переправе, глаза начали слабеть, и не только глаза – руки и плечи тоже. Но лицо осталось прежним – сияло радостью и безмятежной добротой.
Сиддхартха подсел к старику, медленно начал свою речь. Рассказывал о том, о чем речь не заходила ни разу, – о тогдашнем странствии в город, о жгучей ране, о своей зависти к счастливым отцам, о понимании безрассудства таких желаний, о тщетной борьбе с ними. Все поведал он, все сумел высказать, даже самое щекотливое, все можно было говорить, все – открыть, все – рассказать. Он обнажил свою рану, рассказал и о сегодняшнем бегстве, о том, как переправился через реку – ребячливый беглец, стремящийся в город! – и как река смеялась.
С безмятежным лицом внимал Васудева долгой речи друга, и Сиддхартха сильнее, чем когда-либо, ощущал это внимание Васудевы, ощущал, как боли и страхи текут к слушателю, как течет к тому и вновь возвращается его сокровенная надежда. Открыть рану перед этим слушателем было все равно что омыть ее в реке, пока она не остынет и не сольется с рекою в одно. Еще продолжая говорить, продолжая свои признания, свою исповедь, Сиддхартха все больше и больше чувствовал, что слушает его уже не Васудева, не человек, что этот недвижно внимающий вбирает в себя его исповедь, как дерево дождь, что этот недвижный – сама река, само божество, сама вечность. Сиддхартха уже не думал о себе и о своей ране, он целиком отдался постижению преображенной сути Васудевы и, чем больше вчувствовался и проникал в это, тем меньше испытывал удивления, тем больше осознавал, что все в порядке, все естественно, что Васудева давно уже, чуть ли не всегда, был таким и только он один не вполне это разумел, да и сам, пожалуй, едва ли отличается от него. Он чувствовал, что смотрит теперь на старика Васудеву так, как народ смотрит на богов, и что это не может продлиться долго; в сердце своем он начал прощаться с Васудевой. А между тем все говорил и говорил.
Когда он закончил свои речи, Васудева устремил на него свой дружелюбный, немного подслеповатый взор и молча, без слов осиял его любовью и безмятежностью, пониманием и мудростью. Потом взял Сиддхартху за руку, повел его на берег, сел вместе с ним на упавший ствол, улыбнулся реке.
– Ты слышал, как она смеется, – молвил он. – Но ты слышал не все. Давай послушаем, ты услышишь еще много больше.
Они сидели и слушали. Кротко звучал многоголосый напев реки. Сиддхартха глядел в поток, и в струящихся водах явились ему образы: его отец, одинокий, горюющий о сыне; и он сам, одинокий, тоже привязанный к далекому сыну узами тоски; и его сын, такой же одинокий, мальчик, без оглядки спешащий по огненной стезе своих юных желаний, – каждый устремлен к своей цели, каждый одержим своей целью, каждый страждущ. Река пела голосом страданья, вдохновенно пела, вдохновенно бежала к своей цели, жалобно звучал ее голос.
«Слышишь?» – вопросил безмолвно взор Васудевы.
Сиддхартха кивнул.
– Вслушайся получше! – шепнул Васудева.
Сиддхартха постарался напрячь слух. Образ отца, и собственный его образ, и образ сына слились в одно, возник и растаял образ Камалы, и образ Говинды, и иные образы, и все они сливались в одно, становились рекой, и в образе реки все стремились к цели, вдохновенно, жадно, мучительно, и голос реки был полон страсти, полон жгучей боли, полон неутолимой жажды. К цели стремилась река, Сиддхартха смотрел, как она спешит, эта река, что состоит из него, и его близких, и всех людей, которых он когда-либо видел, все волны и воды спешили в страданье к своим целям, многим целям, к водопаду, к озеру, к быстрине, к морю, и все цели бывали достигнуты, и за каждой следовала новая, и из воды делался пар и поднимался в небо, делался дождем и падал с небес на землю, делался источником, ручьем, рекой, вновь стремился, вновь бежал. Но вдохновенный голос стал другим. Он еще звучал, горестный, ищущий, но иные голоса примкнули к нему, голоса радости и страдания, добрые голоса и злые, смеющиеся и печальные, сотни голосов, тысячи голосов.
