Захар Прилепин
Черная обезьяна
Когда я потерялся — вот что интересно… Бредешь, за собой тянешь нитку, истончаешься сам, кажется, вот-вот станешь меньше иголочного ушка, меньше нитки, просочившейся туда и разъятой на тысячу тонких нитей — тоньше самой тонкой из них, — и вдруг вырвешься за пределы себя, не в сторону небытия, а в противоположную — в сторону недобытия, где все объяснят.
Потому что едва только очутился здесь — сразу потерялся, запутался в руках родителей; когда еще едва умел ходить, они запускали меня, как косопузый кораблик, на сухой белый свет: иди ко мне! — суровый мужской голос; ну-ка, ну-ка, а теперь иди ко мне! — ласковый женский.
Куда к тебе? Зачем ты меня звал, художник, пахнущий табаком, с порыжелыми от красок руками? Зачем ты звала меня, пахнущая молоком, с руками, побелевшими от стирки? Я пришел — и что теперь? Рисовать, стирать?
Или потерялся в своем пригороде, где забрался на дерево и вдруг застыл, омертвел, без единой мысли, пока голоса соседской пацанвы, потерявшей меня, не смолкли, не растворились в мареве, — и тут вдруг, на другом берегу грязной, сизой реки, возле которой мы искали себе забав, увидел старуху в черном; она шла медленно и спокойно — как Божий сын на картине одного художника; потом, когда я увидел эту картину, — сразу узнал старуху, только у моей были странно длинные руки, почти до земли. Тогда я ссыпался с дерева, оставив клочья белой кожи на хлестких, корябистых ветках.
И когда уже был дома, вдруг понял, что это и не старуха была никакая. А кто тогда? И куда она шла? Здесь на реке не было моста! Что она сделала, дойдя до грязной воды?
Или потерялся в большом городе, где смотрел на вывеску магазина, — я тогда уже умел читать и сначала понял смысл букв, а потом вдруг потерял, — и с восхитительной очевидностью мне, еле смышленому ребенку, стало ясно, что слова бессмысленны, они вместе со всеми своими надуманными значениями рассыпаются при первом прикосновении — оттого, что и эти значенья, и сами слова мы придумали сами, и нелепость этой выдумки очевидна. Куда идти, когда все осыпается, как буквы, которые можно только смести совком и выбросить в раскрытую дверь, в темноту, чтоб единственная звезда поперхнулась от нашей несусветной глупости.
А?
Куда-то поехал мобильный на вибросигнале. Он был похож на позабытый вагон, который вслепую, без руля и без ветрил, ищет свой состав.
Полюбовавшись на его ровную спину, раздумывая: а не ударить ли по нему кулаком, чтоб успокоился, я все-таки решил поговорить.
— Вас вызывают на работу, — услышал я в трубке секретаря главного.
Я работаю в газете.
Сижу в большом помещении, где трудятся еще пятнадцать человек, которые создают материалы разной степени пошлости.
Я стараюсь не общаться с коллективом, и у меня это получается. Никто в коллективе не имеет детей, поэтому все подолгу спят и являются на работу к обеду. У меня дети есть, поэтому, отправив их в детский сад, я уже в восемь с копейками бью по клавишам, а к обеду, сдав материал, сбегаю. В худшем случае встречу кого-нибудь, поднимающегося по лестнице.
Главный полулежит в кресле за длинным столом и неустанно крутит ключи с многочисленными брелоками на толстых пальцах. Хохочет он чаще, чем говорит. Он хохочет, когда здоровается, хохочет на каждую реплику собеседника, едва может ответить от хохота и совсем уже заходится в хохоте при прощании.
Похохотав, он сказал, что есть возможность сходить в один то ли паноптикум, то ли террариум, меня проводит Слатитцев, «…вы, кажется, знакомы?» — киваю и слышу хохот в ответ, так смешно я кивнул, наверное, «…посмотри там на экспозицию, а потом решим, что с этим делать…», «…этот материал может нам пригодиться», ха-ха-ха. Ха.
Когда я уходил, главный дрожал и побрызгивал, как огромный мясной закипающий чайник.
Мой давний знакомый Слатитцев, напротив, встретил меня совсем безрадостно.
— Только одного не пойму — кто тебя пустил сюда? — сказал он вроде как и не мне.
У Слатитцева были кривые зубы, и он втайне меня презирал.
Мы шли по гулкому коридору с выкрашенными в грязно-синий цвет стенами. Слатитцев еще раз обернулся, сверяясь со своим представлением обо мне. Все было как ожидалось: ничтожество, которому по непонятным причинам повезло, — я.
Мы познакомились несколько лет тому на одном литературном семинаре. Слатитцев тогда много и с готовностью улыбался, глаза при этом у него были очень внимательные, с меткими зрачками. В те времена он написал роман из жизни студентов и студенток, всегда носил его с собой в распечатанном виде и подолгу читал вслух, если кто-нибудь неосторожно интересовался: «А что это… у вас?»
Я сам полистал его сочинение — естественно, в поисках сцен студенческого прелюбодейства — и сразу был вознагражден, на третьей же странице. В сокращенном виде роман опубликовал журнал «Новая Юность». На этом литературная карьера Слатитцева завершилась, зато он неожиданно объявился в красивом и большом доме, где заседали государственные господа, в роли клерка по неведомым мне вопросам.
Однажды мы случайно пересеклись в одном высоком коридоре с тяжелыми, будто позолоченными шторами на огромных окнах.
— Все пишешь? — спросил Слатитцев, заметно дрогнув лицом. Я ответил.
За весь разговор он ни разу не улыбнулся, хотя я пытался его рассмешить. «А ты чего без романа?» — спросил, например, кивком указывая ему под мышку.
Теперь мы шли к первому посту. Паспорт лежал у меня в заднем кармане легких брюк.
Человек в окне — полицейский рукав, волосатое запястье, — разглядев мягко распахнувшийся документ, передал мне эластичный четырехугольник, это был пропуск.
Слатитцева дальше не пустили. Я пошел в сопровождении поджарого полицейского лейтенанта.
Слатитцев смотрел мне в спину. Показалось, что он шевелит зубами.
Этот коридор был бежев и куда более светел.
Спустя минуту офицер открыл огромную дверь и, кивнув в мою сторону, ушел.
Сидевший за дверью в аккуратной комнате молодой майор набрал номер на телефоне, нажав всего одну кнопку. Долго ждал ответа, глядя в стол. Можно было б написать здесь: я осмотрелся, — когда б мне было куда смотреть. Каменный куб, человек у пульта быстро назвал мою фамилию вслух и сразу положил телефонную трубку, услышав однозначный ответ.
Через минуту за мной зашел человек лет тридцати — высокий брюнет в джинсах и майке-безрукавке. Темно-розоватая кожа, глаза слегка навыкате и припухшие, почти африканские губы. Он представился: «Максим Милаев!»; его твердое и приветливое рукопожатие означало: «Насколько я понял, вам можно доверять, что ж, попробуем».
На этот раз — идеально белый коридор, двадцать шагов до лифта.
«А симпатичный малый, — подумал я. — Даже странно. У них теперь новое поколение выросло, которому позволительно быть со вполне милыми и запоминающимися лицами?»
В просторной и ароматно пахнущей кабине мы спустились куда-то вниз; показалось, что глубоко.
— Мне сказали, что это лаборатория, а тут как будто тюрьма, — сказал я.
— Вы были в тюрьме? — с улыбкой спросил мой спутник.
Я улыбнулся ему в ответ.
Через последний пост — четыре отлично вооруженных человека в камуфляже, широкая автоматически открывающаяся дверь — вышли в странное, пахнущее мылом помещение, похожее на огромный вагон, но без окон. Двери здесь тоже открывались как в купейных вагонах.
Максим с усилием потянул первую же, она съехала влево, открыв застекленную комнату с кроватью, столиком и несколькими книгами на полке.
На кровати сидел человек и сквозь стекло спокойно смотрел на нас.
— Он нас не видит, — сказал Максим. — Стекло непроницаемо.
Максим, кажется, ожидал моего вопроса, но я его не задал.
— Это Салават Радуев, — пояснил он то, что я видел своими глазами.
— Которого убили в тюрьме, — добавил я просто.
— Ну да, — в тон мне ответил Максим.
Неподвижно сидящий Радуев был безбород и походил лицом на гостеприимного дауна.
Глаза его тепло и сливочно улыбались.
— В восемнадцать лет штукатур стройотряда, в двадцать один год член Ингуйского комитета комсомола, в двадцать девять лет бригадный генерал, организатор многочисленных терактов; пережил как минимум два покушения, готовил спецгруппы для взрывов на атомных станциях, был задержан, в тридцать пять умер в колисамской тюрьме, похоронен по инструкции, согласно которой тела террористов не выдаются родственникам для погребения, — готовой скороговоркой произнес Максим.
— Кличка Титаник, — добавил я. — Потому что пуля попала ему в голову и на место раздробленной лобной кости вставили титановую пластину.
— Которой на самом деле нет.
— Ну. Ничего нового… кроме того, что он сидит, как в аквариуме, здесь. Что вы с ним делаете?
— Изучаем, — сказал Максим и с мягким гуркающим звуком закрыл дверь. Радуев, не вздрогнув, улыбался, пока его не скрыло.
— Поговорить с ним нельзя? — спросил я, глядя в дверь.
— Нет.
— А это… — задумался Максим у очередной двери, — собственно, это бомж. Ей тридцать четыре года, хотя выглядит… да, несколько старше. Поочередно убила шесть своих новорожденных детей. Мусорная урна, в другой раз прорубь, в следующий — столовый нож… Про одного просто забыла — он пролежал в квартире несколько дней, пока…
Женщина остервенело терла глаза ладонями. Уши ее отчего-то казались сильно обветренными и шелушились, волос на голове было мало. Из-под юбки торчали белые ноги, пальцы на ногах смотрели в разные стороны, словно собрались расползаться кто куда.
