Летом
Сандра в приснившемся городе
Самое мучительное время года. Считается, что неподвижным больным противопоказано кондиционирование воздуха, оно может спровоцировать в ослабленных легких воспаление – именно это чаще всего сводит паралитиков в могилу.
Только не таких, как я. Мои легкие в идеальном состоянии, пневмония не грозит им даже на самом сильном сквозняке, но никто кроме меня этого не знает.
Даже в прохладной Нормандии иногда выдаются очень жаркие дни, а нынешнее лето бьет все температурные рекорды. Вторую неделю жара за тридцать.
Я давно приучила себя игнорировать болезненные или неприятные ощущения, с которыми ничего не поделаешь. Иначе я давно бы свихнулась. Но струйки пота, которые очень медленно, почти непрерывно стекают по сохранившим чувствительность участкам тела, напоминают китайскую пытку водяной капелью. Кожа, и без того тонкая, непрочная, размокла и сама собою лопается, сразу во многих местах. Новая массажистка невнимательна и неловка, ее торопливые пальцы, щупающие мое тело будто для проформы, доставляют мне столько страданий, что, если б я могла, то кричала бы от боли. Вся надежда на то, что эта отвратительная тетка (в ее излучении я считываю женскую неудовлетворенность, нетерпеливую злобу, истеричность) халтурит не только со мной, что на нее кто-нибудь нажалуется и она отправится обратно в свой Вильно.
Сегодня особенно скверно. Дежурная сестра неплотно сдвинула шторы, жгучие лучи утреннего солнца падают прямо на мое лицо. Кажется, лоб и нос обгорели – это со мной теперь происходит моментально. Еще хуже то, что из губ выскользнул слюноотвод, а сглатывать я не могу. Рот переполнен, по щеке все время течет. Неужели Пятница этого не замечает?
Нет, он сидит неподвижно. Вероятно, пялится в потолок – я могу определять его позу по шуршанию одежды и скрипу суставов. Так он может просидеть очень долго.
Впрочем, не факт, что он поправит слюноотвод, даже если увидит, как я мучаюсь. Бывает по-разному. Если б каким-то чудом на несколько секунд ко мне вернулась власть над телом, первое, что я бы сделала: взяла бы Пятницу за шиворот, подтащила к стене и стучала бы его замороженной башкой о дубовую панель, пока дерево не треснет!
Стоит мне подумать о панели, и я забываю о слюне, каплях пота, сгоревшей коже. Возникает соблазнительная мысль, от которой – я чувствую – резко учащается пульс.
А что если мне можно умереть? Что если так будет лучше?
Спокойно, спокойно, говорю я себе. Это нужно обдумать.
Когда я умру, это помещение освободится, так? Так.
Комнате придумают иное применение, так? Несомненно.
Для этого здесь сделают ремонт, которого много лет не было. Я слепа, но можно не сомневаться, что обои выгорели и местами надорвались, краска на потолке облупилась и так далее. Здесь ничего не подкрашивали, не переклеивали, чтобы не травмировать меня резкими запахами и не вызвать аллергии. Но когда я умру, комнату приведут в порядок и сделают перепланировку – объединят с соседней комнатой в единое пространство. Однажды я слышала, как Марина Васильевна, привыкнув относиться ко мне как к неодушевленному предмету, преспокойно обсуждала с другой медсестрой уже решенный администрацией вопрос: когда палата освободится, устроить здесь просторную комнату отдыха для среднего медперсонала.
Стало быть, если я освобожу им палату, они станут разбирать стену. Снимут дубовые панели и непременно обнаружат сейф. То главное, что я должна отдать людям, прежде чем смогу уйти, попадет к ним само! Получается, что своим цепляньем за жизнь я только мешаю этому!
Господи, неужели я зря держусь столько лет?!
Господи, неужели я могу покинуть свой каземат?!
Я заставляю себя успокоиться. Ввожу глубокое дыхание, делаю геморегуляцию. Пульс приходит в норму. Мысли перестают выталкивать одна другую.
Ремонт будет, сейф найдут и вскроют. Всё так. Но первое, что сделают рабочие, обнаружив научные записи с формулами, – отнесут эту абракадабру к Мангусту, ведь он здесь главный. И тогда Мангуст наконец получит то, чего так долго ждал, а окружающим наплетет какой-нибудь ерунды, и все поверят – ведь он здесь единственный специалист. Мои муки, мое терпение, всё пропадет впустую. Мангуст победит. Он подотрет свою задницу всей моей жизнью.
Как бы не так! Я буду терпеть, ждать и надеяться на чудо.
А физические страдания – пустяк. Просто я разнюнилась, утратила контроль. Но это мы сейчас наладим.
Осязательные ощущения мне сейчас только во вред. Полностью отключить их непросто, для этого нужна абсолютная концентрация, предельная мобилизация воли. Я уже пыталась, не вышло. Но сейчас обязательно получится. Злость поможет.
Я заново делаю весь цикл дыхательно-кровоточной гимнастики. Нейтрализую проблемные зоны: кожу лица, взмокшую спину, бока.
Прилив, отлив. Прилив, отлив. И внутрь, внутрь, подальше от нервных окончаний.
Хорошо.
Следующее – перефокусироваться на иной орган чувств.
Обоняние… Запах собственного пота, памперсов. У Пятницы в полости рта происходит какой-то гнилостный процесс.
Нет, обострять обоняние не нужно. Лучше слух.
И я, как писали в романах времен моего детства, вся обращаюсь в слух.
Рядом, в полуметре, ровно дышит Пятница. Он неподвижен, но здоровые мышцы не могут находиться в тотальном покое, и стул чуть-чуть поскрипывает.
Дрогнуло оконное стекло – это слегка подул ветер.
Со второго этажа, несмотря на толстое перекрытие, донесся звук пианино.
За стеной, из моей бывшей спальни, слышатся голоса. У моей соседки гость, мужчина. При всей патологической остроте слуха разобрать слов я не могу, но говорят по-русски.
Я привыкла к московской девочке. Ее зовут Вероника. Сначала я чувствовала, что внушаю ей страх. Думала, что после первого визита больше она у меня не появится. Но ошиблась. Девочка перестала меня бояться, она заглядывает ко мне довольно часто. Возможно, каким-то инстинктом уловила, что меж нами есть некая таинственная связь. Я-то, благодаря развитой биорецепции, почувствовала эту близость сразу же, но разобралась в ее природе не сразу. Предположила, будто мы какие-нибудь дальние родственницы. Но потом поняла, в чем дело.
Девочка излучает опасность – направленную не вовне, а внутрь. Где-то в области ее шеи или затылка я различила отчетливый источник смерти. Это ощущение невозможно описать точно. Попробуйте объяснить глухому, как звенит колокол, или слепому – что такое синий цвет. Всё, таящее в себе угрозу смерти, источает волны (этот термин я употребляю весьма условно) чрезвычайно резкого регистра. Со временем я локализовала и вычислила, что происходит с Вероникой. Да, мы с ней действительно состоим в родстве, но не по генам, а по судьбе. У бедной девочки, как и у меня, аневризма базиллярной артерии, но гораздо более крупного размера и потому очень опасная. Если бы я умела говорить или если б Вероника умела меня слышать, я многое могла бы ей рассказать. Я спасла бы ей жизнь. Но контакта между нами нет. Девочка заходит в мою палату, иногда произносит несколько тихих слов. Не рассчитывая на ответ, постоит немного у окна и уйдет. Вот и всё общение.