Сиддхартха вслушивался. Теперь он весь обратился в слух, целиком погрузился в звуки, целиком опустошенный, он только вбирал их в себя, чувствовал, что теперь до конца постиг вслушивание. Сколько раз уже он все это слышал, это множество голосов в реке, – сегодня оно звучало по-новому. Он уже не мог различить это множество голосов, радостных и плачущих, детских и мужских, они все слились воедино, жалоба страсти и смех посвященного, вопль гнева и стон умирающего, все было одно, все переплетено и связано между собой, тысячекратно свито и перекручено. И всё вместе, все голоса, все цели, все стремленья, все страдания, все желания, всё доброе и злое, всё вместе было – мир. Всё вместе было – река бытия, музыка жизни. И когда Сиддхартха внимательно вслушивался в этот поток, в эту тысячеголосую песнь, когда не слушал ни страданья, ни хохота, когда не привязывался душой к какому-то одному голосу, не вникал в него своим «я», а слышал все сразу, внимал целому, единству, тогда великая песнь тысяч голосов оборачивалась одним-единственным словом, и было это слово «ом» – совершенство.
«Ты слышишь?» – вновь вопросил взор Васудевы.
Светло блистала улыбка Васудевы, сияя, витала она над всеми морщинками его старого лица, как над всеми голосами реки витало ом. Светло блистала его улыбка, когда он смотрел на друга, и светло взблеснула теперь та же улыбка и на лице Сиддхартхи. Его рана распустилась цветком, его страдание сияло лучами, его «я» влилось в единство.
В этот час Сиддхартха перестал бороться с судьбой, перестал страдать. На лице его цвела безмятежность знания, которому уже не противится никакая воля, которому ведомо совершенство, которое согласно с потоком бытия, с рекою жизни, преисполнено сострадания, преисполнено сожаления, отдано теченью, принадлежит единству.
Когда Васудева поднялся с упавшего ствола на берегу, когда заглянул в глаза Сиддхартхи и увидел в них сияющую безмятежность знания, он легко тронул рукой его плечо, по обыкновенью бережно и ласково, и молвил:
– Я ждал этого часа, мой дорогой. И теперь, когда он наступил, позволь мне уйти. Долго я ждал этого часа, долго был перевозчиком Васудевой. Теперь довольно. Прощай, хижина, прощай, река, прощай, Сиддхартха!
Сиддхартха тихо склонился перед уходящим.
– Я знал это, – тихо сказал он. – Ты уйдешь в леса?
– Я ухожу в леса, я ухожу в вечность, – сияя, молвил Васудева.
Сияя, он зашагал прочь; Сиддхартха проводил его взглядом. С глубокой радостью, с глубокой серьезностью смотрел он ему вослед, видел его поступь, исполненную умиротворения, видел его главу, исполненную блеска, его фигуру, исполненную света.
Говинда
Вместе с другими монахами Говинда отдыхал однажды в саду, принесенном некогда куртизанкой Камалою в дар ученикам Готамы. Он слышал о старике перевозчике, который жил у реки в дневном переходе отсюда и которого многие считали мудрецом. Когда Говинда продолжил свой путь, он выбрал дорогу к переправе, страстно желая увидеть этого перевозчика. Ведь он хотя и жил всю свою жизнь по уставу и более молодые монахи глубоко чтили его возраст и скромность, в сердце его еще не угасли тревоги и искания.
Он вышел к реке, и попросил старика перевезти его, и, когда на том берегу оба они вылезли из лодки, сказал старику:
– Много добра делал ты нам, монахам и странникам, многих из нас ты уже перевозил. Так, может быть, и ты тоже искатель правильного пути?