Дверь закрылась. Мы прошли еще десять метров до следующего бокса.
Здесь жил насильник: обвисшие веки, обвисшие руки, обвисшие щеки, обвисшие губы, обвисшие плечи. Если его раздеть, на нем все б показалось будто навешанным и наскоро пришитым. И лоб мягкий — возьми такую гадкую голову в щепоть, и на ней останутся следы твоих пальцев.
Еще десять метров вперед.
Двое лобастых в соседствующих боксах — наемные убийцы. Первый с одним быстро бегающим глазом и другим буквально заросшим перекрученной кожей, у второго маленьких глаз в глазницах не разглядеть.
Последний бокс самый большой, в несколько комнат, вдоль которых можно пройти по специальному, с мерцающим сизым светом, коридору.
В комнатах сидели, стояли и медленно ходили невзрачные дети, пятеро.
Лица их были обычны, не уродливы и не красивы: один русый, один темный, один разномастный — с седым клоком в рыжеватых волосах. Четвертый — то ли бритый, то ли переболевший какой-то ранней болезнью, лишившей его волосяного покрова, сидел повернувшись к нам спиной и, кажется, смотрел на единственную в помещении девочку, рисовавшую очень толстым коричневым фломастером на белом листе непонятный узор.
Фломастер она мягко сжимала в кулаке.
Максим молчал.
— Кукушата, выронившие из гнезда чужую кладку? — поинтересовался я.
В коридорной стене напротив многокомнатного стеклянного бокса обнаружились откидные стулья: Максим раскрыл один для себя, затем предложил присесть мне.
— Вы не боитесь, что они подерутся, поранят друг друга? — спросил я.
— Они раньше жили в разных боксах. Спустя какое-то время мы попробовали селить их парами… Потом поселили всех вместе. Они никогда не ругаются и не ссорятся. Тем более что некоторые из них глухонемые, а те, что в голосе, — разговаривают какой-то странной речью, будто птичьей, только некоторые слова похожи на человеческие. В общем, им не так просто поругаться, — вдруг улыбнулся Максим. — К тому же все они знакомы, и даже, возможно, родственники: сейчас все это выясняется.
— Сколько им лет?
— Где-то от шести до девяти… вот этот темненький самый младший.
Тот, о ком говорили, включил панель телевизора, подвешенного к потолку, и уселся напротив, напряженно разглядывая выпуск новостей. Иногда он потряхивал головой, словно видел что-то глубоко неприятное. В течение минуты остальные недоростки собрались у экрана.
Все сидели спокойно, разве что пацан с рыжиной постоянно чесал челку.
Мы помолчали еще немного.
Похоже, Максиму было здесь любопытно находиться — в большей, чем мне, степени.
— Выглядят вполне невинно, — сказал я, уже скучая.
— Вот-вот, — согласился Максим. — А наши специалисты уверяют, что… они более опасны, чем все те, кого мы видели до сих пор. — Максим не вкладывал в свои слова никакого чувства.
Парень с рыжиной вдруг обернулся и поискал кого-то глазами, дважды наискось скользнув по моему лицу.
Я запустил ладонь под мышку и вытер внезапный пот. Незаметно принюхался к извлеченной руке. Пахло моей жизнью, было жарко.
— У меня нет ответов на ваши вопросы, — сказал Максим в кабине лифта, — но я вас отведу к одному человеку, который здесь работает. Может быть, он…
Мы поднимались, но совсем недолго. Я успел поинтересоваться, где они нашли этих недоростков, — Максим не знал. Спросил, подозревают ли их в совершении какого-либо насилия, — он снова оказался не в курсе.
Створки лифта раскрылись медленно и нешироко; казалось, что мы, наподобие улиток, покидаем раковину.
— На этом этаже лаборатория, — сказал Максим, — но вам, пожалуй, туда не надо. Подождите здесь. Сейчас попробую привести… специалиста. Платон Анатольевич зовут нашего профессора.
Паркет, диван, рядом кресло, лампа, розовые обои, стеклянный столик. Я приложил к стеклу ладонь и с минуту смотрел, как подтаивают линии моей жизни и моей судьбы.
Дверь открылась, словно ее выдул резкий сквозняк. Профессор в белом халате стремительно вышел первым, Максиму пришлось поймать дверь, чтобы она не захлопнулась ему в лицо.
Профессор так резко сел в кресло, будто его толкнули в грудь.
Это был очень красивый, хотя и далеко не молодой мужчина с красивыми, зачесанными назад волосами, с красивыми аристократическими скулами, красивым прямым носом. Я невольно подумал: какая, интересно, у него дочь, если она есть? Только взгляд у профессора был такой, словно его глаза болеют гриппом.
— Чем обязан, — спросил он без вопросительной интонации, глядя в зеленые складки шторы на окне.
— Я видел детей, — сказал я, помолчав секунду.
Специалист закрыл и спустя три секунды открыл глаза.
— Почему их держат здесь? — спросил я, подумав.
— Вы знаете, что в Древнем Китае некоторые императоры поручали пытки детям? — спросил профессор, быстро повернувшись ко мне; но, не увидев ничего любопытного, снова отвернулся. — Поручали детям, которые, как полагали, не ведают категорий добра и зла. Более того, в силу, так сказать, ангельской своей природы просто не понимают, что такое жестокость. Говорят, не было издевательств изощреннее, чем те, что совершали дети. Знаете об этом, нет?
— Не слышал.
— И не важно, что не слышали. Тут совсем другой случай… Знаете, что такое гомицидомания?
— Цц… Тоже нет.
— Психическое заболевание, характеризующееся навязчивым влечением к убийству и к насилию.
Я поднял понимающие глаза; вранье, конечно, никакие они не понимающие. Профессор тоже это знал и даже не обратил на мою мимику внимания.
— Гомицидомания, да… Они ею не больны, то есть совершенно. Ни одного признака…
Он посмотрел на меня, опять удивляясь, зачем он это рассказывает невесть кому, и, вроде как махнув рукой, но на самом деле не пошевелив и мизинцем, произнес в никуда:
— Они совершенно здоровы.
Я ждал продолжения, но какое-то время продолжения не было.
— Вы знаете, что в нашей стране около двух миллионов подростков постоянно избиваются родителями? — спросил специалист. — И многие гибнут от рук своих отцов и матерей… тысячи. Более пятидесяти тысяч каждый год убегают из дома, спасаясь от семейного насилия. Свыше семи тысяч каждый год становятся жертвами сексуальных преступлений — знаете про это? А про то, что у нас только официально зарегистрировано более двух миллионов сирот, подавляющее большинство которых никто никогда не усыновит и не удочерит? Что-то слышали об этом?
Я кивнул с деревянным лицом. Подумал и еще раз кивнул.
— Слышали. Но это опять же не имеет значения, — сказал специалист. — По крайней мере, определяющего… С детьми, которых вы видели, работали хорошие психологи. Неизвестно, где их родители, но… судя по некоторым реакциям, какие-то родственники у них были; кроме того, мальчики, скорей всего, никогда не подвергались насилию… и у девочки сохранена девственная плева…
Специалист повернулся ко мне с недовольным выражением красивого лица и спросил:
— О нейрогенетике вы знаете что-нибудь? Впрочем, не знаете наверняка. Я скажу вам проще: здесь одновременно работают химики, психологи и биологи, которые занимаются изучением поведения человека. Хотя бы ДНК знаете, что такое? Знаете?! И что?.. Ладно, молчите. Ученые уже пытались изучить и сравнить ДНК людей, которые, скажем просто, начисто лишены представлений о гуманности и морали… Результаты оставляют желать лучшего. Но есть, например, молекула окситоцина. Если у женщины нет окситоцина, она равнодушна к детям. Никто не понял почему, но это так… Вы видели одну из этих матерей, помните? Убийца своих детей. Говорят, что алкоголизм, безработица, социум… возможно. Но в ее конкретном случае это ерунда. Просто у нее нет того, что есть у других женщин!
Он помолчал, не сводя глаз со шторы.
— А эти ребята равнодушны не к детям. Они равнодушны к человеку. И, кстати, почему-то не плачут… — Специалист повертел в руках невесть откуда взявшийся карандаш и быстро произнес: — Равнодушны, по крайней мере, почти ко всем людям, кроме них и подобных им.
— В чем подобным? — столь же быстро спросил я.
— Это мы и пытаемся понять. Помните о маленьких китайских палачах? Тут другая история: дети, которых вы видели, не просто не имеют, но и со временем не приобретают представлений о зле и… ну, скажем, грехе… Вернее, убийство человека в их понимании никак не связано с этими представлениями. При случае они будут убивать без любопытства и без агрессии. Более того — сделают это как нечто естественное.
— И Радуев из таких? — скороговоркой спросил я.
— Нет. Радуев легко препарируется. С точки зрения… э-э… науки — ничего общего с ними.
— А другие?
Специалист брезгливо поморщился.
— Нет, нет, нет. Это человеческие уроды, ничего нового. Весь собранный здесь взрослый паноптикум — человеческие уроды. Они нам, скажем прямо, уже не нужны, эти недоумки… По крайней мере, я ими не занимаюсь совсем. Ничего общего, я сказал.
— Иной человеческий вид? Да? Эти дети — они другой природы? — вдруг произнес я, пытаясь заглянуть в лицо специалисту.
Он вдруг посмотрел на меня удивленно, а на Максима почти с раздражением.
— Кто же имеет… отношение к этим детям? — еще раз спросил я, словно прослушав его ответ. — Подобные им взрослые… особи… есть?