Следующий после «слухотерапии» этап самолечения – средство еще более надежное: уход из настоящего в воспоминания.
Когда мне особенно тяжело и кажется, что силы на исходе, я позволяю себе взять из библиотеки памяти самую драгоценную книгу, действие которой происходит летом тридцать второго.
* * *
То лето тоже выдалось необычайно знойным – даже для Маньчжурии. Солнце раскалило тротуары, мостовые и крыши. В нашем палисаднике, несмотря на поливку, засохли все мамины цветы. Много дней не было ни дождинки, ни облачка, и Харбин весь клубился маревом, весь сверкал на солнце, словно начищенный самовар.
Но страница, которую распахивает передо мною память, укутана в уютный полумрак. На потолке, под зеркальными шарами, крутятся лопасти вентиляторов; пунцовеет бархат портьер; поблескивают инструменты джаз-банда, приглушенно играющего блюз.
Я одновременно здесь и там: здесь – всё знающая и помнящая, там – даже не догадывающаяся, что произойдет минуту спустя, когда оркестр заведет чарльстон.
Тамошнюю меня зовут Сандра. Никакой «Александрины» и тем более «Сашеньки» – фи!
Мне двадцать семь лет.
На стене, напротив столика, висит зеркало. Я то и дело поглядываю в него и очень себе нравлюсь. У меня крупные черты лица, коротко стриженые волосы, смело обведенный помадой африканский рот, блестящие прищуренные глаза. Я выпускаю голубоватый сигаретный дым и становлюсь от этого еще эффектней.
У меня слегка кружится голова от двух коктейлей, еще больше я опьянена своим успехом. Сегодня я могу собою гордиться. К этому триумфу я шла целых восемь лет, с того самого дня как серой совдеповской мышкой ступила на перрон Харбинского вокзала после девятидневной поездки по убогой, разоренной стране.
Из мира рогожных мешков, землистых лиц, засаленных кепок и блеклых платков, где единственными всплесками цвета были кумачовые полотнища, я угодила в многоцветное сказочное королевство, полное автомобилей и разноязыких вывесок, населенное по-европейски нарядными, сытыми, улыбчивыми людьми. Я будто попала в далекую-предалекую страну моего раннего, еще довоенного детства. Только этот край именовался не Российской империей, а «Счастливой Хорватией». Так столицу русской Маньчжурии прозвали в память о генерале Хорвате, многолетнем начальнике Китайско-Восточной железной дороги, который не только выстроил и обустроил город Харбин, но сумел уберечь его от войны, мора и глада.
Остолбенев, смотрела я на киоски и витрины, на невиданное чудо – неоновые рекламы. Привокзальная площадь имела совершенно заграничный вид – не хуже, чем Вена или Будапешт, которые я, правда, видела лишь на картинках. Но самое удивительное, что повсюду слышалась только русская речь и виднелись только русские лица! Хотя нет, лица изредка попадались и китайские – носильщики, чистильщики обуви, рикши, – однако и они кричали, предлагая свои услуги, исключительно по-русски.
Первое, что я сделала, немного придя в себя, – обняла и поцеловала папу. Не избалованный ласками своей суровой дочери, он покраснел от счастья.
Мама всю дорогу настороженно молчала, но тут и она объявила с непривычной для нее решительностью:
– Слава тебе господи! Вырвались! Как хочешь, но туда мы больше не вернемся!
– Тише, услышат! – зашипел папа.
Мимо нас с фанерными чемоданами, с нищенскими баулами шли «совслужи», его коллеги, выделявшиеся из толпы своими толстовками, френчами и полотняными фуражками. Вид у них был совершенно очумевший – вероятно, как и у нас.
Дорога, построенная через китайскую территорию, чтоб сократить трассу, ведущую с запада империи до Владивостока, обошлась России в 400 миллионов золотом. Согласно договору с империей Цин, зона вдоль железнодорожного полотна обладала правом экстерриториальности. То есть жила по российским законам, была населена русскими, имела собственную полицию и собственную армию, именовавшуюся Охранной стражей. Когда в России всё уже рушилось и горело, когда красные, белые, зеленые резали друг друга, а фунт хлеба стоил миллионы, в «Счастливой Хорватии» всё оставалось по-прежнему. Коммунисты и монархисты воевали друг с другом исключительно через газеты, поезда ходили по расписанию, белая булка продавалась за те же дореволюционные три копейки.
Даже когда китайцы отказались признавать экстерриториальность КВЖД и богообразный длиннобородый Хорват сложил с себя полномочия, мало что изменилось. Назначили китайского управляющего и появился китайский губернатор, но водить паровозы по тысячекилометровому пути, ремонтировать полотно и подвижный состав, управлять городским хозяйством, вести торговлю и финансовые дела, лечить людей и учить детей продолжали русские – у китайцев не было для этого ни опыта, ни обученных кадров.
В сентябре 1924 года Советский Союз подписал с маньчжурским правителем маршалом Чжан Цзолинем договор о совместном управлении дорогой, и 3 октября свершилась «октябрьская революция» – на целых семь лет позже, чем в России.
Старых специалистов вынудили сдать дела, прибыло большевистское начальство, однако без инженеров, механиков, машинистов, ремонтников обойтись оно все равно не смогло бы, поэтому служащих нижнего и среднего звена всех оставили на прежних местах, лишь обязали принять советское либо китайское гражданство. На этом, собственно, пролетарская революция в Харбине и закончилась. Железная дорога приносила валюту, столь необходимую Москве, десятки миллионов в год, поэтому златого тельца оставили мирно пастись на тучном маньчжурском пастбище. Единственной областью, в которой Совет народных комиссаров никак не мог довериться классово чуждому элементу, была финансовая отчетность. Весь бухгалтерский аппарат постановили заменить на проверенных товарищей из СССР.
Этой благоразумной предосторожности наша семья и была обязана своим счастьем. Мой отец был одним из первых «спецов» банковско-финансового сектора, перешедших на службу к советской власти. У начальства он был на хорошем счету, в графе «партийность» писал «сочувствующий».
К предложению переехать на Дальний Восток папа сначала отнесся настороженно. Он был уже очень немолод, худо-бедно приноровился к новой жизни и всё твердил: «дали бы умереть спокойно». Но мы с матерью вцепились в него насмерть, причем тихая мама еще неистовей, чем я. Я-то была совсем еще глупой, советская жизнь не устраивала меня главным образом по двум причинам: я ужасно любила кинематограф, а в Ленинграде не показывали идеологически чуждых фильмов, и кроме того, было совершенно негде прилично одеться. Впрочем, в девятнадцать лет это не такие уж пустяки. Мама выдвинула аргумент, звучавший не менее странно, но именно он сломил папино сопротивление. «Я хочу ходить по улице, не вжимая голову в плечи», – сказала она.
Так мы попали в Харбин, одно из самых удивительных мест на свете, город-парадокс, историческое и географическое недоразумение. Будто из тела России кто-то вырезал гигантскими ножницами кусок кустодиевского холста с русскими домами, церквами, двумястами тысяч людей, и шутки ради пришил эту яркую заплату на блеклый китайский халат. Или, того чуднее, зачерпнул из Леты ковш давно утекшей воды, и посреди выжженной революциями пустыни вдруг зацвела-заблистала лужица прежней, мирной, благополучной жизни.
