Книга: Нарцисс и Златоуст
Назад: Одиннадцатая глава
Дальше: Тринадцатая глава

Двенадцатая глава

На другой день Златоуст так и не решился пойти в мастерскую. Как уже не раз бывало в такие безрадостные дни, он бродил по городу. Он разглядывал женщин и служанок, идущих на рынок, особо задержался у источника на Рыбном рынке, наблюдая, как торговцы рыбой и их дюжие жены выставляют и нахваливают свой товар, как они вытаскивают из бочек и предлагают прохладных, отливающих серебром рыб, как рыбы с мучительно разинутыми ртами и застывшими в испуге золотистыми глазами покорно встречали смерть или же яростно и отчаянно боролись с ней. Как уже не раз случалось, он почувствовал сострадание к этим животным и тоскливое недовольство людьми; почему они были столь равнодушны и жестоки, столь невообразимо тупы и глупы, почему все они ничего не замечали, ни рыбаки, ни их жены, ни торгующиеся покупатели, почему они не видели этих ртов, этих до смерти испуганных глаз и яростно бившихся хвостов, этой ужасной и бесполезной отчаянной борьбы, этого невыносимого превращения таинственных, удивительно красивых созданий, того, как по их мертвеющей чешуе пробегает последняя легкая дрожь и как они потом лежат, растянувшись, мертвые — жалкие куски мяса к столу самодовольных обжор? Ничего они не видели, эти люди, ничего не знали и не замечали, ничто их не волновало! Подыхало ли на их глазах прелестное существо или же мастер до ужаса зримо выражал в лице святого все надежды, все благородство, все мучения и весь темный, гнетущий страх человеческой жизни, — им было все равно, они ничего не видели, ничто их не трогало! Все они были веселы или заняты, у них были важные дела, они торопились, кричали, смеялись и подзуживали друг друга, шумели, шутили, жалобно скулили из-за двух пфеннигов, и всем было хорошо, все были в полном порядке, все были как нельзя более довольны собой и миром. Это были свиньи, да где там, много хуже и беспутнее свиней! Правда, он и сам довольно часто бывал заодно с ними, веселился и чувствовал себя среди них своим, приударял за девушками, смеясь и не испытывая ужаса ел с тарелки жареную рыбу. Но каждый раз, часто совершенно неожиданно и как по волшебству, его оставляли радость и покой, каждый раз с него спадало это жирное, тучное наваждение, это самодовольство, самомнение и ленивый душевный покой, и его влекло к одиночеству и размышлениям, к странствиям, к созерцанию страданий, смерти, ненужности всей этой суеты, к погружению в бездну. Иногда из этого безнадежного созерцания нелепости и ужасов бытия в нем вдруг расцветала радость, возникала страстная влюбленность, желание спеть красивую песню или порисовать; случалось ему обретать детское согласие с миром и тогда, когда он вдыхал аромат цветка или играл с котенком. Оно и теперь вернется к нему, завтра или послезавтра, и мир опять станет добрым и чудесным. Пока не придет иное чувство — печаль, задумчивость, безнадежная, гнетущая любовь к умирающим рыбам, увядающим цветам, ужас перед тупым, животным прозябанием людей, которые смотрят, но не видят. В такое время он всегда вспоминал с мучительным любопытством и глубокой подавленностью странствующего школяра Виктора, которого он тогда пырнул ножом между ребер и которого оставил лежать, залитого кровью, на еловых ветках, и он спрашивал себя, что стало с этим Виктором, сожрали ли его звери целиком или же что-то от него сохранилось. Надо думать, остались кости да пара горстей волос. А кости — во что они превратились? Сколько пройдет лет или десятилетий, пока они потеряют свою форму и превратятся в прах?