— Мы никого не нашли пока. Либо эти недоростки появились совсем недавно и еще не успели вырасти. Либо они, вырастая, изменяются… Либо они выросли в тех, кого мы еще не знаем. К своему счастью…
— Они только в нашей стране встречались… такие подростки? Есть известия о том, что…
— Нет таких известий. Нет! Потом, работа только началась — эти подростки поступили к нам несколько дней назад. И вообще, я, по сути говоря, имею дело с жидкостями, а не… с людьми. Так что…
Специалист вновь с неудовольствием посмотрел на Максима — и совсем раздраженно, даже не пытаясь скрыть эмоции, на меня.
На прощанье махнул полой белого халата.
Я еще раз, словно на память, приложил руку к столику.
…Дверь. Лифт. Бумага о неразглашении, которую мне молча подсунули, а я молча ее подписал. Пропуск. Пространство…
Милаев вышел вслед за мной вроде бы покурить, но без сигареты.
Я остановился, не оборачиваясь к нему, принюхался к раскаленному воздуху. Лето в этом году сбежало из ада. Пахло дымом, валокордином, жаровней, плотью.
— Слушайте, — окликнул меня Максим, — правду говорят, что вы одноклассник Велемира Шарова?
Мой главный тоже все время об этом спрашивает.
Неправда.
«Когда все это кончится?» — лениво спрашивал я себя, ковыряя ключом в замке своей квартиры.
Опять заперла дверь изнутри, ненавижу эту привычку. Приходишь в родной дом и стоишь, нажав звонок, минуту иногда. Минута, блядь, это очень много.
Дверь распахнули дети, сын и дочь.
Это они закрылись, зря я ругался. Чтобы достать до замка и закрыть дверь, они вдвоем подтаскивают стул к порогу. Чтобы открыть — опять подтаскивают.
Она ростом с цветочный горшок с лобастым цветком в нем.
Он с велосипедное колесо, только без обода и шины — весь на тонких золотых спицах: пальчики, плечики, ножки — все струится и улыбается, как будто велосипед в солнечный день пролетел мимо.
Стоят с распахнутыми глазами.
— Ты что нам купи-ил? — ежевечерний допрос.
— Вот, жвачку.
— Какая это?
— Земляничная. Земляничные поляны.
Целые поляны земляники напихали себе в рот и стоят не уходят — вдруг у меня еще что есть в карманах. Жуют, как две мясорубки. Глаза от напряжения круглые и умные.
Снимаю ботинки, белые носки мои выглядят так, что ими пыль с книг вытирать можно.
— Мама дома? — спрашиваю тихо.
Отрицательно крутят головами, оба, одновременно, потом сын говорит:
— Нет, ушла.
Потом дочь говорит:
— Мамы нет, ушла.
Каждый из них говорит так, как будто второго не существует. На любой вопрос — два ответа.
— А папа есть?
— Ты папа.
— Вот наш папа.
Тыкнули пальцами с двух сторон, в левое бедро и в правое.
С недавних пор жена не боится оставлять их одних, правда, ненадолго. Они смирные, спички не жгут, окна не открывают, ковыряются у себя в комнате. Строят домик.
Еще мне кажется, что с недавних пор она их ненавидит — не постоянно, но припадками; может, поэтому и уходит, чтоб не видеть. Они машут в окно ей лапками, она отворачивается — и судорога на лице. Это я ее довел.
Вскрыл холодильник, пошуровал в холодке, нашел сосиску и старый сыр, начал грызть его как яблоко, пока шел к столу, потом вернулся за майонезом.
Дети проделали весь этот путь по большой кухне со мной: туда, обратно, туда. У холодильника дважды привставали на цыпочки, заглядывая.
— А есть что-нибудь вкусненькое? — он.
— Пап, дай чего-нибудь вкусненького! — она.
Из вкусненького варенье, они не хотят. Нет так нет.
Сосиску разогрел в микроволновке — она лопнула и начала там салютовать. Опять жена даст втык за то, что вся печка грязная внутри. Скажу, что не я.
(«Да, сосед», — скажет она.)
Вытащил тарелку, сосиска дымилась, искореженная.
— Ой, — сказал сын, глядя на сосиску.
— Вау, — протяжно сказала дочь.
Я внимательно посмотрел на дочку, она сыграла плечиком.
«Надо же, — подумал неопределенно, — девка уже…»
Встали по обе стороны от меня.
Я подумал и еще раз сходил к холодильнику за огурцом. Как вкусно: огурец, ошпаренная сосиска, сыр, вот хлеб еще достанем.
— Я тоже хочу огурец, — сказала дочь.
— А я сосиску, — сказал сын.
— Вы ели? — спросил я, пережевывая.
Они переглянулись: не помнят.
Опять встал, пошел к холодильнику. Сколько раз я открою-закрою его за время обеда — двадцать два или меньше? Яйца сейчас в гоголь-моголь взобьются. Кстати, да, яйца.
— Яичницу будете? — спросил, не оборачиваясь.
Когда вернулся — они вдвоем, ерзая, сидели на моем стуле и доедали мой прекрасный обед.
— Пап, ты меня любишь? — спросила дочка весело.
— Люблю, люблю.
Треснул яйцом о край сковороды.
Сын смолчал, увлеченный вылавливанием огрызка сосиски, упавшего в банку с майонезом.
Дочка доела огурец и решила продолжить разговор с той же интонацией, как будто не произносила эту фразу семь секунд назад.
— Пап, ты меня любишь?
Вместо «ш» она произносит «с» — «любис».
— Нет, не люблю, — сам себе удивившись и не думая о смысле произносимого, вдруг ответил я, пошевеливая сковородой с яичницей.
— Как не любишь? — возмутилась дочь, глаза тут же наполнились слезами, и они потекли по, казалось, спокойному лицу — такая мука, что даже скорчить рожицу нет сил; хуже нет, когда дети так плачут.
— Господи, да люблю, конечно же, люблю, — перепугался я, едва не уронил сковороду и встал на колени рядом с дочкой.
— Так не бывает! — не прекращая плакать, очень высоким голосом сказала дочь. — Не бывает так: сначала любишь, потом не любишь!
(«Снацяла любис, потом не люби-ис!»)
В дверь позвонили. Я тоже заперся изнутри, из вредности.
Дети осыпались из-за стола. Толкаясь и голося наперебой «мама, мама!», кинулись к дверям.
Сейчас будут там сражаться за право придвинуть стул и провернуть замок.
— Ну, дети, я пошел. Мама пришла, — сказал я сам себе, глядя в яичницу, с трудом сдерживаясь, чтоб с размаху не влепить ее в стену.
— Не бывает, говоришь? — спросил я отсутствующую дочку. — Бывает, — ответил сам себе и выключил огонь конфорки.
Спешно вбил ноги в ботинки, протиснулся мимо жены. Пока мы оба находились в прихожей, моргала лампочка, готовая потухнуть или, скорее, лопнуть.
Мы не поздоровались и не попрощались. Я закрыл за собой дверь.
Какой прекрасный подъезд, как хорошо тут, вот сейчас коснусь рукой стены здесь, и еще спустя три ступеньки снова коснусь, и еще при самом выходе потрогаю каменный холодок. А то на улице жаровня, и она сразу же опрокинется на меня, едва выйду.
Погуляю и приду, когда все заснут.
По улице только что проехала омывающая машина, асфальт был сырой и скользкий, как рыба, и пах так же.
Немножко посмотрел сквозь ресницы на солнышко — ближе к вечеру это как лимонада попить, вчерашнего, выдохшегося, без пузыриков почти. Даже не лимонад, а ситро это должно называться — то, что я попил, глядя на солнышко.
Я часто хожу к площади трех вокзалов — там у меня дело.
Неподалеку от метро привычно покачивалась толпа гастарбайтеров, лица как печеные яйца, руки грязные настолько, словно они спят, закапывая ладони в землю. Где ж они могут работать, такие неживые? Все, что можно с ними сделать, — бросить в яму, даже не связывая. И они будут вяло подрыгивать ногами, а кто-то без смысла взмахнет рукой, пока на них лопатой, черными комками…
Как липко все вокруг.
Дембель, весь в аксельбантах, как дурак. Стоит рядом с проституткой, она выше его на голову.
Проститутка — черная шевелюра, невидные глаза под очками, губы щедрые, как у старого клоуна, белое, как белая ткань, лицо. Отворачивается, будто от парня пахнет. Тем более что действительно пахнет. Он пьяный, расхристанный, пытается говорить ей на ухо, для чего привстает иногда на носки, тут же пошатывается и едва не валится, бестолково переступая ногами. Она двумя пальцами упирается ему в плечо, держа на отдалении. Дембель обещает ей бесплатное блаженство — деньги он прохерачил в привокзальной забегаловке. Четыре по сто, с одним бутербродом. Билеты домой уже куплены. Иди сдай билеты, тебе отсосут за это. Домой по шпалам дойдешь.
Неподалеку стоят еще три девицы, все некрасивые, на тонких ногах, с тонкими носами, в тонких пальцах тонкие сигареты.
Я обошел вокруг них, они не обратили внимания.
А вот та, из-за которой я здесь.
В джинсах, почти не накрашенная, будто поболтать с подругами вышла, а не по делу.
Бедра широкие, крепкие скулы, светлая крашеная челка, наглые глаза, смеется. Майка выше пупка — заметны несколько растяжек на коже, рожалая.
Она похожа на мою жену.
Я бываю здесь почти каждый день.
Наверное, мне хочется ее купить и потом, не знаю, поговорить… объяснить что-то.
Она говорит с одной из тонколицых — обсуждают какую-то недавнюю историю.
— Я кричу Ахмету: ты сдурел? — белозубо хохочет скуластая. Тонколицая в ответ передвигает по лицу тонкие брови, иногда они становятся почти вертикальными и похожими на дождевых червей. Кажется, что брови тоже сейчас уползут, сначала одна, потом вторая.