Я потом часто думала, что если б не выстрел в Сараево, не Распутин да не пломбированный вагон, вся моя страна к середине двадцатых стала такою же, как Харбин. Планировали же государственные умы к 1924 году ввести в империи всеобщее образование, смягчить сословное неравенство, учредить ответственное перед парламентом правительство…
(Сандра не знает термина «альтернативная история», однако именно в соответствии с этим фантастическим жанром развивалась в двадцатые и тридцатые годы харбинская жизнь. То была возможная, но так и не состоявшаяся судьба страны, сон о несбывшемся. Как всякий сон, Харбин не мог длиться долго. Со временем он растаял, будто соткавшийся из знойного маньчжурского воздуха мираж. Получается, что я провела свою первую молодость в приснившемся городе.)
Как всем известно, к хорошему привыкаешь быстро. Из полуголодного Питера заграничная жизнь рисовалась раем, где обитают сплошь счастливые люди. Но человек не рожден для счастья. Всегда сыщется повод для неудовлетворенности. Оказалось, что можно смотреть любые фильмы, покупать сколько угодно шелковых чулок, вкусно питаться, читать любые книги – и этого будет мало.
Наша семья просуществовала более или менее безоблачно четыре года. На пятый сгустились тучи, ударил гром, и молния попала в самый ствол, на котором держалось всё семейное благополучие.
У папы разладилось здоровье, из-за этого начались служебные неприятности. Он вдруг стал забывать самые неожиданные вещи: как зовут соседей; где находится трамвайная остановка; куда делась ведомость, принесенная с работы для перепроверки.
Папе не так давно перевалило за семьдесят, но он выглядел совсем стареньким. Невозможно было смотреть, как он топчется в прихожей, не решаясь выйти, потому что запамятовал, куда собрался. А нас с мамой спросить стесняется.
Кому нужен бухгалтер, путающий цифры и невесть куда засовывающий документы?
В день главного триумфа своей харбинской жизни, сидя в шикарном ресторане «Трокадеро» и победительно глядя в зеркало, я нарочно заставляю себя вспомнить самую низшую точку несчастья, из которого долго и упорно карабкалась к сегодняшнему сиянию.
Это было в апреле двадцать девятого, три с лишним года назад, субботним вечером. Я стояла за дверью нашей маленькой гостиной и подслушивала разговор родителей – как будто вернулась в раннее детство.
Я лежала на тахте у себя в комнате, читала только что пришедший «Скрибнерс мэгэзин» с новым романом Хемингвея, не в силах оторваться, хотя ужасно хотелось в ватерклозет. Наконец, не утерпев, просеменила необутыми ногами в коридор, а на обратном пути услышала звук рыданий – и замерла, когда поняла, что плачет папа. Чтоб папа – и плакал? Это было невообразимо.
Сморкаясь и всхлипывая, приглушая голос, он бормотал: «Это последняя капля… Самсонов так и сказал: „Чаша терпения переполнилась“. Квартальный отчет! Я помню, что хотел убрать его в надежное место, потому что у нас сейф сломан… Куда, куда я мог его задевать? Теперь меня уволят. Это вопрос решенный. В понедельник заседание правления. Господи, Машенька, что с нами, что с вами будет? Квартиру придется освободить. Ни выходного пособия, ни жалованья… Может быть, попросить, чтобы меня перевели на техническую работу? Нет, квартального отчета мне не простят! Господи, что делать, что делать? Бедные вы мои, я погубил вас!»
Его жалкие причитания (про себя я называю их «хныканьем») мне оскорбительны. Мой отец – какой-то Акакий Акакиевич! Нарочно топая, я иду к себе. Я кричу: «Хватит вам ныть! Надоело! Вы мне мешаете! Я учу иероглифы!»
Разговор в гостиной обрывается, а я забираюсь с ногами на тахту и читаю про жизнь, где всё по-другому. Ничего мелкого и жалкого, красивые люди, сильные чувства, мужественная сдержанность в час беды.
Маньчжурские зимы суровы и длинны, а та, казалось, не закончится никогда. Лед на Сунгари никак не желал сходить, лишь подтаял по краям – меж берегом и серой кромкой чернела вода. По воскресеньям, в свой выходной, отец любил прогуливаться вдоль реки. Мы жили на окраине, возле механических мастерских, а сразу за ними тянулся невысокий, но довольно крутой и пустынный берег. В этом месте он был совсем не живописен, замусорен из-за близости к лесопильному заводу, но отцу там нравилось. По-моему, это была единственная его отрада: в покое и одиночестве, опираясь на палку, медленно брести по тропинке и о чем-то думать. Не знаю, где блуждали его мысли и на что он так подолгу смотрел, глядя в заречные дали. Он вырос на Волге, в семье инженера, около судостроительного завода, и, возможно, неопрятный берег Сунгари напоминал ему пейзаж из детства. Но наверняка я этого не знаю. Я очень мало интересовалась жизнью отца и уж тем более его мыслями. Молодость нелюбопытна ко всему, что ассоциируется у нее со вчерашним днем, она жадно смотрит только в будущее. Отец заботил меня не более, чем слежавшийся прошлогодний снег, по которому он совершал свои стариковские прогулки.
Назавтра после «хныканья» он, закутанный матерью в башлык от ветра, как обычно, отправился на прогулку. К нам прибежали примерно часа через два после его ухода. Соседские мальчишки узнали, что из Сунгари вытащили утопленника, побежали смотреть и узнали «дядю Лёву». Как он угодил в зазор между берегом и краем льда, никто не видел. Должно быть, оступился, скатился вниз по обледеневшему склону в воду, и не хватило сил выбраться, затянуло течением. Прохожие увидели зацепившийся за торос край черного пальто, подхватили покойника багром.
Конечно, я плакала. Мне было его, беспомощного, невыносимо жалко. Утонуть на глубине в полтора метра – как это похоже на бедного, нескладного папу! Еще было стыдно, что я напоследок рявкнула на него, когда он жаловался на неприятности по службе. Что-то в этом роде я даже сказала рыдающей маме, когда мы сидели, обнявшись, после похорон в завешенной черным крепом гостиной. Мол, никогда себе не прощу, что была с ним, таким жалким и потерянным, груба.
– Лёвушка не жалкий, – ответила мать, распрямившись и глядя на меня мокрыми, изумленными глазами. – Он сделал это нарочно. Ради нас.
– Ты хочешь сказать, что папа утопился? – пролепетала я, а сама внутренне сжалась. Только этого мне недоставало: мало того что погиб отец, так еще у матушки от горя помутился рассудок.
– Неужели ты не догадалась? – Мать покачала головой. – Во-первых, он боялся, что станет таким же, как Софья Леонидовна. Помнишь, как она всех измучила? А еще он сделал это ради нас – чтобы мы с тобой не остались без средств к существованию. Его не успели уволить. Теперь я буду получать за него пенсию, и у нас останется казенная квартира. Ты сможешь доучиться, а я не останусь без гроша на старости лет… Эх ты, «жалкий». Твой отец – настоящий мужчина. Он герой.
– А нас он спросил, согласны ли мы на такую жертву? – закричала я. – Меня он спросил?! Да у меня теперь кусок в горле встанет! Ни копейки из его денег не возьму! И жить тут больше не буду! Это не дом, это гроб какой-то!