Вот и сегодня, сочувственно глядя на рыб и с отвращением на торгующихся людей, полный мрачного уныния и горькой вражды к миру и к самому себе, он не мог не вспомнить о Викторе. Может, его обнаружили и предали земле? И если это случилось, то вся ли его плоть уже сошла с костей, все ли сгнило, все ли сожрали черви? Остались ли еще волосы на его черепе и брови над глазницами? А от жизни Виктора, полной приключений, всяческих историй и фантастической игры его удивительных шуток и забавных рассказов — что осталось от нее? Осталось ли хоть что-нибудь, кроме разрозненных воспоминаний, которые сохранил о нем его убийца, от этой человеческой жизни — надо признать, не совсем ординарной? Живет ли еще Виктор в мечтах женщин, которых он когда-то любил? Ах, видимо, все прошло и улетучилось. И так бывает со всеми и со всем, все быстро расцветает, быстро увядает, а потом покрывается снегом. Какие только надежды не расцвели в нем, когда несколько лет тому назад пришел он в этот город, полный надежды творить, полный глубокого и робкого почитания мастера Никлауса! Что осталось от всего этого? Ничего, ничуть не больше, чем от долговязой разбойной фигуры бедного Виктора. Скажи ему тогда кто-нибудь, что придет день и Никлаус сочтет его за ровню себе и потребует для него от цеха свидетельства о получении звания мастера, он бы посчитал, что держит в руках все счастье мира. А теперь это всего лишь увядший цветок, нечто пустое и безрадостное.
Когда Златоуст думал об этом, ему вдруг предстало видение. Длилось оно всего один миг, сверкнуло и погасло: он увидел лицо Праматери, склонившееся над бездной бытия; отрешенно улыбаясь, взирало оно на прекрасную и чудовищную жизнь, на новорожденных, на умирающих, на цветы, оно улыбалось шелестящей осенней листве, улыбалось искусству, улыбалось тлену.
Она, Праматерь, ко всему относилась одинаково, надо всем сияла, подобно луне, ее зловещая улыбка, впавший в унылую задумчивость Златоуст был ей так же мил, как и карп, умирающий на мощеной площади рынка, а гордая холодная девица Лизбет так же по душе, как рассеянные по лесу кости того самого Виктора, который когда-то очень хотел украсть его дукат.
Но вот вспышка снова погасла, таинственное материнское лицо исчезло. Однако ее слабые отблески все еще вздрагивали в глубине души Златоуста, тревожная волна жизни, боли, гнетущей тоски прокатилась по его сердцу. Нет, нет, он не мечтал о сытом счастье этих людей — покупателей рыбы, горожан, суетливых бюргеров. Черт бы их всех побрал! Ах, это подрагивающее бледное лицо, этот пухлый, зрелый рот, на полных губах которого, подобно дуновению ветерка и лунному сиянию, мелькнула таинственная улыбка смерти!
Златоуст пошел к дому мастера, время уже приближалось к полудню, он подождал, прислушиваясь, когда Никлаус закончит работу и начнет мыть руки. Тогда он вошел в мастерскую.
— Позвольте мне сказать вам несколько слов, мастер, я могу это сделать, пока вы моете руки и надеваете сюртук. Я жажду глотка истины, я хочу сказать вам то, что могу высказать только сейчас и никогда более. Я сейчас в такой ситуации, что мне необходимо поговорить с кем-нибудь, и вы единственный, кто, возможно, меня поймет. Я обращаюсь не к человеку, который владеет знаменитой мастерской и получает от городов и монастырей самые почетные заказы, у которого есть двое подмастерьев и богатый дом. Я обращаюсь к мастеру, создавшему для монастыря скульптуру Божьей Матери, самую прекрасную из известных мне скульптур. Этого человека я любил и почитал, стать равным ему казалось мне высшей земной целью. Теперь я сделал свою скульптуру, Иоанна, и он не столь совершенен, как ваша Богородица; но таким уж он получился. Делать другую скульптуру я не собираюсь. Пока нет такой фигуры, которая жила бы во мне и требовала воплощения. Есть, правда, один образ, смутный священный лик, который я когда-нибудь воплощу в материале, но сегодня я еще не готов к этому. Чтобы сделать это, мне надо еще многое испытать и пережить. Быть может, я сделаю это через три, через четыре года, или через десять лет, а то и позже, или же никогда не сделаю. А до тех пор, мастер, я не хочу заниматься ремеслом, лакировать скульптуры и вырезать церковные кафедры и вести в мастерской жизнь подмастерья, зарабатывать деньги и стать таким, как все ремесленники, нет, этого я не хочу, я хочу жить и странствовать, чувствовать лето и зиму, видеть мир, насладиться его красотой и пережить его ужасы. Я хочу испытать голод и жажду и забыть, отбросить все то, чем я жил и чему научился здесь, у вас. Когда-нибудь я хотел бы создать нечто такое же прекрасное и глубоко трогающее душу, как ваша Божья Матерь, — но стать таким, как вы, и жить так, как вы живете, я не хочу.