И молвил Сиддхартха с улыбкой в старых глазах:
– Ты зовешь себя искателем, о досточтимый, а ведь ты уже в преклонных летах и носишь одежду монахов Готамы.
– Я и вправду стар, чтобы искать, – сказал Говинда, – и все же не оставил поиски. Я никогда не перестану искать, похоже, это – мое предназначение. И сдается мне, ты тоже искал. Не молвишь ли хотя бы одно слово, почтенный?
– Что я могу сказать тебе, досточтимый? – молвил Сиддхартха. – Быть может, ты ищешь слишком много? И оттого не находишь?
– Как это? – спросил Говинда.
– Когда человек ищет, – сказал Сиддхартха, – случается, глаз его видит лишь то, что он ищет, и он не в состоянии ничего найти, не в состоянии ничего воспринять, ибо думает всегда лишь об искомом, имеет цель, одержим этой целью. Искать – значит иметь цель. А вот находить – значит быть свободным, распахнутым настежь, не иметь цели. Ты, досточтимый, верно, и впрямь искатель, ведь, стремясь к своей цели, не видишь того, что совсем рядом, у тебя перед глазами.
– Я еще не вполне понимаю, – взмолился Говинда. – Куда ты клонишь?
И Сиддхартха сказал:
– Когда-то, о досточтимый, много лет назад, ты уже побывал возле этой реки, и нашел на берегу спящего, и сел подле него, чтобы охранять его сон. Но ты не узнал спящего, о Говинда.
Изумленно, точно околдованный, смотрел монах в глаза перевозчика.
– Так ты – Сиддхартха? – спросил он робким голосом. – Я и на сей раз не узнал бы тебя! Сердечный привет тебе, Сиддхартха, сердечно рад вновь видеть тебя! Ты очень изменился, друг мой… Выходит, теперь ты стал перевозчиком?
Сиддхартха дружелюбно рассмеялся.
– Да, перевозчиком. Иным, Говинда, суждено измениться множество раз, суждено носить всякую одежду, и я – один из них, мой дорогой. Добро пожаловать, Говинда, заночуй сегодня в моей хижине.
И Говинда заночевал в хижине и спал на постели, которая некогда принадлежала Васудеве. Много вопросов задал он другу своей юности, многое из своей жизни пришлось Сиддхартхе ему рассказать.
Когда наутро настало время отправляться в дорогу, Говинда, не без колебаний, произнес такие слова:
– Прежде чем я продолжу мой путь, Сиддхартха, позволь мне еще один вопрос. Есть ли у тебя учение? Есть ли вера или знание, которому ты следуешь, которое помогает тебе жить и вершить справедливость?
Ответил ему Сиддхартха:
– Ты знаешь, мой дорогой, еще молодым человеком, когда мы жили в лесу у подвижников, я пришел к мысли не доверять учениям и наставникам и обратиться к ним спиной. И я не передумал. А все же у меня было с тех пор много наставников. Долгое время моей наставницей была красавица куртизанка, учился я и у богатого купца, и у игроков в кости. Однажды был моим наставником и странствующий ученик Будды, он сидел подле меня, когда я, бродя по свету, заснул в лесу. Я учился и у него, и я благодарен ему, очень благодарен. Но особенно многому научили меня вот эта река и мой предшественник, перевозчик Васудева. Он был очень простой человек, Васудева, не мыслитель, но знал необходимое, почти как Готама, он был Совершенный, Святой.
И Говинда сказал:
– Сдается мне, о Сиддхартха, ты по-прежнему любишь легкую насмешку. Я верю тебе и знаю, что ты не следовал какому бы то ни было наставнику. Но ведь ты сам, наверное, отыскал если не учение, то хотя бы некие мысли, некие выводы, которые принадлежат тебе и помогают жить? Если б ты поделился ими со мной, сердце мое преисполнилось бы радости.