Я затряслась в истерических рыданиях, чувствуя себя самым скверным, самым несчастным существом на свете.
В тот же день я позвонила Ринальди в гостиницу и сказала, что передумала, что согласна. Скульптор страшно обрадовался.
На первый сеанс я шла, чувствуя себя Годивой, идущей на всеобщий позор – и не ради спасения жителей города Ковентри, а из-за собственного глупого гонора. Но обещанной платы в тысячу рублей (так мы называли китайские доллары, юани) мне должно было хватить и на плату за обучение, и на жизнь, и на съемную комнату. До окончания института оставалось всего несколько месяцев.
Но от матери я так и не съехала. К ее пенсии я не притрагивалась, строго следила, чтоб все расходы были поровну, но в «гробу» пришлось остаться. Бросать маму в таком состоянии одну было совершенно невозможно. Пусть оправится от удара, научится жить одна. Потом стало ясно, что она никогда не оправится и не научится. В теплое время года она всё время копошилась в нашем крошечном палисаднике, зимой поливала цветы в горшках и слушала радио. Больше ей ничего не было нужно. Но стоило мне где-то задержаться допоздна – и я, вернувшись, заставала маму тихо, безутешно плачущей. Она не ругала меня, ни о чем не спрашивала. Войду – вытирает слезы и включает радио. Она теперь вообще никогда не задавала вопросов о моей жизни. Разве что взглядом. Причем про одно и то же – я понимала без слов. «У тебя так никто и не появился?» Я сдвигала брови, мама виновато отводила глаза. В последнее время я стала всё чаще читать в этом взгляде не вопрос, а крепнущую надежду. «У тебя никогда никого не будет, ты навсегда останешься со мной».
Нечего и говорить, что дома я старалась бывать как можно реже. Когда за счет редакции мне поставили телефон, появилось отличное средство уберечься от вечерних слез: я просто звонила маме и предупреждала, что задержусь.
Какою же я все-таки была в последнее харбинское лето, накануне перелома всей своей жизни? Мне проще оценить ту Сандру, глядя назад из сегодняшнего дня, а не плывя по течению эйдетической памяти.
Как это часто бывает с людьми, мучающимися от внутренней неуверенности, легко уязвимыми, всегда готовыми втянуть голову в панцырь, я держалась очень самоуверенно, слыла насмешливой и резкой. В нашем Институте ориентальных и коммерческих наук меня прозвали Брунгильдой – за высокий рост, широко развернутые плечи, гордую посадку головы (я специально отрабатывала ее перед зеркалом). Я была пловчиха и капитан команды по стрельбе из лука. Еще я очень интересовалась политикой – как, впрочем, большинство студентов. Такое уж это было время. Основных партий у нас в институте было две. Первую, коммунистическую, в основном составляли дети служащих, кто имел советский паспорт. Вторая, «белая», постепенно дрейфовала в сторону фашизма. Только нужно помнить, что в ту пору это слово воспринималось совсем не так, как теперь. Оно, в отличие от большевизма, еще не было скомпрометировано террором и ассоциировалось прежде всего с Италией, факельными шествиями, культом духовного и физического здоровья.
К первой партии, несмотря на свой паспорт, принадлежать я не могла. В отличие от своих соучеников, пылких сторонников коммунистической революции, я собственными глазами видела, что такое власть победившего пролетариата.
Фашисты мне в принципе нравились – они казались романтиками. Чего стоило одно название их полусекретной организации, созданной для борьбы с Коминтерном: «Союз мушкетеров»! Но Сандра Казначеева была девушкой прагматического склада и в химеры не верила. Харбинским «мушкетерам», сколько бы они ни занимались боксом и сколько б ни стреляли в тире из спортивного пистолета, одолеть коммунистического монстра было не под силу.
Я нашла себе кредо более мощное и к тому же, как мне представлялось, вполне реализуемое. Оно называлось Азиатская Идея.
Началось всё с девичьего восхищения Чжан Сюэляном, которого все называли Молодым Маршалом. Сейчас этого персонажа китайской гражданской войны в мире почти не помнят, но во времена моей молодости он был излюбленным героем газет, журналов и кинохроник.
Его отец, бывший хунхуз и авантюрист, Чжан Цзолин сумел подчинить своей власти всю Маньчжурию и одно время даже возглавлял всекитайское правительство. Старый Маршал был неотесан, полуграмотен, но своему сыну дал превосходное европейское образование. Наследник маньчжурский – картинный красавец, наркоман, храбрый летчик – чем-то напоминал мне детскую мою любовь, моего израильского принца, который до сих пор иногда, хоть и очень редко, снился мне по ночам.
Это из-за Чжан Сюэляна поступила я на китайское отделение – паназиатизм меня тогда еще не интересовал. Мое увлечение перешло в настоящую влюбленность, когда Молодой Маршал расправил крылья. Произошло это в двадцать восьмом году, когда не стало Чжан Цзолина. Старый лис долго морочил голову двум главным претендентам на господство в Китае – большевистской Москве и самурайскому Токио, и в конце концов какой-то из этих сил надоел. Его личный поезд был подорван бомбой, но кто ее подложил, агенты японской разведки или ГПУ, так и осталось неизвестным. В двадцать восемь лет «веселый Питер» (как звали Молодого Маршала западные газеты) оказался правителем огромного региона и главнокомандующим четвертьмиллионной армии.
Превращение плейбоя в вождя было подобно чуду. Мой маньчжурский принц забросил дебоши, вылечился от опиумной зависимости, собрал вокруг себя сторонников отца и сделал выбор, на который никак не мог решиться его родитель. В смерти Старого Маршала Чжан Сюэлян обвинил японцев. Двоих сановников из числа своих приближенных, японских агентов влияния, он велел расстрелять прямо у себя во дворце, после банкета. И весь огромный Китай обратил взоры на молодого предводителя, обладавшего столь редким для политиков этой страны даром – решительностью.
Над столом у меня, рядом с фотографией манифестации 5 января, появился еще один снимок: Молодой Маршал в летном шлеме. Вернее сказать, половина снимка, потому что жену моего кумира, красотку Юй Фэнчжи, я отрезала ножницами. Карточки не противоречили друг другу, они обе были из области грез, как любовь Муси Башкирцевой к «герцогу Г.».
Однако мое увлечение китайским национализмом и его молодым героем длилось недолго. Я была на четвертом курсе, когда реальность возобладала над фантазией. В сентябре тридцать первого в Маньчжурию вошли японцы, и мой доблестный витязь, даже не вступив в бой, улетел прочь, как лепесток, унесенный бурей.
И всё же меня связывает с предметом моего старинного обожания некая таинственная нить. Когда меня сразил инсульт, Чжан Сюэлян был еще жив. После изгнания из Маньчжурии он стал ближайшим соратником Чан Кайши, потом поссорился с генералиссимусом, внезапно взял своего начальника в плен, столь же неожиданно выпустил на свободу и сдался ему сам, а потом полвека просидел под арестом, вывезенный на остров Тайвань.
Полвека под арестом, вероятно, стоят пятнадцати лет в псевдокоме. Хотела бы я знать, жив ли Молодой Маршал сейчас, но в медицинских журналах о нем не пишут. Маловероятно, что жив, ведь он старше меня на четыре года. Хотя всякие чудеса бывают на свете, уж мне ли этого не знать…
Самопроизвольный вираж мысли на несколько секунд выхватывает меня из ресторана «Трокадеро», где я, затягиваясь американской сигаретой, оглядываюсь на свой коротенький жизненный путь. И сила воспоминаний вновь утягивает меня в прошлое.