— Ахмет мне кричит: да по херу, иди и обслуживай! — заливается скуластая, иногда сдувая челку с глаз.
Я подошел совсем близко и, не сдержав любопытства, заглянул ей в лицо. Она вдруг перевела на меня прямой взгляд и спросила:
— Пойдем?
Мы обошли здание метро и направились в сторону привокзальных киосков. Вслед нам смотрели двое сутенеров, горцы, один молодой, худощавый, другой обрюзгший, лысый, подглазья выдают изношенные почки.
— Тебя как зовут? — спросила она.
Я помолчал, забыв разом все мужские имена.
— А тебя? — сказал наконец.
— Оксана.
Я кивнул тем движением, каким стряхивают пот со лба, когда заняты руки.
— Ты местный? — спросила она; интонация как у старшеклассницы, которая говорит с малолеткой.
— Местный, — ответил малолетка.
— Я тебя видела уже несколько раз, ты все смотришь. Стесняешься, что ли? Или денег жалко?
Погоняв во рту слюну, я смолчал.
— У тебя обручальное кольцо на руке, — продолжила она спокойно. — Потом домой отправишься, к жене?
— Куда идем, Оксана? — перебил я ее.
— Или в комнату отдыха на вокзале, или на квартиру, тут недалеко, — с готовностью откликнулась она. — Ты как?
— Пойдем на квартиру.
У ларьков она остановились и сказала:
— Три тысячи это будет стоить. Можешь сразу деньги дать?
— На.
Я достал скомканную пачку из кармана, отсчитал три купюры.
— Дашь еще тысячу на обезвреживающий крем?
— Нет, — пожадничал я.
— Ну, как хочешь.
Она нетерпеливо обернулась куда-то внутрь киоска, я посмотрел туда же. Виднелась уставшая продавщица и ряды со спиртным и сигаретами.
— Может, вина купим? — предложила она.
— Я не пью, пошли.
Оксана вдруг быстро вспорхнула в киоск, и тут же у двери, возбужденно споря, встали двое немолодых горцев.
Я сделал шаг за девушкой, горцы в два толстых живота загородили путь.
— Ну-ка, кыш, — сказал я, слегка толкнув одного в плечо. Они продолжали увлеченно говорить. Я толкнул сильнее. Горец немного сдвинулся. Впрочем, это оказалось необязательным: киоск был со сквозным выходом. Сбежала моя скуластая.
Я вышел на улицу и засмеялся вслух: ну и глупец.
В Ленском вокзале есть дорогое и нелепое кафе, самое место для меня.
Двести граммов прозрачной, два темных пива, жюльен, отварные креветки, восемь штук, судя по цене, по пятьдесят рублей каждая.
— А ведь она вернется сюда, — неожиданно сказал я вслух спустя час. Не пойдет же она с тремя тысячами домой.
Рассчитался и вышел на улицу. Не очень отсвечивая, добрел до угла Ленского, как раз чтобы видеть девичью стоянку. Ну, так и знал. Стоит себе, опять смеется.
Почти бегом я вернулся на вокзал.
В полицейском участке на меня никто внимания не обращал. Вид у полиции был такой, что лучше их вообще не беспокоить.
Я тронул за рукав шедшего к дверям сержанта:
— Слушай, земляк. Меня проститутка нагрела на три штуки. Заберешь у нее деньги — половину тебе отдам.
Он посмотрел на меня безо всякого чувства.
— Не, брат, — ответил, подумав секунду. — Их хачи кроют — с хачами тут никто не связывается вообще.
Я вздохнул, исполненный печали, но не уходил.
— Ладно, погоди, — ответил он. — Сейчас у помдежа спрошу.
Сержант надавил звонок; щелкнув, открылась железная дверь дежурки.
Спустя минуту ко мне вышел неспешный прапорщик, пожевывая что-то. Наглые и будто резиновые щеки чуть подрагивали — хотелось оттянуть на них кожу, посмотреть, что будет.
Вдруг, вздрогнув, я узнал в прапорщике своего сослуживца, с одного призыва, по фамилии Верисаев, кличка его была Исай, реже — Художник. Первый год службы только я один знал, что он рисует, и никому не говорил об этом.
Бойцом Верисаев был, скорей, прибитым, однажды с ним вообще случилась полная и печальная мерзота… В те дни, кстати, Верисаев сознался в своем умении пользоваться цветными карандашами и красками. С тех пор он, запертый в подвале, усердно рисовал альбомы дембелям. Потом он сам стал дедом и гноил молодых, как напрочь озверелый, большего скота я не видел.
Кажется, после армии мы не виделись… Я не помню.
— Что? — спросил Верисаев, не кивнув мне как знакомому и не представившись как положено. — Украли что-то?
Я еще секунду смотрел в ему глаза, а он, с гадкой снисходительностью и не моргая, взгляд свой не отводил.
У него была седая прядь в волосах.
Отрицательно качнув головой, я развернулся к выходу. Запутался, само собою, в какую сторону открывается дверь, дергал во все четыре стороны, пока мне в лоб ее не открыли.
«Сказал ему сержант, что у меня случилось, или нет?» — некоторое время гадал я, а потом весело махнул рукой. Запасы бесстыдства в любом человеке огромны, сколько ни копай — до дна так и не доберешься.
Сделав широкий круг, путаясь в гастарбайтерах, я обошел метро и снова вырулил к Ярскому.
Там тоже свои полицаи обнаружились, целых трое.
Привокзальные стражи — особая порода, они все время ходят с таким видом, с каким мы с пацанвой бродили по своей окраине, ища какую бы сделать пакость.
— Старшой, не поможешь? — спросил я прапора с огромным бугристым лбом и в двух словах поведал суть проблемы, пообещав поделиться.
«Зачем ему такой лоб, — подумал. — Что он им делает?»
— Ну, пойдем, — сказал не очень охотно и, уже обращаясь к двум своим напарникам, попросил: — Посматривайте там на обезьян, когда буду говорить.
Скуластая даже не заметила, как мы подошли, она снова стояла в окружении нескольких тонконогих и, почти не переставая, смеялась.
Старшой грубо выдернул ее за руку и потащил как ребенка.
Она сразу и всерьез напугалась — я по лицу увидел.
— Что случилось? — спросила, мелко переступая.
— Сейчас узнаешь что, в камере посидишь и вспомнишь, — ответил старшой.
Но прошли мы недолго, тут же подбежали с разных сторон, гортанные, черноволосые, один, тот, что постарше, лысый, схватил старшого за рукав.
— Что случилось, начальник? Что такое?
Старшой остановился, медленно, набычив бугристый лоб, повернул голову, глядя на волосатые пальцы, сжавшие его кисть, и негромко сказал:
— Быстро убрал руку, или я тебе отломлю ее сейчас.
— Куда ты Оксану нашу ведешь? — спросил лысый, убирая руку; напоследок даже слегка погладив китель.
— В камеру пойдет Оксана.
— А что? зачем? где провинилась?
— На деньги нагрела парня.
— Какого парня?
— Вот этого.
Лысый перевел на меня глаза. Я с трудом удержался от того, чтоб щелкнуть каблуками.
— Ты нагрела этого парня? — с натуральным возмущением спросил лысый у скуластой, ткнув меня, не глядя, пальцем в грудь. Побольнее постарался, сука.
— Я его впервые вижу! — ответила скуластая.
— Она его впервые видит, — сказал лысый старшому, словно переводя с другого языка.
— Ну и хер с вами, — сказал старшой и резко дернул девку за собой — лоб его качнулся при этом, как рында.
Она оглянулась на сутенеров с натуральным ужасом — так дочь смотрела бы на родителей.
Лысый забежал вперед и, выказывая всю серьезность своих намерений, извлек из кармана пачку денег.
— Эй-эй! Стой!.. Сколько надо этому вашему?
— Три штуки, — сказал старшой.
Лысый отсчитал шесть пятисоток и, подумав, передал деньги мне.
Старшой отпустил девушку. Никто никуда не уходил, все стояли и смотрели друг на друга.
— Ну? — сказал мне старшой.
Я передал ему полторы тысячи, которые он спокойно засунул в карман брюк, и патруль тут же пошел себе.
Мы остались втроем с сутенерами и Оксаной.
— Так ты работаешь или нет? — спросил я скуластую, задорно передернув плечами.
Она беспомощно огляделась, не зная ответа. Лысый еле заметно кивнул ей и тоже сразу ушел; за ним потянулись остальные.
Улыбаясь, я разглядывал Оксану.
Как же все-таки похожа. А если бы у нас были дети — они получились бы такие же, как мои?
Брезгливо скривившись, она, наконец, развернулась и пошла.
В заднем кармане ее джинсов виднелся мобильный; естественно, я смотрел на ее задние карманы.
Высокий дом, девять вроде бы этажей. Кодовый замок, цифры на котором она набрала дрожащими пальцами. Лифт вызывать не стала, почти бегом побежала по лестнице, но мне отчего-то казалось, что она больше не будет прятаться. Я еще поднимался, когда удивленно лязгнул замок и проскрипела распахнутая дверь.
Вывернув на лестничную площадку, сразу увидел пустую прихожую — видимо, скуластая сразу уцокала куда-то внутрь, не снимая своих туфель.
Тихо вошел следом, заглянул, не закрывая входную дверь, на кухню: стол, клеенка, течет кран, на холодильнике наклеены голые девки из вкладышей в жвачки; потом в единственную комнату: разложенный диван, передвижной столик с грязной пепельницей, выцветший паркет на полу, скуластая Оксанка курит у раскрытой форточки, босиком на паркете, туфли рядом лежат на боку. На подоконнике какой-то ненужный подсвечник, без свечи. Балконная дверь закрыта.