Мастер вымыл и вытер руки, повернулся и посмотрел на Златоуста. Лицо его стало строгим, но не злым.
— Я выслушал тебя, — сказал он. — Не будем торопиться. Можешь не приходить в мастерскую, хотя работы невпроворот. Ты для меня не подмастерье, я понимаю, тебе нужна свобода. Я хотел бы обсудить с тобой кое-что, дорогой Златоуст, но не сейчас, а через несколько дней, пока же можешь проводить время так, как тебе угодно. Видишь ли, я старше тебя и многое испытал. Я думаю иначе, чем ты, но я понимаю тебя и то, что ты имеешь в виду. Через несколько дней я тебя позову. Мы поговорим о твоем будущем, у меня есть кое-какие соображения. А пока потерпи! Я хорошо знаю, что значит завершить труд, дорогой твоему сердцу, мне знакома эта пустота. Она пройдет, поверь мне.
Златоуст ушел неудовлетворенный. Мастер желал ему добра, но чем он мог ему помочь?
Он знал одно место на реке, там было неглубоко, на дне валялся всякий хлам и отбросы, изломов рыбацкого предместья в реку сбрасывали всевозможный сор. Он пошел туда, сел на край набережной и стал смотреть в воду. Воду он очень любил, любая вода притягивала его к себе. Когда с этого места смотришь сквозь хрустальные струйки потока на темное неясное дно, то видишь, как там и сям что-то сверкает тусклым золотым светом и маняще блестит, какие-то неразличимые предметы, то ли осколок старой тарелки, то ли выброшенный погнутый серп, то ли гладкий светлый камешек или глазурованный кирпич, но это могла быть и ильная рыба, жирный налим или красноперка, метнувшаяся там, внизу, и на мгновение поймавшая светлыми брюшными плавниками и чешуей луч света, — никогда точно не узнаешь, что это, собственно, такое, но всегда это сказочно красиво и заманчиво, это короткое тусклое мерцание затонувших сокровищ на влажном черном дне. Такими же, как эта маленькая речная тайна, казались ему все эти истинные тайны, все настоящие, подлинные образы души: у них не было четких контуров, не было формы, о них можно было только догадываться, как о далекой прекрасной возможности, они были завуалированы и многозначны. И как в сумраке речных глубин на короткие мгновения золотом и серебром вспыхивает нечто невыразимое, несуществующее и в то же время полное блаженных обещаний, так и забытый профиль человека, наполовину увиденный снизу, иной раз предвещает нечто бесконечно прекрасное или невероятно печальное; или, если продолжить сравнение: когда висящий над телегой ночной фонарь отбрасывает на стену огромные вращающиеся тени колесных спиц, эта игра теней может на краткий миг вместить в себя столько картин, событий и историй, сколько вмещает весь Вергилий. Из такой же нереальной, магической материи сотканы ночные сны, ничто, вобравшее в себя все образы мира, капля воды, в кристалле которой заключены формы всех людей, животных, ангелов и демонов, готовые в любой момент проявить себя.
Он снова погрузился в эту игру, смотрел, забывшись, на струящиеся воды, видел, как подрагивает на дне бесформенное мерцание, в котором ему мерещились царские короны и обнаженные женские плечи. Ему вспомнилось, как однажды в Мариабронне он увидел такие же нереальные формы и волшебные превращения, разглядывая латинские и греческие литеры. Не говорил ли он тогда об этом с Нарциссом? Ах, когда это было, сколько столетий тому назад? Нарцисс, Нарцисс! Он бы с радостью отдал два своих золотых дуката, чтобы увидеть его, часок поговорить с ним, взять его за руку, услышать его спокойный, умный голос.