Сиддхартха на это молвил:
– Мысли у меня были, да, и выводы я делал, время от времени. Порой – всего лишь час или день – я ощущал в себе знание, подобно тому как ощущают в сердце жизнь. Много было мыслей, только мне трудно передать их тебе. Вот, Говинда, это и есть одна из моих находок: мудрость непередаваема. Мудрость, которую мудрец пытается передать, всегда звучит нелепостью.
– Ты шутишь? – спросил Говинда.
– Я не шучу. Я говорю то, что отыскал. Знание можно передать, а мудрость нет. Ее можно отыскать, ею можно жить, можно ею преисполниться, творить с ее помощью чудеса, но нельзя ни высказать ее, ни проповедовать. Именно это в юности нет-нет да и брезжило мне догадкой, именно это отвратило меня от наставников. Я отыскал одну мысль, Говинда, которую ты опять сочтешь шуткой или нелепостью, но это – лучшая из моих мыслей. И она гласит: противоположность любой истины тоже истина! Дело вот в чем: истину можно высказать и облечь в слова, если она однобока. Однобоко все, что можно помыслить и высказать, облечь в мысли и слова, однобоко, половинчато, лишено целостности, завершенности, единства. Когда Возвышенный, Готама, в проповеди своей говорил о мире, он поневоле делил его на сансару и нирвану, иллюзию и истину, страдание и избавление. Иначе нельзя; тому, кто желает наставлять, иного пути не дано. Однако же сам по себе мир, сущее вовне и внутри нас, – сам по себе мир никогда не бывает однобок. Ни человек, ни деяние не бывают целиком сансарой или целиком нирваной, не бывает человек ни целиком свят, ни целиком греховен. Просто так кажется, ибо мы подвержены иллюзии, что время есть нечто реальное. Время нереально, Говинда, часто, ах как часто я убеждался в этом. А коль скоро время нереально, значит, и промежуток, якобы разделяющий мир и вечность, страдание и блаженство, зло и добро, тоже есть иллюзия.
– Как же это? – боязливо спросил Говинда.
– Слушай хорошенько, дорогой, слушай хорошенько! Грешник, как я и ты, есть грешник сейчас, но когда-нибудь он вновь станет Брахмой, когда-нибудь достигнет нирваны, станет Буддой – так вот, это «когда-нибудь» есть иллюзия, есть только притча! Грешник вовсе не становится Буддой, не находится в развитии, хотя наше мышление неспособно иначе представить себе подобные вещи. Нет, в грешнике уже сегодня, сейчас присутствует грядущий Будда, все его будущее уже существует, и тебе надлежит почитать в нем, в себе, в каждом Будду завтрашнего, пока не состоявшегося, сокрытого. Мир, друг Говинда, не является несовершенным и не проходит долгий, неспешный путь к совершенству, нет, он совершенен в каждый свой миг, все грехи уже несут в себе свое отпущенье, во всяком малом дитяти уже присутствует старец, во всяком новорожденном младенце – смерть, во всяком умирающем – вечная жизнь. Ни одному из людей невозможно увидеть, сколь далеко иной продвинулся на своем пути, в разбойнике и азартном игроке поджидает Будда, в брахмане поджидает разбойник. В глубокой медитации существует возможность отрешиться от времени, увидеть одновременно все былое, все нынешнее и грядущее, и тогда все хорошо, все совершенно, все Брахман. Вот почему то, что есть, представляется мне хорошим, смерть представляется мне как жизнь, грех как святость, разумность как безрассудство, все так и должно быть, все требует лишь моего одобрения, лишь моей готовности, моего полюбовного согласия, и это для меня хорошо, не может мне повредить. Я убедился телом и душою, что грех был мне весьма необходим, я нуждался в любострастии, в стяжательстве, в тщеславности и позорнейшем отчаянии, чтобы научиться отречению от противодействия, чтобы научиться любить мир, чтобы не сравнивать его более с неким для меня желанным, мною воображаемым миром, вымышленным мною образом совершенства, а оставить его таким, каков он есть, и любить его, и радоваться собственной к нему принадлежности… Вот каковы, о Говинда, немногие из мыслей, что приходили мне на ум.