Рассмотрев комнату, я вернулся к выходу, захлопнул дверь, закрыл замок, приметил щеколду — задвинул и ее.
…и где тут наши крепкие скулы?..
— Какой ты урод, — сказала она, бычкуя сигарету о черный металл подсвечника.
— Ну, — согласился я.
Потом спросил:
— А эти твои… Ахмет там… Они как? Не уроды?
— Они такие, какие они есть. Лучше тебя и твоих полицаев.
— Ну и славно. Раздевайся тогда.
Не поворачиваясь ко мне, она с усилием стянула джинсы, белье было красное, на слишком белом теле. Постояла, видимо раздумывая, снимать блузку или нет, не сняла. Решительно развернувшись, шагнула на диван, как будто на высокую ступень, потом сразу стала на четвереньки и проползла в самый угол. Уселась там, расставив чуть шире, чем нужно, согнутые в коленях ноги: смотри, урод.
— Будешь выкобениваться — въебу вот этим подсвечником, — неожиданно для себя и себе не веря сказал я.
Взял подсвечник и подошел к дивану.
Она-то сразу поверила. Вытащила откуда-то из подлокотника презерватив, вскрыла, посмотрела на меня внимательно.
— Надеть? — спросила совсем по-доброму.
— Что делать будем? — поинтересовался, имея в виду нечто неясное мне самому.
Глядя в сторону, скуластая привычно произнесла:
— Стрип, орал, классика, массаж, лесбийские игры…
— Со мной, что ли, лесбийские игры?.. А золотой дождь отчего не назвала?
Она посмотрела на меня внимательно. Я так и держал, покачивая, подсвечник в руке, будто примериваясь ударить.
— Не надо, слушай, — попросила она.
Я вскинул брови.
— У меня сын есть, — добавила совсем жалостливо.
— Да что ты? Здесь? — я заглянул за диван.
— Нет, — искренне напугалась она, будто ребенок действительно мог здесь оказаться. — Дома, в деревне, в Княжом…
Кто-то явственно толкнулся во входную дверь. Скуластая встрепенулась.
В курсе мы, кто пришел, а то мы не догадались.
— Знаешь, — сказал я, — есть несколько американских фильмов, где богатый джентльмен влюбляется в проститутку и уводит ее с собой.
— Знаю, — ответила она тихо, одним дыханием, продолжая вслушиваться.
— Ты никогда не задумывалась, почему во всех этих фильмах проститутка выходит на работу в первый раз? Почему бы ей не выйти в семьсот тридцать седьмой — и тут налететь на свою судьбу, на этого блондина с миллионом долларов?
Она молчала, уже открыто косясь в сторону входных дверей, хоть и не видных с дивана.
— Сын, говоришь, есть? — громко, уже дурачась, спросил я.
— Нет, — зло ответила скуластая, до розовых пятен раздражаясь, что никто никак не войдет к нам.
— Тогда делай свой золотой дождь, царевна.
В дверной замок вполз ключ, медленно провернул железный язычок. Дверь толкнули, но была еще щеколда, она не давала войти нашим гостям. Я подошел к двери и закрыл замок снова, рука с другой стороны пыталась ключом сдержать провороты, но безуспешно.
— Эй, белый! — сказали мне негромко из-за двери. — Открывай, время вышло.
Неведомым образом я знал, что за дверью их несколько; кажется, четверо.
— Не-не, ребята, у нас тут еще золотой дождь по плану. Пару минут подождите. Оксан, сколько у тебя обычно длится золотой дождь? — громко спросил я.
— Открывай, ты, долбоеб, — снова повторили негромко за дверью.
Я вернулся в комнату. Скуластая улыбалась, светло глядя пред собой и покусывая губы.
В дверь начали бурно стучать, долбить и колотить.
Подмигнув скуластой, я рванул на себя балконную дверь…
…и когда уже висел на руках, пытаясь примериться, куда бы спрыгнуть повеселей, услышал, как девка закричала:
— Он с балкона! С балкона спрыгнул! На улицу бегите!
Она рванулась за мной на балкон, но растерялась: то ли бить меня по рукам, чтоб я отцепился, то ли, наоборот, схватить за кисть и не отпускать.
Но я уже был на земле.
На улице меня встретил нежданный, остроклювый дождик — и снова противно запахло рыбой. Как будто где-то неподалеку лежала скисшая и старая рыбацкая роба…
Пока я принюхивался и думал, куда мне лучше бежать — налево или направо, меня крутануло и бросило на асфальт.
— Три штуки гони, ты! — сразу приступили к делу трое горбоносых. — Все деньги гони, блядь! Мы тебя уроем сейчас! Трахнем тебя сейчас!
Я вытащил из кармана деньги, смял и бросил в лужу рядом с собой.
— Ты, сука! — сказал кто-то из них, и я получил острым ботинком в ухо.
— Что у тебя с лицом? — Аля раскрыла свои темные, как сливовое варенье, глазищи.
— Наступили.
— Кто?
— Нацменьшинства.
Когда очнулся, проверил первым делом, на месте ли брюки, брючный ремень. Мало ли что у них на уме. Может, правду обещали.
Ремень на месте. Брюки на мне. Даже паспорт в заднем кармане остался.
Денег в луже не было.
Зачерпнул из лужицы, приложил к уху, в голове сразу же как будто море поднялось — вверх и разом, с грохотом, огромное — и упало на дно, где сидел я. Залило видимость на минуту.
Посидел, царапая асфальт левой рукой и подвывая. Темное сползло с одного глаза, со второго еще нет. Я опять увидел лужу.
Бережно, двумя пальцами, еще раз потрогал ухо: оно было как раскаленная спираль, в ушной раковине можно печь яйца. Шмыгнул носом и понял ко всему, что нос у меня огромный, не умеющий вдыхать, заполненный черной (откуда-то знал, что черной) субстанцией, но если я попытаюсь высморкаться, у меня разломится напополам ухо и выпадет в лужу тот глаз, что открывается.
Одной рукой я придерживал ухо, не прикасаясь к нему: сделав ладонь ковшиком, накрыл его, будто оно было большой мясной бабочкой или, например, лягушкой. Ухо мое ухо, о!
Другой рукой я медленно и почти с нежностью вытягивал из одной ноздри нечто длинное, витиеватое, действительно черное, очень тягучее и никак не кончающееся. В испуге я косил единственным глазом на то, что извлекается из ноздри, и пугался увидеть второй глаз, который постепенно на этих странных нитях я неожиданно вытащу из черепа. Глаза все не было, зато кроваво-слизистая косичка, наконец, кончилась, и теперь предстояло отлепить ее от пальцев. Опять счистил об асфальт. «Это пожарить можно», — подумал мечтательно.
Не раскрывая уха, встал на колено, упор, подъем, море волнуется раз, море волнуется два, море волнуется три, спасла стена, так бы упал. Горячий затылок и в меру прохладный кирпич, как вам хорошо вместе.
Пошли, ты.
Пошли, разве я против.
И не надо на меня так смотреть, товарищ женщина.
Никому не надо.
Только одной даме я сейчас покажу, как я выгляжу, мы очень любим, когда женщины пугаются. Входим, волоча кишки за собой. Милый мой, что у тебя с кишками, отчего они так волочатся за тобой? Ерунда, не обращай внимания, со мной и не такое бывало.
Надеюсь, что очевидное различие формы моих ушей не станет препятствием для попадания в метро.
Мы познакомились с ней в метро. Она спускалась на эскалаторе, я поднимался и разглядывал девушек, которые делали вид, что меня не замечают.
Алька сама елозила своими веселыми глазищами по соседнему эскалатору, как будто там потерялся ее добрый знакомый.
Мужик у нее тогда был, чего она искала в метро, непонятно.
Я вперился в нее и смотрел — чуть не сломал шею, оборачиваясь. Она все это видела, и забавлялась этим, и в последнее мгновение оглянулась и показала язык.
Слизнула меня с эскалатора.
Я бросился вверх, бегом, бегом, бегом, извините, еще раз извините, с каким бы, а, удовольствием я бы взял твою, тетка, огромную сумку, мешающую мне бежать, и киданул вниз, чтоб она загромыхала туда, спотыкаясь на каждом фонаре… вот мы уже наверху, а там, черт, выход на улицу, махнул дверью, едва не зашиб идущего за мной, пробежал вдоль каменной стены, снова вход в метро, черт, нет жетона, влез без очереди, сдачу оставил железной тарелке, поскакал вниз, ничего не видя, когда глаза поднял — поперхнулся: стоит внизу, ждет, машет ручкой, смеется.
«Твою-то мать, может, она спутала меня с кем?» — подумал.
— Привет, мы что, знакомы? — спросил.
— Еще нет. Алька, — сказала она.
Она была вся такая как слива, которую хотелось раздавить в руке и есть потом с руки все эти волокна, сырость, мякоть.
— Ну. А ты кто? — Загорелая, щеки у нее — как настоящие щеки, а не просто так, кожа, губы сливовые, язычок маленький и, кажется, твердый, как сливовая косточка. — А?
Кто я, блядь, такой.
С чего начать: глаза, уши, печень, сердце. У всего своя биография, свои воспоминания, свое будущее, до определенного момента разное.
С какого места приступим, у меня еще много мест.
Мы, ребенок я и моя семья, жили в двухэтажном доме старого фонда, на самой-самой окраине столицы; отсыревший, гнилой, тяжелый, полный копошащейся живности, дом был похож на осенний гриб.
На чердаке нашего дома жили голуби, очень много. Ночью было слышно: гурр, гурр, гурр — прилаживаясь спать, они разговаривали друг с другом на каком-то своем иврите.