Отчего все эти вещи так прекрасны, это золотое мерцание под водой, эти тени и предчувствия, все эти нереальные, волшебные явления, — отчего они так несказанно прекрасны и так отрадны, ведь они прямая противоположность той красоте, которую может создать художник? Ибо если красота этих невыразимых вещей была лишена формы и состояла из одной только тайны, с произведениями искусства все обстояло наоборот, они от начала до конца были формой, они говорили совершенно ясным языком. Нет ничего более неумолимо ясного и определенного, чем линия нарисованной или вырезанной из дерева головы или рта. Он мог бы с абсолютной точностью срисовать нижнюю губу или веки с фигуры Божьей Матери Никлауса; там не было ничего неопределенного, обманчивого, расплывчатого.
Златоуст целиком погрузился в размышления об этом. Как можно, недоумевал он, чтобы самое что ни на есть определенное и оформленное воздействовало на душу точно так же, как и самое неуловимое и бесформенное? Но одно все же стало ему ясно в результате этих размышлений, а именно: почему столь многие безупречные и отлично сделанные произведения искусства не нравятся, а, несмотря на известную красоту, кажутся скучными и почти ненавистными. Мастерские, церкви и дворцы полны таких фатальных произведений, он сам участвовал в работе над некоторыми из них. Они глубоко разочаровывали, потому что пробуждали жажду высокого, но не удовлетворяли ее, ибо в них не было главного: тайны. Именно она, тайна, объединяла мечту и творения высокого искусства.
Тайна, думал далее Златоуст, — это то, что я люблю, что пытаюсь раскрыть, что многократно на мгновение открывалось мне и что я как художник, если когда-нибудь у меня появится такая возможность, хотел бы воплотить и заставить говорить. Это образ великой родительницы, Праматери, и тайна ее, в отличие от тайн других фигур, состоит не в той или иной подробности, не в полноте или худобе, простоте или изысканности, силе или грации, а в том, что самые большие противоречия мира, обычно непримиримые, в этом образе заключают мир и уживаются вместе — рождение и смерть, доброта и жестокость, жизнь и уничтожение. Если бы я выдумал этот образ, он был бы только порождением моих мыслей или честолюбивой мечтой художника, и нечего было бы жалеть о нем, я смог бы увидеть его ложность и забыть о нем. Но Праматерь — не порождение мысли, я ведь ее не выдумал, я ее видел! Она живет во мне и все время встречается на моем пути. Впервые я стал догадываться о ней, когда зимней ночью в деревне держал светильник над постелью роженицы-крестьянки, с тех пор образ и стал жить во мне. Иногда он отдаляется и на долгое время исчезает; но вдруг, как сегодня, вспыхивает опять. Образ моей собственной матери, когда-то столь любимый мной, совершенно растворился в этом новом лике, оказался внутри него, как косточка в вишне.
Он ясно ощущал свое нынешнее положение, боязнь принять решение. Как и тогда, во время прощания с Нарциссом и монастырем, он был на важном пути: на пути к матери. Может быть, мать станет когда-нибудь воплощенным образом, зримым для всех, станет творением его рук. Может быть, в этом и заключалась цель, таился смысл его жизни. Может быть; он этого не знал. Но он знал одно: следовать за матерью, быть в пути к ней, ощущать ее притяжение и слышать ее зов означало жить, и это было хорошо. Может быть, ему так и не удастся запечатлеть ее образ, может быть, образ этот навсегда останется мечтой, предчувствием, искушением, золотым мерцанием священной тайны. Как бы там ни было, он должен следовать за ним, должен подчинить ему свою судьбу, он был его звездой.
И вот решение было уже близко, ему все стало ясно. Искусство — вещь прекрасная, но оно не богиня и не цель, по крайней мере для него; не искусству он должен следовать, а только зову матери. Какая польза в том, что пальцы его станут еще более искусными? Куда это ведет, видно на примере мастера Никлауса. Это ведет к славе и популярности, к богатству и оседлой жизни — и к оскудению и гибели тех внутренних органов чувств, которым только и доступна тайна. Это ведет к изготовлению милых дорогих игрушек, всевозможных богатых алтарей и церковных кафедр, святых Себастьянов и головок ангелов с красиво вьющимися локонами, по четыре талера за штуку. О, золотой отблеск в глазах карпа и нежный серебристый пушок на концах крылышек мотылька были бесконечно прекраснее, живее, драгоценнее, чем целый зал, набитый такими изделиями искусства.