Сиддхартха нагнулся, поднял с земли камень и взвесил его на ладони.
– Смотри, – молвил он, играя своей находкой, – вот камень, и спустя определенное время он, пожалуй, станет землей, а из земли станет растение, или зверь, или человек. Раньше я бы сказал: «Камень, он и есть камень, он не имеет ценности, принадлежит миру Майи, поскольку же в круговороте перерождений он может стать человеком и разумом, я и ему оказываю уважение». Пожалуй, так бы я думал раньше. Сегодня, однако, я думаю: это сразу и камень, и зверь, и божество, и Будда, я почитаю и люблю его не потому, что он когда-нибудь станет тем-то или тем-то, а потому, что он уже давным-давно, извечно всем этим является… и как раз за то, что он камень, что сегодня и сейчас представляется мне камнем, как раз за это я и люблю его, и вижу значение и смысл в каждой его прожилке и вмятинке, в серых и желтых пятнах, в твердости, в звуке, который он издает, когда я его простукиваю, в сухости или влажности его поверхности. Есть камни, на ощупь схожие с маслом или мылом, и другие – словно листва, и третьи – шершавые, как песок, каждый неповторим и на свой лад произносит молитвенное ом, и каждый есть Брахман, а одновременно и в такой же мере – камень, маслянистый или мыльный, и мне именно это по нраву и кажется чудесным и достойным поклонения… Но, с твоего разрешения, я более не стану об этом распространяться. Слова не идут во благо тайному смыслу; произнесенное вслух, все тотчас же неизменно становится чуточку иным, чуточку поддельным, чуточку глупым… н-да, то, что для одного человека есть богатство и мудрость, для другого всегда звучит нелепостью, и это тоже очень хорошо и очень мне по нраву, и с этим я тоже совершенно согласен.
Молча слушал Говинда.
– Зачем ты сказал мне вот это все о камне? – робко спросил он после паузы.
– Так вышло нечаянно. Или, быть может, я имел в виду, что люблю и этот камень, и эту реку, и вообще все перемены, которые мы наблюдаем и у которых способны учиться. Я могу любить камень, Говинда, и дерево, и кусок коры. Это предметы, а предметы можно любить. Слова же я любить не могу. Вот почему проповеди и наставления для меня не годятся, в них нет ни твердости, ни мягкости, ни красок, ни граней, ни запаха, ни вкуса – ничего нет, кроме слов! Быть может, именно это и мешает тебе обрести мир, быть может, все дело именно в многословье. Ведь избавление и добродетель, сансара и нирвана тоже всего лишь слова, Говинда. Нет предмета под названьем «нирвана»; есть только слово «нирвана».
– Нирвана – это не только слово, – сказал Говинда. – Это мысль.
А Сиддхартха продолжал:
– Мысль? Что ж, возможно. Дорогой мой, признаться, я не провожу различия между мыслями и словами. Откровенно говоря, мысли я тоже ставлю не очень высоко. Мне куда важнее предметы. К примеру, здесь, на этом перевозе, моим предшественником и учителем был один человек, святой, так вот он много лет попросту верил в реку, и больше ни во что. Он заметил, что река говорит с ним, и стал учиться у нее, она воспитывала его и наставляла; эта река казалась ему божеством, долгие годы он знать не знал, что любой ветерок, любое облачко, любая птаха, любой жучок не менее божественны, и знают столь же много, и могут столь же многому научить, как и досточтимая река. Но когда этот святой ушел в леса, он знал все, знал больше тебя и меня, без наставников, без книг, оттого лишь, что верил в реку.
Говинда же молвил:
– Но неужели то, что ты зовешь предметами, существует в реальности? Не обман ли это Майи, всего-навсего изображение и кажимость? Твой камень, дерево, река – реальны ли они?