Сандра вспоминает свое романтическое увлечение принцем-летчиком со снисходительной усмешкой. Она думает, нет, это уже я думаю: «Девичьи химеры. Слава богу, я была достаточно взрослой и умной, чтобы за них не цепляться, когда увидела настоящий свет».
Настоящий свет, как и заведено природой, воссиял с востока, из Страны, Где Восходит Солнце. Ослепленная его лучами, я пожалела, что четыре года учила китайский, а не японский.
Вот где стальная целеустремленность, несгибаемость воли, спокойное мужество!
Там, куда входили японские войска, как по мановению волшебной палочки, устанавливался идеальный порядок. Воцарился он и в нашем сумбурном городе.
Верховным правителем нового государства Маньчжоу-го был объявлен последний цинский император, молодой Пу И. Править ему помогали японские советники. У нас в Харбине эти перемены большинству пришлись не по нраву, а у меня сразу возникло ощущение, что после стольких лет метаний и хаоса наконец появилась твердая почва под ногами. В движении истории обозначились и цель, и смысл.
Я была чуть ли не первой русской студенткой, добровольно вступившей в Сэхэхуэй, Общество Согласия, целью которого было плодотворное сотрудничество всех народов, населявших тридцатимиллионную страну. Потом многие, очень многие стали членами этого политического объединения из карьерных или материальных видов – но не я. Русскоязычная газета «Маньчжурия», в которой я была штатным автором еженедельной колонки (как раз входило в употребление слово «колумнист»), содержалась за правительственный счет и имела репутацию официозного органа, однако это меня не смущало. Я хотела быть ангажированной, я гордилась своими убеждениями.
Наш редактор, по происхождению китаец, свободно владевший пятью языками, по-отечески симпатизировал мне и как-то, в минуту откровенности, произнес целую речь, которая произвела на меня изрядное впечатление.
«Да, Маньчжурия – временное, марионеточное государство, не более чем плацдарм для завоевания японцами всего Китая. И очень хорошо, и отлично, – говорил он, иронически улыбаясь. – Пускай самураи нас завоюют, этому не нужно противиться. На самом деле, уступив их петушиному наскоку, мы сами их завоюем. Мы, китайцы, утопим их в своем необъятном теле, поглотим своим безбрежным, как океан, духом, растворим в своей великой культуре. Всякий раз, когда Срединная Империя начинала чахнуть, она получала инъекцию свежей варварской крови. Нас завоевали монголы – и где они? Стали китайцами. Завоевали маньчжуры – и тоже обкитаились. Аристократия завоевателей породнилась с нашей, наш язык стал их языком, наша культура – их культурой. Мы всех их проглотили и переварили. То же будет и с Японией. Истинный наш враг – Мир Запада. Он нам противоположен во всем. Он сто лет вырывает куски из нашего тела, а теперь через коммунистическую идеологию пытается проникнуть в нашу душу. Без брака с Японией мы в этой великой борьбе не устоим. Поднебесная – великая самка, и она нуждается в сильном самце. Но это самка богомола. Когда ее оплодотворят, она съедает и поглощает своего любовника».
Об этом я сегодня и говорила. Конечно, не о самке, нуждающейся в оплодотворителе, а об исконном противостоянии Востока и Запада.
Молодежный дискуссионный клуб устроил диспут на тему «Будущее человечества», для чего был арендован кинотеатр «Декаданс» на Пристани. Я и прежде много раз присутствовала на ожесточенных ристалищах этого сорта. Писала в газету отчеты, иногда выступала с репликами в прениях. Но сегодня в Обществе Согласия мне предложили быть представительницей от наших. Я и обрадовалась, и испугалась. Не знаю, что больше. «Главное – не готовьтесь, – сказал мне Сабуров. – Ваша стихия – спонтанность». Вот человек, умеющий ввернуть такое, что потом голову сломаешь, комплимент это или наоборот.
Кое-что я все-таки подготовила, не очень-то доверяя своей «спонтанности». От моего успеха или провала зависело многое: мое положение в редакции и в ячейке, отношение Сабурова, ну и главное – самоуважение.
Заявленных диспутантов было трое. От комсомольцев говорил Шлиман из Политехнического. У «советских» в Харбине была самая мощная организация, ее поддерживал весь могучий ресурс железной дороги, управлявшейся из Москвы. Наглядная агитация, листовки, «студенческие буфеты» и «рабочие маевки» – всё делалось и обставлялось с размахом.
И главный их оратор тоже был очень неплох. Взмахивая сжатым кулаком, тряся буйной гривой, сверкая глазами, Шлиман говорил о тотальном кризисе капиталистической экономики, о фантастических успехах пятилетки, о небывалой по масштабам затее – строительстве целого комсомольского города на Амуре. Я сначала вся сжалась, подумав, что с таким оппонентом мне не совладать. Но постепенно Шлиман заразил меня своей страстью и энергией. Талантливые люди всегда пробуждают во мне ответный ток. Если это союзники – я рвусь их поддержать. Если противники – кинуться с ними в бой.
Да, Шлиман был врагом нешуточным. Но прежде, чем я получила слово, пришлось выслушать выступление Лаецкого, председателя Фашистского движения и, как поговаривали, главу «Союза мушкетеров». Эту полувоенизированную организацию официально запретили после того, как она участвовала в боях против Красной Армии, но преследовать «мушкетеров» не преследовали, арестовывать не арестовывали, поэтому особенной конспирацией они себя не утруждали.
Лаецкий был мне не антагонист, скорее союзник – во всяком случае, попутчик. Наши разногласия находились не в политической, а в идейной сфере. Слушала я вполуха, готовясь к своему выходу.
– Наше движение скоро завоюет всю Европу. Италия уже наша. Скоро нашей станет Германия. За ней Англия и Франция!
Оратор рубил воздух рукой, другая была засунута за ремень. Высокий, стройный, со сверкающим пробором, он был в черной рубашке, белом ромбическом галстуке со свастикой. Лаецкий недавно закончил юридический факультет, но на службу поступать не спешил. Он был из обеспеченной семьи, президент Теннисного клуба и завсегдатай дансингов. Уж не знаю, как всё это в нем уживалось.
– Кризис, о котором тут толковал жидобольшевистский краснобай… – Свист и крики в «красной» половине зала. Лаецкий повысил голос. – …Кризис, которым нас тут стращали, приведет к тому, что скоро и Северо-Американские Штаты качнутся в сторону фашизма! Знаете, в чем коренная разница между двумя ведущими идеями современности, коммунистической и фашистской?
– Расскажи! Просвети! – глумливо кричали комсомольцы.
– Молчать, свиньи! Вашего оратора не перебивали! – орали сидевшие кучей чернорубашечники.
Однако до потасовки дело не дойдет, это я знала по опыту. Раньше случалось, но с приходом японцев полиция в подобных случаях стала действовать быстро и решительно, беспощадно лупцуя дубинками и таща в кутузку всех без разбора. После окончания диспута, где-нибудь в темном закоулке, самые распалившиеся могли, конечно, перейти от слов к кулакам, а то и кастетам. Но не здесь.