К берегу реки спускался, напевая, мальчик, время от времени он замолкал, откусывая от ломтя белого хлеба, который был у него в руке. Златоуст попросил у него кусочек хлеба, отщипнул двумя пальцами немного мякоти и наделал из нее маленьких шариков. Перевесившись через парапет, он медленно, один за другим, бросал катышки в воду, видел, как светлые шарики опускаются в темную глубину, как вокруг них начинают мелькать, теснясь, головы рыб, пока они не исчезают в одном из ртов. Он бросал шарик за шариком, с глубоким удовлетворением наблюдая затем, как они исчезают. Вскоре он почувствовал голод и наведался к одной из своих возлюбленных, которая была служанкой в доме мясника и которую он называл повелительницей колбас и окороков. Условным свистом он вызвал ее к кухонному окну и был уже готов взять у нее кое-что съестное, припрятать у себя и съесть на одном из заречных холмов, там, где жирная красноватая земля так ярко блестела под сочной листвой винограда и где весной цвели маленькие голубые гиацинты, издававшие нежный аромат косточковых плодов.
Но этот день, похоже, был днем решений и прозрений. Когда Катрина с улыбкой на плотном, несколько грубоватом лице появилась у окна, когда он уже вытянул руку, чтобы дать ей условный знак, ему вдруг пришло в голову, что он и раньше уже стоял здесь и ждал. И он с тоскливой отчетливостью увидел все то, что должно произойти в следующие минуты: она поймет его знак и отойдет от окна, но скоро выйдет через заднюю дверь, держа в руке что-нибудь копченое, он примет этот дар, при этом слегка погладив и прижав ее к себе, — и вдруг ему показалось бесконечно глупым и отвратительным возобновлять этот механический ход уже не раз испытанных вещей и играть в нем свою роль: взять колбасу, ощутить, как прильнет к нему упругая грудь, и, как бы в ответ на подарок, слегка прижать Катрину к себе. Внезапно ему показалось, что в ее добром, грубоватом лице он заметил черты бездушной привычки, в ее дружелюбной улыбке нечто уж чересчур часто виденное, нечто механическое, лишенное тайны, недостойное его. Он опустил уже поднятую для условного знака руку, на его лице застыла улыбка. Любил ли он ее еще, желал ли всерьез? Нет, слишком часто он уже бывал здесь, слишком часто видел одну и ту же улыбку и отвечал на нее без сердечного побуждения. То, что еще вчера он мог бы сделать не задумываясь, сегодня вдруг стало для него невозможным. Девушка еще стояла и смотрела, а он уже повернулся и исчез из переулка, решив никогда больше здесь не показываться. Пусть другой гладит эту грудь! Пусть другой ест эту отменную колбасу! И вообще, чего только не съедают и не растрачивают попусту изо дня в день в этом сытом, самодовольном городе! Какими вздорными, какими пресыщенными, какими привередливыми были эти жирные бюргеры, ради которых каждый день убивали столько свиней и телят и вылавливали из реки столько прекрасных бедных рыб! А сам он — каким избалованным и развращенным он стал, до отвращения похожим на этих сытых бюргеров! Когда бредешь пешком по заснеженному полю, сушеная слива или залежалая корка хлеба кажется вкуснее здешних обильных цеховых трапез. О странствия, о свобода, о залитый лунным светом луг и настороженно разглядываемый звериный след в посеревшей от утренней росы траве! Здесь, в городе, среди обывателей, все происходило так легко и стоило так мало, даже любовь. Все, с него хватит, плевать ему на все это. Жизнь здесь потеряла всякий смысл, лишилась энергии. Она была прекрасна и полна смысла, пока мастер был образцом, а Лизбет принцессой; она была терпима, пока он работал над своим Иоанном. Теперь все кончилось, аромат улетучился, цветок увял. Бурной волной нахлынуло на него чувство преходящести бытия, которое столь часто глубоко мучило и захватывало его. Быстро увядало все, быстро угасало любое желание, и не оставалось ничего, кроме костей и праха. Нет, оставалось одно: вековечная Мать, древняя и вечно юная, с печальной и жестокой улыбкой любви. Снова на мгновение она предстала перед ним — великанша со звездой в волосах, задумчиво сидящая на краю мира, рассеянно срывает она цветок за цветком, жизнь за жизнью и медленно роняет в бездну.