– Вот и это, – ответил Сиддхартха, – более не тревожит меня. Предметы могут быть или не быть кажимостью, но тогда и я сам кажимость, а значит, они всегда мне под стать. И как раз это меня радует, вызывает уважение – они мне под стать. Поэтому я могу любить их. И вот тебе вывод, над которым ты, наверно, посмеешься: любовь, о Говинда, по-моему, вообще самое главное. Постигать мир, объяснять его, презирать – пусть этим занимаются великие мыслители. Для меня же существенно только одно – умение любить мир, не презирать его, не испытывать ненависти к нему и к себе, умение смотреть на него, и на себя, и на все существа с любовью, с восторгом, с благоговением.
– Мне это понятно, – сказал Говинда. – Однако он, Возвышенный, именно это считал обманом. Он предписывает благожелательность, бережное внимание, сочувствие, терпимость, но не любовь; он запрещал нам сковывать свое сердце любовью к земному.
– Я знаю. – Сиддхартха улыбнулся, и улыбка его лучилась золотом. – Я знаю, Говинда. Видишь, вот мы с тобой и угодили в самые дебри суждений, в спор о словах. Ибо я не могу отрицать, что мои слова о любви противоречат, якобы противоречат словам Готамы. Потому-то я так сильно не доверяю словам – знаю же, это противоречие – иллюзия. Знаю, я в согласии с Готамой. Разве же мог он не ведать любви? Ведь он постиг все человеческое бытие в его преходящности, в его ничтожности и, однако, так любил людей, что употребил долгую, многотрудную жизнь единственно для того, чтобы помогать им, давать наставления! И у него, у великого твоего учителя, мне милее предмет, нежели слова, его деяния и жизнь важнее, чем его речи, мановенье его руки важнее всех его суждений. Не в речах, не в помышленьях вижу я его величие, а только в деяньях, в жизни.
Долго молчали старики. Потом Говинда поклонился на прощание и молвил:
– Спасибо тебе, Сиддхартха, что ты поведал мне кое-что из твоих мыслей. Отчасти они диковинны и не все стали мне сразу понятны. Но как бы там ни было, спасибо тебе, и да будут дни твои полны покоя.
(Втайне же он думал: этот Сиддхартха – странный человек, странные мысли он высказывает, нелепо звучит его ученье. Совсем по-другому звучит прозрачное ученье Возвышенного, яснее, чище, понятнее, нет в нем ничего диковинного, нелепого или смехотворного. Но совсем иными, нежели мысли, представляются мне руки и ноги Сиддхартхи, его глаза, лоб, дыхание, улыбка, приветствие, походка. Ни разу с тех пор, как наш Возвышенный Готама вступил в нирвану, ни разу не встречался мне человек, в котором бы я почувствовал святого. Лишь он, этот Сиддхартха, единственный вызвал у меня такое чувство. Пусть его ученье диковинно, пусть слова его звучат нелепо – взгляд его и рука, кожа и волосы, все в нем лучится чистотой, покоем, радостью, и кротостью, и святостью, каких я со времени недавней смерти нашего Возвышенного учителя не видел ни в одном человеке.)
С такими мыслями и разладом в сердце Говинда, влекомый любовью, еще раз склонился к Сиддхартхе. Почтил спокойно сидящего низким поклоном.
– Сиддхартха, – произнес он, – мы оба состарились. Едва ли один из нас встретит другого в нынешнем воплощении. Я вижу, возлюбленный мой, что ты обрел мир. Скажи мне, почтенный, еще хоть слово, дай мне напутствие, которое я смогу понять, смогу постичь! Напутствуй меня в дорогу. Ведь моя дорога нередко трудна, а нередко мрачна, Сиддхартха.
Сиддхартха молчал и смотрел на него со все той же кроткой улыбкой. Неотрывно глядел ему в лицо Говинда, со страхом, с надеждой. Страдание и вечные исканья читались в его глазах, и вечное необретение.
Сиддхартха видел это и улыбался.
– Наклонись ко мне! – тихо шепнул он на ухо Говинде. – Наклонись! Вот так, еще ближе! Совсем близко! Поцелуй меня в лоб, Говинда!
