Дочка
Как поживают твои пачильки.
Как поживают твои пачильки, дочка.
Мы прожили вместе несколько сот лет, и я так и не научился спать рядом с тобой. Как же я могу спать.
Зато я придумал несколько нелепых истин.
Сначала, в трудные дни, я предлагал своей любимой делить каждую, её ли, мою ли, вину пополам. Она пожимала плечами. Поэтому я делил, а она так жила.
Потом придумал другое.
Сейчас наберу воздуха и скажу.
Чтобы мужчина остался мужчиной, и не превратился в постыдного мужика, он должен прощать женщине всё.
Чтобы женщина осталась женщиной и не превратилась в печальную бабу, она не вправе простить хоть что-нибудь, любую вину.
Всё, воздух кончился.
Он – всё, говорю, она – ничего. Как же выжить теперь, если сам придумал про это.
Рыба живёт с открытыми глазами, спит с открытыми глазами, только женщина закрывает глаза: я видел, что так бывает, когда ей хочется закрыться и прислушаться. А ты всегда смотрела на меня, и в минуты, когда меж нами происходило кипящее и непоправимое, и спустя без трёх месяцев год – когда приходила пора дать жизнь моему крику в тебе: всех наших детей мы рожали вместе.
Тогда, заглядывая в сведённые от страха глаза, я и понял, что нет сил никаких относиться к своей женщине как будто она женщина какая-то. И как нежно относиться к женщине, будто она дочь твоя; так и звать её: «Дочка, доченька».
Тогда жалости внутри нестерпимо много.
Тогда гораздо легче всё принимается и понимается.
Не отрицаю законов не мной придуманных, но подумайте сами – насколько было б просто прощать что бы то ни было, если дочка пред тобой. Чего её не простить – кровную свою – не жена же.
Отсюда другая нелепая истина.
Если мужчина хочет, чтоб его женщина не превратилась в печальную и постыдную бабу – он может любить её как дочку.
Но если женщина хочет, чтоб её мужчина не превратился в постыдного и бесстыдного мужика – она никогда не должна относиться к нему как к сыну.
Дочке, говорю, можно всё.
Моя дочка приходит и говорит, что устала, и ложится спать, лелеемая и ненаглядная во сне, который не решишься нарушить, разве что любованьем, когда присядешь у кровати не в силах насмотреться, а она проснётся – ей больно перенести, что так горячо в щеках и надбровьях от чужих глаз.
Моя дочка имеет право не слушаться, не уметь, не соглашаться, не понять, не ответить, не захотеть, не расхотеть, не досидеть до конца, не придти к началу. И ещё сорок тысяч «не». Я, конечно, нахмурю брови, но внутри буду ликовать так сильно, что нахмуренные брови вдруг отразятся в углах губ, которые поползут вверх от счастья и восхищения.
Они катили в свою тихую, затерянную на картах деревню, меж корабельных сосен, по отсутствующей дороге.
Он бешено переключал скорости и жёг сцепление. Колёса взметали песок, днище гулко билось о дорогу, ежеминутно рискуя сесть на мель.
Она неустанно корила и отрицала его, имея, впрочем, на то все права – как всякая женщина и даже больше.
– И прекрати так терзать машину! – сказала она презрительно.
Здесь их подбросило, потом обрушило вниз, машина лязгнула, взвизгнула и встала.
Подышав с минуту – каждый в свою форточку – они, наконец, повернули друг к другу со сведёнными челюстями.
– Может, ты всё-таки поедешь дальше? – спросила она; слова были прямые и холодные как проволока.
Он включил зажигание; машина завелось, и обиженно урча, тронулась.
Деревня настала спустя час; но медленные виды её впервые не успокаивали вконец раздосадованные сердца.
Они сбросили вещи, чуть ли не на крыльцо, оставили её радостных стариков в недоумении, и уехали в лес договаривать.
Сначала сидели в машине, но там близость друг к другу и необходимость делить одно какое-никакое, а помещение, были вовсе невыносимы. Вырвались, вдарив дверями, на улицу, и он начал яростно курить, а она спрашивать, спрашивать, спрашивать. Зачем он такой, отчего он такой, к чему он такой, как же он такой.
В ту минуту, когда их подбросило и жахнуло о песок на лесной дороге, затерянный в песке металлический костыль вдарил наконечником в бензобак и оставил, в детский мизинец размером, пробоину. Бензин полился.
Теперь они стояли возле машины, переступая с места на место.
Он не выдержал и, бросив второй уже бычок под ноги, пошёл куда глаза глядят, в лес. Она догнала и вернула его: вернись, стой здесь, ответь мне, ответь мне, в конце концов.
– И перестань курить!
Хотя бы здесь он мог её не послушать, и не послушал – щёлкнув зажигалкой, затянулся новой сигаретой. Мрачно курил, иногда поднимая сигарету перед глазами и пристально глядя в тихо мерцающий табак.
Она говорила о своём любимом с болью и ужасом.
– …и ещё ты… Ты… И ещё от машины опять пахнет бензином! – кричала она.
Он покосился на белое своё, большелобое авто, и, шагнув ближе, зачем-то похлопал по багажнику, как по крупу животного. Жадно вдыхая сигаретный дым, никакого запаха не чувствовал, ни бензина, ни леса, ни табака.
– И перестань, в конце концов, стоять тут… как мёртвый! – вдруг закричала она, и громко, по-детски, заплакала, спрятав маленькое, любимое лицо в ладонях, а пальцы её дрожали, как после ручной стирки в холодной воде.
– Дочка. Доченька моя, – наконец вспомнил он.
Протянул ей руки, но мешала сигарета. Тогда он, опустив руку, разжал пальцы, указательный и средний, меж которых сигарета была привычно зажата, – и так она упала, золотясь, вниз.
Одновременно левой рукой он уже привлекал любимую к себе:
– Дочка моя, не плачь никогда.
* * *
Очарованно смотрю на её шею утром, на висок; и ещё тонкие вены вижу – там, где белый сгиб руки.
Она так дышит, как будто я молюсь.
Подари ей бессмертье, слышишь, ты, разве жалко тебе.
…Но ты подарил, подарил; я знаю, знаю…
Молчу, молчу.