В эти дни, когда Златоуст осмыслял отцветший и поблекший отрезок своей жизни и, упиваясь прощанием, скорбно бродил по знакомым местам, мастер Никлаус прилагал немало усилий, чтобы обеспечить его будущность и навсегда приручить этого беспокойного гостя. Он уговорил цех выдать Златоусту свидетельство о присвоении ему звания мастера и раздумывал над тем, чтобы привязать его к себе не в качестве подчиненного, а в качестве партнера, обсуждать и выполнять совместно с ним все большие заказы и делиться доходами. Тут был некоторый риск, в том числе из-за Лизбет, так как, конечно же, молодой человек вскоре мог бы стать его зятем. Но скульптуру Иоанна не сделал бы даже лучший из всех его помощников, которых когда-либо имел Никлаус, к тому же сам он старел, оскудевали фантазия и творческая сила, а видеть, как его прославленная мастерская опускается до обыкновенного промысла, ему не хотелось. С этим Златоустом придется нелегко, но игра стоила свеч.
Так прикидывал озабоченный мастер. Он достроит и расширит для Златоуста заднюю мастерскую и освободит для него комнату на мансардном этаже, а по случаю вступления в цех подарит ему новую красивую одежду. Осторожно осведомился он и о мнении Лизбет, которая после того обеда тоже ждала чего-то похожего. И смотри-ка, Лизбет была не против. Если парень осядет здесь и станет мастером, то он ее вполне устроит. Так что и здесь не было препятствий. И если мастеру Никлаусу и его ремеслу все еще не вполне удалось приручить этого цыгана, то Лизбет наверняка в этом преуспеет.
Таким образом, все было продумано и для птички приготовлена рядом с силком славная приманка. И вот в один прекрасный день велено было позвать Златоуста, который больше не показывался, и его снова пригласили к столу. Он явился, и на этот раз вычищенный и причесанный, снова сидел в красивой, но излишне торжественной комнате, чокался с мастером и с дочерью мастера, пока она не удалилась и Никлаус не выдвинул свой грандиозный план и свое предложение.
— Ты понял меня, — добавил он к своим неожиданным предложениям, — и мне нет необходимости говорить, что никогда еще молодой человек, не прошедший положенного срока обучения, не становился так быстро мастером и не попадал в теплое гнездышко. Тебе привалила удача, Златоуст.
Удивленно и подавленно взглянул Златоуст на своего мастера и отодвинул стоявший перед ним еще наполовину полный бокал. По правде сказать, он ждал, что Никлаус отругает его за те дни, которые он прогулял, и предложит остаться у него помощником. Ему было грустно и неловко сидеть вот так перед этим человеком. Он не сразу нашел нужные слова.
Мастер, на лице которого уже появилось напряжение и разочарование тем, что его почетное предложение не было сразу же принято с радостью и смирением, встал и сказал:
— Что ж, мое предложение для тебя неожиданность, быть может, ты хочешь его обдумать. Мне это немного обидно, я-то думал, что сильно обрадую тебя. Ну да ладно, даю тебе время подумать.
— Мастер, — заговорил Златоуст, подыскивая слова, — не сердитесь на меня! Я от всего сердца благодарю вас за вашу доброжелательность, но еще больше за терпение, с которым вы относились ко мне, своему ученику. Я никогда не забуду, чем я вам обязан. Но мне ничего не нужно обдумывать, я давно принял решение.
— Какое решение?
— Я все решил еще до вашего приглашения и до того, как получил ваше почетное предложение. Я здесь больше не останусь, я ухожу странствовать.