– А ну тихо все! Дайте послушать! – крикнула и я, да свистнула в четыре пальца. Это искусство я освоила еще на родине – единственный общественно полезный навык после учебы в «Общественно-полезной школе № 11», которую я заканчивала, когда развалилась Александринская гимназия.
В зале засмеялись и даже захлопали. Это придало мне храбрости перед выступлением.
– Коммунизм – это общество слабых, где подавляют и даже истребляют всякого сильного, незаурядного человека, – чеканил Лаецкий. – А фашизм – общество, в котором сильные подавляют и истребляют слабых. За нашим движением будущее, потому что фашизм соответствует великому закону природы. Мы – племя львов, а не шакалов!
Про сильных и слабых мне понравилось. Про львов и шакалов не очень. Я никогда не любила трескучей фразы и позерства.
Но вот харбинский дуче закончил выступление. Ему оглушительно хлопали и гадко улюлюкали.
Настал мой черед.
Я удовлетворенно улыбаюсь, покачиваясь в такт блюзу. Я вспоминаю свое выступление – каждую фразу, каждую паузу. Я хочу сохранить в памяти все детали.
С каким замечательно уверенным и спокойным видом начала я говорить! Будто университетский профессор на лекции. Как дважды два доказала, что и коммунизм, и демократия, и фашизм – в общем-то одного поля ягоды, поскольку все они произросли на тесной грядке под названием «западная цивилизация». Этот истощенный огород продемонстрировал свою бесплодность мировой войной и чередой кровавых революций. Пора нам всем протрезветь и сказать себе про Запад: сему месту быть пусту. Молодежь должна повернуться лицом от заката к восходу. Будущее человечества сегодня куется не на мощеных площадях Европы, а на бескрайних просторах Азии. И кузнецом нового мироустройства станет молодая нация, сильная духом и стальными мускулами. Сначала она поведет за собою главную страну планеты, великий Китай, затем всю Азию. Ее грандиозная историческая миссия – показать миру, что дух и воля сильнее золота и плоти.
Постепенно мой голос делался звучнее. Мне кажется, я говорила сильно и страстно. Может быть, не столь складно, как коммунист Шлиман, но во всяком случае лучше, чем Лаецкий. Кого-нибудь другого смутило бы отсутствие поддержки зала, поделенного надвое между «черными» и «красными», но меня эта стена отчуждения лишь заряжала силой.
«Я – сильная», думаю я и снова улыбаюсь своему отражению в зеркале.
К тому же в зале сидел Сабуров. Его лицо, как обычно, было непроницаемо, но по блеску глаз, я видела, что он взволнован моей речью. Такая поддержка стоила больше, чем большевистская или фашистская клака.
Главный свой козырь я приберегла напоследок. Какая я все-таки умница, что заранее всё просчитала и предугадала!
Когда я закончила свою речь, никто не хлопал. Встал один из шлимановских активистов и стал обвинять меня в двурушничестве. Мол, агитирую за микадо, а сама живу на пенсию, которую выплачивает совучреждение, пользуюсь казенной квартирой и вообще всеми правами обладательницы советского паспорта.
Я была к этому готова и знала, что делать.
Комсомолец еще брызгал слюной и грозил пальцем, а я молча вынула из сумочки красную книжечку и показала ее залу. Выступающий растерянно умолк.
Я громко выкрикнула переиначенные строки из их обожаемого Маяковского:
Беру, как бомбу, беру, как ежа,
Как бритву обоюдоострую,
Беру, как гремучую в двадцать жал
Змею двухметроворостую…
Взяла и разорвала «серпасто-молоткастый», а обрывки кинула на пол со словами:
– «Глядите, завидуйте: я – больше не гражданин Советского Союза!»
Что тут началось! Повскакивали все – и «черные», и «красные». Первые устроили мне овацию, вторые ревели от бешенства и негодования.
Ей-богу, это торжество стоит квартиры и маминой пенсии. «Проживем как-нибудь на мои гонорары, – думаю я. – Буду меньше на тряпье тратить, только и всего».
Здесь Сабуров, до сей минуты молча за мной наблюдавший, делает знак Лаецкому – тот сразу умолкает, и я перестаю смотреть в зеркало. Внутри всё сладко сжимается. Сейчас этот сдержанный, немногословный человек даст свою оценку моему выступлению.
Он, собственно, ее уже дал, когда после диспута пригласил сюда, в «Трокадеро». Обычно мы с Сабуровым встречались в дешевых кафе или простецких японских ресторанчиках. Приглашение в самый модный и дорогой из харбинских клубов означало, что мои акции пошли резко вверх. Правда, он позвал и Лаецкого, но мне кажется, что я научилась понимать сабуровскую внутреннюю логику. Во-первых, с предводителем «мушкетеров» у них свои давние отношения, и Сабуров не хочет обижать соратника. А во-вторых (эта мысль меня согревает), Сабуров боится слишком решительно сокращать дистанцию, разделяющую его и меня. О, я неплохо научилась понимать этого весьма и весьма непрозрачного мужчину.
Клуб-ресторан «Трокадеро» открылся недавно. Я здесь еще ни разу не была. Говорят, средний счет составляет чуть не сто долларов на человека, я столько не зарабатываю и за неделю. Несмотря на французское название, оставшееся от прежних владельцев, оформление и атмосфера здесь американские. Стены расписаны танцующими неграми и яркими зигзагами, музыка соответствующая, в баре – лучшая в городе коктейль-карта. Я уже выпила два дайкири – впервые в жизни.
Сабуров наклоняется ко мне (раньше он никогда этого не делал) и говорит – нет, не комплименты, которых я ожидала, – кое-что еще более приятное:
– Я теперь буду за вас, Сандра, беспокоиться. Завтра все газеты напишут о том, как вы разорвали советский паспорт. Коминтерновцы вам этого не простят. У этой публики нет никакого понятия о чести, о рыцарском отношении к даме. Я хотел бы приставить к вам охрану…
«Какой он милый, – думаю я, – с этой его старомодной церемонностью. „Рыцарское отношение к дамам“ – с ума сойти!». С великолепной небрежностью отвечаю:
– Охрана мне не нужна. Я никого не боюсь.
И тут же получаю щелчок по носу, отчего настроение несколько подкисает.
– Я гарантирую, что завтра же вы получите новый паспорт, маньчжурский. Пока эту страну признает только Япония, но скоро всё переменится. Получите вы и другую квартиру, лучше прежней. Кроме того, полагаю, что теперь построчная оплата за ваши статьи возрастет минимум вдвое.
Вот тебе и героиня. Собиралась сделать широкий жест, а вместо этого…
Я опускаю голову. Любоваться собою в зеркале больше не хочется.
Воспользовавшись наступившей паузой, Лаецкий начинает рассказывать (не мне, конечно, – Сабурову) о грандиозных перспективах фашистского движения в Маньчжоу-го. Партия уже существует. Буквально на днях будет объявлено о создании женского движения. В дальнейших планах – копирование удачного опыта большевиков по воспитанию детей и подростков, ибо только дурак не учится у врагов эффективным приемам.
– У них триада «комсомольцы-пионеры-октябрята», а у нас будет «Союз юных фашистов», «Союз фашистских скаутов» и «Союз фашистских крошек». Сандра не права, когда говорит, что фашизм – порождение декадентской западной культуры. Корни наши арийско-индийские, а у наших японских друзей мы готовы учиться духу бусидо.