Когда я просыпался, уже никто не гуркал, голуби улетали поклевать, побродить в лужах, поковыряться в семечках; в доме было тихо и очень солнечно. Сначала солнечно через закрытые глаза, потом прямо в открытые — как из ведра.
То есть последними засыпали уши, глазам уже было все равно; а просыпались первыми глаза, уши еще ничего не соображали, только хруст подушки, быть может.
Зверья в доме еще не водилось, я шел босиком к туалету, вот еще один орган появился, доброе утро тебе.
Потом бегом в кровать — холодно, мурашки по детским лопаткам, большие, быстрые и рассыпчатые, как крупа.
По дороге несколько игрушек из деревянного ящика с собой в кровать — почему-то больше всего я любил белого пластмассового зайца с черными глазами, только его и помню до сих пор. Он был полый, в одном месте продырявленный, уши сросшиеся, стоят, как галуны у гусара, еще усы такие — можно пальцем трогать, неровные, как старая болячка.
Заяц играл с другими игрушками — видимо, солдаты еще были, большие, прямые, бестолковые. Почему-то мне было все равно, что огромные зайцы воюют с солдатами, — никаких моих представлений о мире это не нарушало.
Наигравшись, вставал опять, включал телевизор, там было два канала, первый и второй.
Переключать программы надо было пассатижами, они лежали на столе возле.
Бывший переключатель тоже тут находился, расколотый на две части, отец никак не находил времени склеить, а может, и нельзя уже было склеить, но мать жалела выкидывать деталь.
В телевизоре показывали сельское хозяйство, краны, дирижеров, иногда врачей.
Сжимал пассатижи и щелкал, пока не надоедало: дирижер и трактор, скрипач и рожь, виолончель и комбайн…
После тракторов и скрипок хотелось есть.
На столе стояло молоко, в черной, прожженной, как царь-пушка, сковороде лежали нежнейшие сырники — мама.
Стук в окно — знал, кто стучит, но всегда пугался в первые мгновения.
Стучал сосед, на год старше меня, звали Серый — а как его еще могли звать? Также был Гарик, прибегал с другой улицы, весь в веснушках, на три года старше нас, лукавый, матерщинник.
Гарик пел загадочно: «Чики-брики-таранте, чики-брики-таранте!»
Я тоже подхватил, привязчивая мелодия. Гарик сидел с веточкой в зубах.
— При взрослых не пой, — сказал тихо, когда вышла из подъезда соседка.
— А что означает «чики-брики-таранте»? — спросил я.
— Ебаться, — коротко ответил он.
Я ничего не понял. Посмотрел внимательно на соседку, примеривая к ней новое слово, и замолк.
Потом тихо глянул на глупое лицо Гарика и подумал, что он и сам не знает, о чем мне сказал.
Но это не Гарик стучал, он вообще ко мне никогда не заходил — он только к Серому, у родителей Серого был магнитофон, пацанва слушала по утрам всякие песни, когда Гарик прогуливал школу. Меня к магнитофону не подпускали: Серый страшно боялся его сломать.
Стучал, говорю, он.
— Пойдем голубей бить! — предложил Серый сразу. — Там уже Гарик сидит, на чердаке.
Спорить я тогда не умел, соглашался на любую замуту, брел за старшими без всякой мысли в голове.
Пока я искал носки, но нашел колготки, которые, пугаясь, что меня заметит Серый, скорей спрятал обратно в шкаф, дружок мой доел сырники и с чмоком вскрыл холодильник, так что внутри все затряслось и задрожало, достал молоко. Выпил и молоко, потом я уже не видел, что происходило, а когда вернулся одетый, Серый снова жевал, сидя перед открытым холодильником на корточках.
Закрыли дверь в дом, ключ всегда лежал под половичком у входа — никого не боялись.
— Найди себе палку, — велел Серый, и я взял первую попавшуюся палку с земли. У Серого уже был припасен железный штырь.
Мы обошли дом — к ржавой лестнице, что вела на чердак второго этажа.
Дверь чердака неожиданно открылась, и оттуда вылез Гарик с голубем в руке; держа за ноги, он размахивал птицей, уже очумевшей настолько, что она еле шевелила крыльями.
Гарик, зацепившись одной рукой за лестницу, трижды, насколько мог сильно, ударил голубя об стену. Во все стороны, как из драной подушки, сыпанули перья. Голубь неожиданно ожил, стал бить крыльями, отчего перьев полетело еще больше. Голова его дрожала и дергалась, как поплавок. Голубь понял, что его голубиную жизнь нацепили на крючок — и сейчас извлекут наружу, как рыбу из воды.
Приблизив птицу к лицу, Гарик посмотрел на дело рук своих и с размаху подбросил голубя вверх — тот перекувыркнулся над нашими головами и с тупым звуком пал в траву. Попытался взлететь, трепыхнулся, шевельнул крылом, но ничего у него уже не получалось, он издыхал, раскрыв клюв, еле кивая головой.
— Давайте сюда, — позвал Гарик весело. — Их тут полно, нельзя выпускать.
Серый двинулся первым, я потащил себя следом, часто взглядывая на грязные подошвы дружка. Иногда с них сыпалось мне в глаза.
Гарик дождался нас. Запустив меня и Серого, воровато оглядел двор и соседние дома, затем прикрутил дверь веревкой.
Чердак был пронизан белесыми лучами из слуховых окон и просохшей насквозь в нескольких местах крыши. В лучах, от ужаса пугаясь взлететь, шевелились голуби. Некоторые были настолько пушистые и пышные, что напоминали ежей.
— Эх, бля-а-а! — заорал Гарик и, блея от радости — он так смеялся, — пустился чуть ли не в пляс по чердаку, разметая десятки ошарашенных птиц, ловя их за крылья, выворачивая им суставы и головы, топча и пиная.
Серый с серьезным лицом работал прутом и если попадал в летящую птицу — голубь замертво падал, неестественно вывернув крылья и топорща коготки.
Я изредка взмахивал руками, изображая, что занят тем же самым. Так, глупо трепыхаясь, я добрел до другого края чердака, где присел возле одного затаившегося голубя. Он вжимал голову в туловище, казалось, ожидая удара и все понимая.
Тут я вспомнил, что в руке у меня палка, несколько раз несильно тронул голубя палкой по спине. Он открыл и закрыл глаза, нахохлился, снова открыл и закрыл глаза, но не сдвинулся с места. Голубь готов был умереть сейчас же и тихо ждал этого.
С улицы закричали.
— Эх, бля-а-а, — повторил уже другим тоном Гарик. — Запасли. Серый, твоя мать орет, овца глупая! Она ж на работе была.
Серый приник к двери, весь побелевший — даже в полутьме чердака было заметно.
Мать надрывалась внизу так, будто хотела докричаться до седьмого неба.
Серый не выдержал, судорожно размотал веревку, толкнул дверь.
— Чего, мам? — спросил обиженно.
— Я тебе говорила на чердак не лазить, дрянь?
— Чего, мам? — повторил Серый безо всякого смысла.
— Ну-ка, слезай вниз! — кричала мать. — Ты один там?
— Скажи, что вдвоем были, — прошипел Гарик. — Вот с ним, — и толкнул меня к дверям.
— Вдвоем, — сказал Серый плаксиво.
— Слезайте! — велела мать и, увидев меня, добавила радостно: — И этому тихоне мать тоже всыплет!
Чумазые и в пуху, мы спустились вниз. Серого мамаша увела за ухо домой, на меня не посмотрела даже.
Я присел на скамеечку и долго смотрел на свои руки. Они дрожали. Мне хотелось их укусить.
В Альке хотелось остаться, она была мокрой — не от пота. Казалось, что все ее небольшое крепкое тело покрывается какой-то особой скользкой жидкостью, по ней скользили руки, и все тело скользило по ней и соскальзывало в нее.
В момент, когда все мое тело вытягивалось в последнем движении, она старалась смотреть мне прямо в глаза — взгляд был такой, будто она одновременно и боится за меня, и безумно рада за меня. Будто я бежал по навесному мосту над рекой и вот-вот должен был сорваться, но добежал, в последнем рывке достиг своего края — и теперь она держит меня за плечи, вживаясь в меня.
А о том, что у меня на другом берегу кто-то остался, она не спрашивает никогда, хотя знает, конечно.
— У тебя тут не болит? — полежав минуту на спине, спросила она и потрогала ссадину на моем лице.
— Нет.
— А тут? — пальчиком едва-едва задела ухо; оно взвыло.
— Н-н-нет.
Алька сморщилась, словно ей было больнее, чем мне.
— Нигде не болит, — повторил я голосом, противным мне самому, словно я чьи-то волосы пожевал.
Рывком встал с дивана, натянул свои набедренные тряпки и включил ее белый, как аэроплан, ноут.
— Принеси мне какое-нибудь полотенчико, — попросила Алька, аккуратно поднимаясь и держа ладонь в паху.
Ничего не ответил, не шевельнулся, с нетерпением стал дожидаться, когда вспыхнет экран.
— Слышишь, ты? — весело прикрикнула она, извлекла из-под себя ладонь, посмотрела в нее, вытерла о щеку и опять запустила меж крепких ляжек.
— Так иди, — ответил я, быстро набрал латиницей поисковик и в пустой графе сделал запрос «дети-убийцы».
Алька подошла сзади, так и придерживая себя ладонью, и другой рукой, мизинчиком, коснулась моей макушки, там, где было темечко, да заросло.
— Больно, Аль.
— А-а-а… А говоришь, ничего не болит… Какое ухо смешное. А вдруг оно у тебя таким и останется? Давай тебе другое растреплем, оттянем и сделаем похожим? Что ты там смотришь? Ужас какой, — и посеменила в ванную.
Включилась вода, заработала колонка.