Побледнев, Никлаус окинул его мрачным взглядом.
— Мастер, — умоляюще проговорил Златоуст, — поверьте мне, я не хочу вас обидеть! Я сказал вам о своем решении. Тут ничего нельзя изменить. Мне надо уйти, я должен странствовать, мне нужна свобода. Позвольте мне еще раз выразить вам сердечную благодарность, и давайте расстанемся по-дружески.
Он протянул руку, готовый расплакаться. Никлаус руки не принял, с побледневшим лицом он стал быстро бегать взад-вперед по комнате, шаги его звенели гневом. Никогда еще Златоуст не видел его таким.
Внезапно мастер остановился, невероятным усилием воли взял себя в руки и, не глядя на Златоуста, процедил сквозь зубы:
— Ладно, в таком случае уходи! Но уходи немедленно! И чтобы я тебя больше не видел! Не то я скажу или сделаю что-нибудь, о чем потом пожалею. Уходи!
Златоуст еще раз протянул руку. Мастер сделал вид, что хочет плюнуть на нее. Тогда Златоуст, побледнев, повернулся, тихо вышел из комнаты, надел шапку, спустился, поглаживая рукой резные фигурки перил, по лестнице, зашел в маленькую мастерскую во дворе, постоял на прощанье минутку перед своим Иоанном и покинул дом с болью в сердце, более глубокой, чем та, которую он испытал, расставаясь с рыцарским замком и бедной Лидией.
По крайней мере все произошло быстро! По крайней мере не было сказано лишних слов! Только эта мысль и утешала его, когда он переступил порог и вдруг переулок и город предстали его глазам в том преображенном, странном виде, который принимают привычные вещи, когда наше сердце прощается с ними. Он еще раз бросил взгляд на входную дверь — теперь эта дверь вела в чужой, закрытый для него дом.
Придя в свою каморку, Златоуст постоял и принялся за сборы в дорогу. Правда, и собирать-то особенно было нечего; надо было только попрощаться. На стене висела картина, нарисованная им самим, ласковая мадонна, висели и валялись вещи, составляющие его пожитки: шляпа, которую он надевал по воскресным дням, пара башмаков для танцев, рулон рисунков, маленькая лютня, несколько фигурок, вылепленных им из глины, подарки возлюбленных — букет искусственных цветов, ярко-красный стакан, старый высохший пряник в форме сердечка и тому подобная чепуха, и каждый из этих предметов имел свое значение и свою историю и был дорог ему, но теперь все это стало ненужной рухлядью, так как ничего из этого он не мог взять с собой. Правда, ярко-красный стакан он обменял у хозяина на добротный, прочный охотничий нож и наточил его во дворе на точильном камне, пряник он раскрошил и покормил крошевом соседских кур, картину с мадонной подарил хозяйке дома и получил ответный подарок — старую кожаную дорожную котомку и более чем достаточный запас провианта в дорогу. В котомку он уложил несколько своих рубашек, несколько небольших рисунков, намотанных на палку от метлы, а сверху съестные припасы. Остальное пришлось бросить.
В городе было немало женщин, с которыми надо было бы проститься, у одной из них он вчера ночевал, но ни слова не сказал ей о своих планах. Да, то одно, то другое оставалось на совести того, кто собрался странствовать. Не стоило все принимать всерьез. Он не простился ни с кем, кроме хозяев дома, и сделал это вечером, чтобы с рассветом пуститься в путь.
И все же утром кое-кто проснулся и предложил ему, уже готовому тихонько выйти из дома, тарелку молочного супа на кухне. Это была дочка хозяина, ребенок пятнадцати лет, тихое болезненное создание с красивыми глазами, но с больным тазобедренным суставом, из-за чего она хромала. Ее звали Мария. С усталым от бессонной ночи лицом, вся бледная, но тщательно одетая и причесанная, она угостила его на кухне горячим молоком и хлебом и, казалось, была очень опечалена его уходом. Он поблагодарил и на прощанье из сострадания поцеловал ее в тонкие губы. Благоговейно, с закрытыми глазами приняла она поцелуй.
Назад: Одиннадцатая глава
Дальше: Тринадцатая глава