Сабуров слушает вроде бы внимательно, даже кивает, но я поминутно чувствую на себе его взгляд, хотя сама отвернулась. Меня уязвило обещание юридической и материальной поддержки. Мог бы сказать об этом позже и как-нибудь поделикатней, чтоб я не чувствовала себя платной рабочей силой. Чего-чего, а тонкости Сабурову не занимать. Если он так поступил, то нарочно. Так мальчишка дергает девочку за косичку, чтоб скрыть свои чувства и чтоб не задавалась. От этой мысли я снова веселею. Очень кстати меняется и музыка. Вместо медленного блюза джаз-банд врезает быстрый чарльстон.
Из-за соседнего столика поднимаются двое, мужчина и женщина, и начинают лихо отплясывать, временами переходя на синхронную чечетку – последний писк моды. Получается здорово, в зале даже хлопают.
Эта компания, состоящая из кавалера и двух дам, еще раньше привлекла мое внимание. Настоящие прожигатели жизни, должно быть, из здешних завсегдатаев. Мужчина сидел к нам спиной, я видела только спину идеально сшитого белого смокинга и набриллиантиненные до рояльного блеска черные волосы. Его спутницы были одеты не так, как харбинские модницы. Подобные платья я видела в самоновейшем «Воге», только что поступившем в нашу редакционную библиотеку. Говорили они между собой по-английски. Мужчина рассказывал что-то смешное, слушательницы заливались хохотом. «Oh, come on! You’re kidding!» – все время восклицала одна с гнусавым американским дролом. Вторая, очень хорошенькая англичаночка, повторяла: «Aren’t you a swine, Dave!» Она сказала это раз пять или шесть.
Степ на пару с лощеным остроумцем бьет американка. Ее каблучки звонко лупят по инкрустированному паркету, крутые бедра колышутся, согнутые локти торчат, как крылышки ощипанного цыпленка. Кавалер скользит вокруг нее молниеносными зигзагами, стремительно разворачивается вокруг собственной оси, и на сахарных зубах вспыхивает блик отраженного электричества. Где-то я определенно видела эту смазливую физиономию. Может быть, в иллюстрированном журнале? Он похож на киноартиста.
Заметив, что я рассматриваю танцора, Лаецкий цедит:
– Ишь, раскуражился. Это еврейчик из Шанхая. Сын Саула Каннегисера, царя иудейского. Того самого, что владеет «Азиатско-китайским банком». Папаша прислал своего отпрыска возглавить харбинский филиал, а этот знай жирует. Развратил у нас в теннисном клубе всю прислугу своими жидовскими чаевыми. Меньше пятерки не дает.
Давида я узнала за секунду до того, как услышала фамилию «Каннегисер». Брюнет подмигнул партнерше – и я вдруг увидела вокзальную площадь и чубатого подростка, который точно так же подмигнул мне, прежде чем навсегда исчезнуть.
Оказывается, не навсегда?
(Фотография манифестации по-прежнему висела над Сандриным столом. И молитву свою она не забыла. Потому что никого предавать нельзя, особенно самое себя. Это я знала всегда, в любом возрасте.)
– Странно вы на него смотрите, – говорит Сабуров. Он наблюдателен, никогда ничего не упускает.
– Мы, кажется, были знакомы. Давно, еще в Петрограде, – отвечаю я.
Зажмуриваюсь. Трясу головой. Открываю глаза – нет, не снится. Мой беглый принц, ставший еще красивей и элегантней, исполняет танец в честь нашей невероятной встречи.
– Так подойдите к нему, раз знакомы, – предлагает Сабуров. И усмехается. – Ах, извините, я забыл. Благовоспитанные девицы в подобных делах инициативу не проявляют, это неприлично.
Знает, чем меня пронять.
– Сами вы девица, – огрызаюсь я.
Как только заканчивается музыка, я подхожу к Давиду. Он держится за спинку стула – усаживает свою американку. На меня смотрит с вопросительной улыбкой. Вряд ли он помнит смешную гимназистку, подкармливавшую его в голодном Петрограде.
Я собираюсь сказать что-нибудь легкое, небрежное, но сбиваюсь. Его глаза всё того же небывалого оттенка. Я словно проваливаюсь в детство, в сырую и холодную весну, из Сандры снова превращаюсь в маленькую Сашу, которая выдумала себе заколдованного принца.
– Здравствуй… те. Вы меня, наверное, не узнаете…
Вот и всё, что я могу из себя выдавить.
Он высокий, но и я не та, что прежде. Мы стали почти одного роста и смотрим друг на друга глаза в глаза.
– Узнаю. Как не узнать? – Кланяется, скользит взглядом по моей фигуре. – Вы амазонка из «Аркадии». Только зачем-то оделись и спрятали свой лук.
Я думала, что разучилась краснеть, но тут краснею – горячо, мучительно.
В фойе отеля «Аркадия» стоит мраморная скульптура воительницы, натягивающей лук. Амазонка изогнута совершенно невообразимым образом (от одного воспоминания о сеансах у меня немедленно ломит спину) и, конечно, обнажена. На самом-то деле я позировала в купальнике, это было моим условием, но кроме меня и Ринальди никто об этом не знает.
Когда до нашего дальнего-предальнего востока докатилась мода на арт-деко, самая роскошная из харбинских гостиниц затеяла полную редекорацию и выписала из Италии модного скульптора. В поисках натурщицы он обошел пляжи, бассейны, спортивные клубы и на соревнованиях по стрельбе из лука увидал меня.
Эта тысяча долларов досталась мне нелегко. Онемев от напряжения мышц, я стояла на подиуме, заплетенная невообразимым узлом и угрюмо следила за каждым движением итальянца, готовая дать отпор непристойным домогательствам. Я была наслышана о том, что происходит у художников с натурщицами. Но мое тело интересовало ваятеля лишь в качестве пластического объекта. (Будь я повзрослей, поумудренней жизненным опытом, я сразу догадалась бы по плавным жестам и медовым модуляциям голоса, что плотские интересы синьора Ринальди устремлены совсем в иную область.) Со временем на этот счет я успокоилась, однако началась новая мука: ждать дня, когда обновленная «Аркадия» откроется и все увидят Сашу Казначееву голой. В погоне за экспрессией и чувственной силой скульптор расщедрился на гигантские сосцы, каких у меня и в помине не было, а лоно амазонки украсил буйными завитками, тоже порождением его художественной фантазии. Надеяться на то, что о прототипе статуи никто не узнает, я не могла. Чертов Ринальди рассказал газетам, что позировала ему «прекрасная харбинка» и даже назвал институт, в котором она, то есть я, учусь.
И вот страшный день настал. Неделю я не решалась появиться на лекциях. Когда же наконец пришла, оказалось, что я стала знаменитостью. На меня приходили посмотреть с других факультетов. Я все время ловила на себе взгляды. В мужских читался жадный интерес, в женских – зависть. И мне это понравилось!
До сих пор я страдала из-за того, что не имею поклонников. Вроде бы не уродина: черты лица почти классические, прекрасные волосы, фигура – вообще загляденье, но почему-то никто из соучеников даже не пытался за мной ухаживать. Мать иногда робко говорила: «Сашенька, в тебе совсем нет женственности. Ты бы держалась как-нибудь помягче», но я только фыркала. (Конечно, мама была права: я отпугивала молодых людей своей резкостью, которая казалась мне оригинальной и стильной, но мужчины, как известно, во все времена предпочитали царственным львицам кротких серн.) Однако после того, как я ощутила бремя и блеск своей скандальной славы, всё встало на свои места. Я – античная богиня, вот я кто. Ну, не богиня, так амазонка или весталка. Мой удел – вызывать в мужчинах вожделение, но никого к себе не подпускать, оставаться девственной. Что может быть прекрасней?