По запросу нашлось тринадцать миллионов страниц. Нихерово. Есть шанс прекрасно провести время.
Страдая и морщась от брезгливости, некоторое время я мучил себя кровавыми мальчиками, потом веером снес вниз все страницы, что наоткрывал, и остался один на один с пустым поисковиком.
Внизу мелким синим шрифтом была набраны новости, там я и вычитал о странном убийстве в городе Велемире. Неизвестные за ночь вырезали целый подъезд трехэтажного дома. Единственный оставшийся в живых свидетель, выбираясь из комы на полусвет, заплетаясь, бредит по поводу нескольких недоростков, которым на вид не было и десяти лет.
Аля вышла из ванной через полчаса.
— Что делаешь?.. Господи, да зачем это тебе? Прекрати это читать, — попросила Аля, натирая голову так, что вот-вот должны были полететь искры.
— Хватит, да, не надо больше, — согласился я.
Крутанулся на стуле и воззрился на Альку.
— Тебе никогда никого не хотелось убить? — спросил.
Она отложила наконец полотенце и чуть напуганно ответила:
— Нет.
После нашего с ней знакомства, как я догадываюсь, она набрала в поисковике мое имя, чтобы узнать, кто я, блядь, такой. Все узнала, там даже фотографии детей есть, обоих.
Стоят, розовые как ангелы, посреди двора, у него кукла, у нее трактор, они все время отнимают друг у друга игрушки.
В тот день я написал ей эсэмэску: ну, что, мол, ты приглашала в гости.
Она не отвечала минут семь.
«Раздумала?» — не унялся я.
«Господи, какой ты нетерпеливый, — написала она. — Приходи, я очень жду».
Решилась.
Когда открыла дверь, лицо у нее было очень серьезное, даже злое, но как будто вовнутрь злое, к себе. Я отдал ей цветок, она его безо всякой эмоции уронила куда-то в ботинки и, сжав пальцами мой затылок, сильно поцеловала в рот. Не просто поцеловала, говорю, а именно поцеловала в рот — именно так. И язык был твердый и упрямый.
Потом рывками содрала с себя джинсы, на ногах остались красные полосы — как будто упала об асфальт с велосипеда, — и, повернувшись спиной, опустилась на пол. Я погладил правую пятку правой рукой, а левую пятку левой. Между пятками расстояние было сантиметров сорок.
Как будто ей хотелось не просто это сделать, а как можно хуже, диче, чтоб потом обратно не возвращаться.
Вокруг стояли ботинки вроде как ее недавно съехавших с квартиры родителей, потные отцовские тапки, пахло гуталином, висела ложка для обуви.
В зеркале справа отражался я, одна башка, профиль. Сначала на себя было отвратительно смотреть, а через несколько минут привык.
— …А я все время думаю, что убил кого-то, Аль. Вглядываюсь в людей. «Тебя убил, нет?» — думаю. «Не тебя? Так кого же?» …Ты точно никого не убивала?
— Нет, — твердо выдохнула она.
— Ну, нет так нет, Аль. И я нет. Все мы нет.
Пронес мимо жены ощущение полного физического опустошения, заперся в своей комнате. Тут же зазвенел домашний телефон, пришлось вернуться.
Это главный, кому ж я еще нужен.
— Ну что там? — спросил он, захохотав.
Захотелось потрясти трубкой, чтоб высыпать оттуда все это разнообразное клокотание. Вместо этого я вкратце пересказал про седой чуб, живого Салавата и белый халат.
— Это твой родственник затеял там, — до слез заливался главный.
Я поглядывал на себя в зеркало, иногда поднимая брови, иногда опуская. Ухо саднило, ссадина лоснилась, как намасленная. Надул щеки, выпятил губы, сдвинул вбок, насколько мог, скулы. Скосился вниз, увидел, как мои двое стоят в неслышно раскрытых дверях, зачарованно вглядываясь в меня.
— Он мне никакой не родственник, — странным от искривления лицевых мышц голосом начал говорить я, но главный меня не слушал.
— Ладно, сохрани себе в памяти этот сюжетец, — засмеялся он. — Может, пригодится.
На самом деле Шаров жил когда-то на соседней с нами улице.
Дружки называли Шарова — Вэл, это я помню. В те времена, когда кликухи и погонялы были просты и незамысловаты, как лопухи, имя Вэл — звучало.
Рос он, между прочим, с мачехой. Родной отец его, из горцев, давно и безвозвратно исчез; много позже ходили слухи, что отец стал полевым командиром, проявлялся в первую ичхерийскую войну; но это все враньем было — отец смирно себе жил в ряжской деревне с новой женой, разводил овец — вот, собственно, и все, что в нем было горского.
Когда я пошел в школу, Шаров уже оттуда выбыл, хотя я отчего-то помню, как на моей линейке первого сентября он вдруг объявился в толпе родителей, любовавшихся на своих деток, — подошел, постоял, посмотрел на всех и пропал. Такое в жизни случается иногда — произойдет вроде бы совершенно никчемное и бессмысленное событие, автобус какой-нибудь самый заржавелый проедет или под ногами разбегутся голуби, и один взлетит, — короче, полная чепуха, но отчего-то западет в память и лежит там, ненужная.
Шарова я тоже так запомнил: вот он зашел в толпу и вот он ушел. И больше не вернулся на соседнюю улицу. А чего, там мачеха, зачем ему. Она, по-моему, еще раз замуж вышла, хотя не уверен.
Потом я увидел его в новостном выпуске, он располагался за самым длинным государственным столом, и почти во главе его.
Можно вложить смысл в нашу встречу на линейке — но его там нет.
Неудачно покосив от армии в психушке, а после еще и отслужив, я вернулся домой.
Немного поучился в разных местах, влюбился, женился, родил двоих детей, однажды ночью сел за стол и аккуратными буковками набрал страницу текста.
Утром перечитал и не огорчился.
За три года я написал три политических романа: «Листопад», «Спад», «Сад», — ожидался четвертый, и я спускался в него, как в скважину. Первые три Шарову понравились, мне передавали, даже Слатитцев как-то об этом обмолвился, пытаясь нарисовать хотя бы одной стороной лица улыбку, но получилась почти уже судорога.
У Шарова-политика была одна странность, на которую мало кто обращал внимание: он не только не имел друзей, но никогда не пытался создать свою, как это называют, команду. В какие высокие коридоры он ни попадал бы, за ним не тянулись знакомые со времен обучения и службы.
Кажется, ему нравилась эта его самодостаточность, эта, в некотором смысле, о да, завершенность.
Шаров был уверен: достаточно и того, что его собственными поступками движет близкая к идеальной целесообразность.
Целесообразность заключалась в том, что он стремился добиться наилучшего результата с имеющимися средствами и с наличным человеческим материалом. То, что это был далеко не самый лучший, а, напротив, просто чудовищный человеческий материал — и власть составляли люди пошлые и неумные, — ничего не меняло.
Шаров относился к себе с уважением, это было заметно; а если нет и не может быть людей, достойных уважения в той же степени, какая, в конце концов, разница, с кем работать?
В верхах давно уже никого и ничего не могло удивить. Шаров мог знать о том, что министр образования нездоров психически, министр внутренних дел причастен к торговле человеческими органами, а министр финансов на личном автотранспорте задавил насмерть женщину, — и не сделать ни малейшего движения во имя наказания этих людей.
Это было нецелесообразным и, более того, не имело хоть сколько-нибудь серьезного значения.
…Обо всем этом я привычно и без малейшего раздражения подумал, сдувая щеку, прибирая язык и возвращая глаза на место. Едва лицо стало нормальным, думать о Шарове сразу расхотелось.
Объяснение собственно природой человека любых, в том числе несколько выдающихся за пределы допустимого, поступков нашей неплеменной аристократии давно так или иначе устраивало всех — или почти всех.
Я, наконец, снял свои оранжевые носки.
Алька все время смеялась над цветом моих носков. Ничего смешного.
Запинал их поглубже под стол. Если не запинать — завтра будут висеть сырые на батарее. Все мои радужные носки постоянно висят сырые на батарее. Носить их некогда, они постоянно сохнут.
Включил комп, снова залез в ссылки по велемирской истории. Ищут пожарные, ищет милиция… Все то же самое, ничего нового. А, нет. Недоростки, оказывается, успели еще на выходе из подъезда порешить двух милиционеров.
«…старшина Филипченко и стажер… были обнаружены на ступенях…»
«…Филипченко… Филипченко…» — пошвырялся я в своей памяти, как в мусорном баке.
«…более тридцати ранений и семь переломов у старшины… стажер… перелом основания черепа… перерезано горло…»
Неожиданно услышал дыхание за спиной.
— Ты где была? — я встал, заслонив спиной экран.
— Спала, — ответила жена.
Я философски цыкнул зубом.
В комнате было темно, она не видела моей изуродованной морды.
— Чего ты там смотришь?
— Работаю.
«Если она попробует заглянуть мне за плечо — оттолкну ее», — подумал я, покусывая губы и елозя глазами туда-сюда.
— Я тебе мешаю? — спросила она тихо.
О, этот умирающий голос. Дайте мне какой-нибудь предмет, я разъебашу всю эту квартиру в щепки.
Не глядя нашарил рукой включатель и загасил комп.
Страшно болела голова.
Как все-таки мало места в квартире, сейчас бы свернуть в проулок, миновать тупичок, выйти через черный ход к дивану в другой комнате, подбежать на цыпочках к дверям, быстро запереться изнутри на засов, подложить под щель в двери половичок, чтоб не было видно, что включен свет и я читаю, а не удавился, например, в темноте.
Но жена прошла как раз в ту комнату, где я хотел спрятаться. Тогда я пойду в другую, там как раз дети, я их так люблю. Здравствуйте, дети. Что вы строите? Домик? Где живут мама и папа? Давайте я вам помогу. У меня как раз есть некоторые соображения по этому поводу. Вот так вот. И вот так вот! И вот еще так!