Когда же Говинда, охваченный удивлением и все-таки влекомый любовью и смутной догадкой, исполнил просьбу и, наклонясь, коснулся губами его лба, с ним самим произошло чудо. Пока мысли его были еще заняты диковинными словами Сиддхартхи, пока он тщетно и с неохотой пробовал отрешиться от времени, представить себе нирвану и сансару как единое целое, пока даже некоторое пренебрежение к словам друга спорило в нем с огромной любовью и благоговением, с ним произошло вот что.
Он не видел более лица своего друга Сиддхартхи, вместо этого ему виделись иные лица, множество, длинная череда, текучая река лиц, сотен, тысяч, все они появлялись и исчезали и, однако же, словно пребывали здесь все разом, постоянно менялись и возобновлялись и, однако же, все были Сиддхартхой. Он видел черты рыбы, карпа, с разинутым в безмерном страданье ртом, умирающей рыбы, с помутневшими глазами… видел лицо новорожденного ребенка, красное и сморщенное, искаженное плаксивой гримасой… видел лицо убийцы, вонзающего нож в тело какого-то человека… видел, в ту же самую секунду, как этот преступник, связанный, становится на колени и палач, взмахнув мечом, отсекает ему голову… видел нагие тела мужчин и женщин в позах и схватках неистовой любви… видел распростертые трупы, недвижные, холодные, ничтожные… видел звериные головы – кабаньи, крокодильи, слоновьи, бычьи – и головы птиц… видел богов, Кришну, Агни, – видел все эти воплощенья и лица в тысячах взаимосвязей, одна ипостась помогала другой, любила, ненавидела, истребляла, рождала вновь, и каждая была желаньем смерти, мучительно-страстным приятием бренности, и все же ни одна не умирала, только преображалась, без устали рождаясь вновь, без устали обретая новый облик, и время не разделяло эти обличья… и все эти воплощенья и лица покоились, таяли, создавались, уплывали прочь и сливались друг с другом, а поверху все они были неизменно затянуты чем-то тонким, бесплотным и, однако, сущим, словно бы тонким стеклом либо льдом, словно бы прозрачной пленкой, кожурой, оболочкой, маской из воды, и эта маска улыбалась, и эта маска была – улыбающееся лицо Сиддхартхи, которого он, Говинда, в это самое мгновенье касался губами. И – так виделось Говинде – эта улыбка маски, улыбка единства над текучими воплощениями, улыбка одновременности поверх тысяч рождений и смертей, эта улыбка Сиддхартхи была в точности та же самая, в точности такая же кроткая, тонкая, непроницаемая, не то добрая, не то насмешливая, мудрая, тысячеликая улыбка Готамы, Будды, какую он сам сотни раз благоговейно созерцал. Именно так – Говинда знал это – улыбались Совершенные.
Не ведая уже, существует ли время, продолжалось ли это виденье секунду или столетие, не ведая уже, существует ли Сиддхартха, существует ли Готама, существуют ли «я» и «ты», будто пораженный в самую душу божественной стрелой, что оставляет сладостные раны, околдованный и хмельной душою, стоял Говинда еще минуту-другую, склонясь над кротким лицом Сиддхартхи, которое только что поцеловал, которое только что было театром всех воплощений, всего становленья и всего бытия. Лик остался неизменен, после того как под его поверхностью вновь сомкнулись глубины великого разнообразия, он улыбался кротко, улыбался благостно и мягко, не то очень добросердечно, не то очень насмешливо, точь-в-точь как улыбался тот, Возвышенный.
Низко-низко склонился Говинда, по его старому лицу текли слезы, а он и не догадывался; огнем горело в его сердце чувство беззаветнейшей любви, совершеннейшего благоговения. Низко-низко, до земли, склонился Говинда перед недвижно сидящим, улыбка которого напоминала ему обо всем, что он когда-либо в жизни любил, что когда-либо в жизни было ему дорого и свято.