— Ну, заче-е-ем? — протянула дочь.
— Зачем, пап? — спросил сын сурово, но предслезно.
А вот так вот, ни за чем.
Старшина Филипченко ходил очень быстро.
Его новый стажер не поспевал за ним.
Стажер работал вторую неделю и честно думал, что они, пэпсы, сотрудники патрульно-постовой службы, будут ловить преступников, и он, салага, тоже. Но пока они собирали по детским площадкам нетрезвых работяг и безработных, затем составляли на них протоколы. Работяги через одного были похожи на отца стажера. Безработные — на того же отца, каким он должен был стать через год-другой-третий.
Нетрезвых мужиков загоняли в железную будку — пикет. В пикете всегда пахло перегаром и сигаретным дымом. Пэпсы там курили, но если начинали за компанию курить задержанные — на них орали матом и били по рукам. Сигарета выпадала, на нее наступали ботинком. Потом сгоняли длинные и грязные бычки ближе к выходу. Пол всегда был истоптанным, грязным и в слипшемся табаке.
После этого задержанному цепляли наручники и затягивали железные кольца потуже.
Втайне стажеру все это почему-то нравилось. Иногда он терялся, когда хмурый и насмешливый работяга вдруг, вглядевшись в стажера, спрашивал:
— Только из армии пришел, сынок? Папку своего тоже в участок потащишь? Браслеты на него наденешь? Сопля ты зеленая.
Филипченко при этом нисколько не тушевался. Спокойно клал авторучку — обычно он сам заполнял протокол, — брал со стола дубинку и бил ею задержанного, чаще всего по ногам.
— Как разговариваем с дядей полицейским? — спрашивал он спокойно и незлобно, хотя бил больно и оставить следы побоев совсем не боялся.
Филипченко почти всегда слушались и боялись, а стажера не очень.
Однажды стажер понял, что Филипченко боятся и слушаются не потому, что он такой страшный, а потому, что он именно такой, от кого привычно принять унижение.
Стажеру он напоминал именно того деда на срочке, который издевался над молодыми особенно жестоко, неся при этом на лице выражение равнодушия и усталости. Стажер часто представлял, как изуродует его, когда встретит на гражданке, а потом, спустя год, неожиданно столкнулся с ним на Ярском вокзале в столице, где был проездом. Они обнялись и пошли пить пиво, очень довольные встречей.
Такой может угомонить пьяного отца ударом в грудь — и отец простит ему, протрезвев. Может годами терзать младшего брата — и тот тоже простит, когда подрастет.
Потому что человеческое отношение, когда его выказывает… ну, тот же Филипченко, оно как-то выше ценится, чем если бы его выказывал любой другой, скажем стажер.
Приложившись несколько раз дубинкой к задержанному и честно забыв об этом, спустя полчаса Филипченко с некоторой даже заботливостью снимал наручники с него и просил негромко, пододвигая протокол:
— Вот тут черкни, отец… Ага. Ну, будь здоров, больше не попадайся.
И Филипченко отвечали:
— Спасибо!
И уходили довольные, со стажером не прощаясь.
Филипченко выкуривал сигарету, вглядываясь в стекло и думая о своем. Если в этот момент стажер его спрашивал о чем-то, он никогда не отвечал: вроде как не мог выйти из задумчивости.
Спустя минуту переспрашивал:
— Чего говоришь?
Как раз ровно столько выдерживал, чтоб стажер почувствовал себя в достаточной степени опущенным этим молчанием.
Пока стажер хрипло пытался повторить свой никчемный вопрос, Филипченко резко вставал, поправлял одежду — выглядел он всегда отлично, и даже обувь умудрялся не забрызгать, не заляпать, — и, кивнув стажеру — за мной, салага! — выходил на улицу, сразу глубоко забирая в темные дворы.
Он шел быстро, стажер постоянно то набегал на лужу, то поскальзывался на грязи, то почти влетал в столб, а Филипченко двигался не чертыхаясь и не суетясь, останавливался только если где-то раздавался пьяный говорок или юношеский гам.
Постояв несколько секунд и утвердившись в своих предчувствиях, он срывался с места, но не бегом, а шагом, шагом, лишь спина качалась перед запыхавшимся стажером, — и вот уже, никем не замеченные, двое полицейских появлялись в месте распития спиртных напитков. И пока стажер порхал глазами с одного на третьего мужика, Филипченко уже определял самого главного, приказывал подняться, собрать бутылки и — ать-два за нами, верней, впереди нас.
— Протокольчик составим для профилактики и отпустим, — примирительно говорил Филипченко, но, если кто-то чего-то не понимал, разом повышал голос, тянул медлящих за шиворот, мог надеть браслеты, но этим не злоупотреблял: задерживали порой человек по шесть, всех не окольцуешь.
Филипченко разом и командовал, и просил, и давил, и мимоходом лукаво льстил, не теряя своего полицейского достоинства и меняя интонации ежесекундно. И пока стажер сжимал и разжимал рукоять резиновой дубинки, в треморном предчувствии драки, все уже вставали, собирали водку в пакеты и послушно брели за Филипченко, верней, ну да, впереди него.
В пикете начиналось обычное представление — собственно, никакого другого весомого смысла непрестанные круглосуточные задержания нетрезвого элемента и не имели. Для отчетности хватило б и по паре хануриков на постового. Но при чем тут отчетность?
Работяги, понукаемые то грубым, то ласковым Филипченко, извлекали все из карманов, выкладывали на стол: сигареты, носовые платки, которыми можно было только протирать ботинки, зажигалки, иногда перочинный нож, иногда отвертку, ну и мелочь, мятую, сырую, пахнущую мужиком, его ладонями, пОтом, рваной подкладкой.
— Сколько денег при себе имели? — спрашивал Филипченко.
— Ну, сосчитай сам, старшина, — отвечал ему усаженный в угол на лавку работяга. — Я ж не помню.
Наученный стажер вставал, будто бы с необходимостью разглядеть, скажем, перочинный нож, рядом с Филипченко, прикрывая его от задержанных.
Филипченко быстро пересчитывал деньги, успевая спрятать в журнал записи задержанных несколько купюр. Особо не жадовали. Почти все вычищали только у борзых и очень пьяных — объясняли это просто: не наглел бы — оставили б минимум половину. А так — вот тебе на трамвай, бродяга, и проваливай, не было у тебя никаких денег, пес пропойный.
Они выпроводили очередных кормильцев своих из пикета, Филипченко посчитал деньги и не глядя передал стажеру.
Их вызвали по рации.
— Внимательно, — сказал Филипченко, хотя положено было говорить «На приеме!» или «Пятнадцатый слушает!».
Девушка с приятным голосом назвала адрес и пояснила:
— Женщина из соседнего подъезда позвонила, говорят, что там вроде бы драка сразу в нескольких квартирах. Сходи посмотри. Участковый подойдет, если будет нужен. Звонившая была пьяна.
Поспешая, стажер, конечно, отметил про себя, что дежурная обращается к Филипченко в единственном числе, словно никакого стажера с ним рядом и не было в природе.
Дом выполз к ним серым боком. Филипченко резко встал, стажер ткнулся ему в плечо, потом шагнул вбок и стал пристально глядеть на окна. Одно из них погасло.
Филипченко даже, кажется, принюхивался.
— Пойдем? — стажер как будто хотел сказать: а чего ждать-то, дом как дом.
Филипченко не ответил, еще раз шумно, как конь, втянул в себя воздух и нехотя пошел. Пихнул входную дверь, она издала пронзительный скрип.
— Заорал кто-то, — Филипченко попридержал дверь; стажер опять ткнулся ему в спину, съездив носком по пятке старшинского ботинка.
— Что ты все время висишь на мне, — Филипченко резко, неразмашисто, но больно ударил стажера локтем в дыхалку.
Стажер обиженно шагнул назад, и Филипченко вдруг упал ему на грудь, на руки, удивительно тяжелый и пахнущий потным затылком и чем-то смешно хлюпнувший, а потом засипевший с присвистом.
Стажер пытался было Филипченко удержать, но соскользнул со ступеньки и упал на спину, ударившись затылком, — и еще в падении он видел, что в горло, под челюсть, Филипченко воткнут какой-то предмет вроде копья… откуда тут копье?.. кочерга, что ли, какая-то.
Из подъезда выскочило несколько недоростков с какими-то вещами в руках… игрушки, что ли?
«…куда ж они играть вечером?.. — спешно подумал стажер. — Вот босота… Спать пора…»
У одного был молоточек, почти как настоящий. У другого… топорик, что ли… мать стажера обухом такого, тоже казавшегося игрушечным, отбивала мясо.
Если попадалась кость, раздавался твердый, со взвизгом звук.
После того как ударился головой, я могу себе нафантазировать все что угодно.
Потом живу и думаю: это было или это я придумал?
Таких событий все больше, они уже не вмещаются в одну жизнь, жизнь набухает, рвет швы, отовсюду лезет ее вновь наросшее мясо.
Этим летом, когда на жаре я чувствую себя как в колючем шерстяном носке, даже в двух носках, меня клинит особенно сильно.
— Аля, — сказал в телефон, выйдя во двор, — поехали в город Велемир?
— Ой, я там не была, — сказала Аля, и было не ясно: это отличная причина, чтоб поехать, или не менее убедительный повод избежать поездки?
Я помолчал.
— А зачем? — спросила она.
— Расскажу тебе по дороге какую-нибудь историю, — предложил я. — У меня с дорогой на Велемир связана одна чудесная история.
Всего за несколько лет живых душ в доме, где обитал маленький я, стало в разы больше.