Думаю, именно тогда я стала из Сашеньки Сандрой и просуществовала в своей великолепной неприступности до двадцати семи лет. Панцырь дал трещину душным июньским вечером, когда я вдруг устыдилась своей мраморной наготы и покраснела.
Конец разговора был скомкан. Я перелистываю эту страницу. В конце концов Давид все-таки вспомнил свою петроградскую подружку. Точней, только одно: как я с визгом накинулась на солдатню.
О чем еще мы говорили в тот первый вечер? Кажется, Давид рассказывал о своих приключениях во время Гражданской войны. Или нет, это было во время второй встречи. Тогда, в «Трокадеро», мы разговаривали очень недолго, только условились завтра встретиться в кафе и «поболтать».
Вторую встречу я тоже перелистываю. Вспоминать ее неинтересно. В том, как Давид со мной держался, ощущалось легкое удивление, и только. Надо же, как забавно! Выскочил кто-то из другой эпохи и другого географического пространства.
Давид был вежлив, за минувшие годы он поднабрался лоска. Ответил на все мои вопросы. Они с «папочкой» (я улыбнулась, когда услышала, что оно произносит это слово всё с той же иронической интонацией) добрались с чехами до Хабаровска, а там Давид сбежал, чтоб воевать с красными. Но вместо фронта попал в кадетский корпус. Был там единственным евреем. И то взяли только из-за родства с Леонидом Каннегисером, героическим убийцей чекистского палача Урицкого. «Папочка» смирился, уехал в Америку, а Давид оставался в России до самого конца. Эвакуировался из Владивостока осенью двадцать второго с Сибирской флотилией адмирала Старка. Болтался с нею по морям, пока кто-то (скорее всего папочка) не договорился с шанхайскими властями, чтобы беглецов пустили в порт. На этом «шинельная» жизнь Давида закончилась и началась «смокинговая».
Рассказано всё это было лаконично и небрежно, будто Давид немного стыдился юношеской глупости, обошедшейся в четыре зря потраченных года. Помню, я спросила, пришлось ли ему участвовать в боях. Он наморщил нос и сменил тему разговора. Я и потом не могла добиться от него правды. Думаю, что участвовал, но хотел вычеркнуть это из памяти. Он предпочитал не помнить страшное и вообще неприятное. Как-то ему это удавалось. Придет время, и я тоже начну осваивать непростую науку выборочного забвения, но у меня это будет получаться хуже…
Про меня Давид почти ничего не спрашивал. Ни мое прошлое, ни мое настоящее его не интересовали. Все полчаса, пока мы пили кофе на веранде «Норд-бистро», он не переставая стрелял взглядом на всех мало-мальски хорошеньких женщин, кто проходил мимо нас по Китайской улице. Мое почти классическое лицо, прекрасные волосы и умопомрачительная фигура Давида не привлекали.
Прошло четырнадцать лет, я превратилась из гадкого утенка в античную богиню, а всё осталось по-прежнему. Я была ему не нужна, и теперь не было у меня такого пайка, которым я могла бы прикормить своего легкомысленного принца.
Главная мужская сказка – про спящую царевну, которую нужно разбудить, чтобы она полюбила. Главная женская сказка – про мальчика Кая с заледеневшим сердцем. Я согласна стать Гердой, преодолеть любые испытания и расстояния, чтобы оно оттаяло. Вот о чем я думала, наблюдая, как Давид, сидя со мной, разглядывает других женщин.
Задача была не из простых, но, будь она легкой, возможно я и не полюбила бы принца. Для начала требовалось добиться одного: чтобы эта встреча не оказалась последней. Я навела Давида на разговор о спорте. Он помянул о теннисе, и я, изобразив удивление, сказала, что очень люблю эту игру. Он спросил, состою ли я в клубе. Я наврала, что состою, не особенно рискуя. Лаецкий, президент Теннисного клуба, не посмеет мне отказать.
Дальнейшее устроилось само собой. Давид сказал: «Так давай сразимся? Я играю по понедельникам и субботам». Я, внутренне ликуя, пожала плечами: «Ну, хорошо». «В ближайший понедельник?». Заглянув в записную книжку, я с важным видом ответила: «Нет, у меня весь понедельник расписан. Тут и деловое, и личное… Могу в субботу». На том и порешили. Отсрочка мне понадобилась не для того, чтоб изобразить индифферентность. Я никогда не держала в руках ракетки и рассчитывала за неделю хоть чему-то научиться.
План был отчаянный, но не такой уж фантастический. Я была очень спортивной, ловкой, физически выносливой. В свое время, только чтоб преодолеть страх высоты, выучилась за один день неплохо нырять с десятиметровой вышки. А уж тут стимул был таким, что ради него я освоила бы и бокс вкупе с штангой.
В редакции я взяла отгулы. Наняла персонального тренера, чтоб научил двигаться и поставил удар. Мы занимались два раза в день по полтора часа. В остальное время я лупила мячом о стенку и собирала сведения о Давиде – всё, что только можно было выяснить. Здесь мне помогло ремесло. К моим услугам были газетные подшивки, наш корпункт в Шанхае, масса разнообразных знакомых, без которых журналистке существовать невозможно.
Даже странно, что я до сих пор не обратила внимание на фамилию владельца «Азиатско-китайского банка». Пресса писала о нем довольно часто, просто финансово-экономические новости находились вне зоны моего профессионального интереса.
Саул Каннегисер, судя по всему, излечился от временного помешательства, вызванного смертью жены. Либо же нашел своей одержимости практическое применение в сфере бизнеса. Капиталы, переправленные из России перед революцией, пригодились ему в Шанхае, настоящем клондайке для коммерсантов, финансистов и просто спекулянтов. Помогли некогда пугавшему меня чернокнижнику и хорошие связи с еврейскими финансовыми кругами Америки. Созданный Каннегисером-старшим банк стал одним из ведущих посредников между экспортерами и импортерами всего панкитайского региона, от Кореи до Сингапура.
Каннегисер-младший мелькал в шанхайских газетах – и английских, и китайских, и русских – еще чаще, чем его отец, но не на деловой странице, а исключительно в разделе светской хроники. Если случался раут, громкий вернисаж, благотворительный бал, среди гостей обязательно упоминался Давид: «элегантный», «импозантный», «аристократичный», иногда «непременный» или «вездесущий».
Можно было понять банкира, который решил оторвать своего веселого наследничка от шанхайской разлюли-малины и приобщить к делу. Бедный «папочка»! Давид и в Харбине не очень утруждал себя работой. Несмотря на то, что у нас он объявился недавно, я обнаружила в наших доморощенных светских новостях немало упоминаний о «светском льве» и «шанхайском миллионере».
Иллюстрированная «Звезда Маньчжурии» давала на последних страницах маленькие фотографии, где были запечатлены именитые гости торжественных или увеселительных мероприятий. Давид сиял своей белозубой улыбкой по меньшей мере на десятке этих глянцевых иконок, обычно в сопровождении какой-нибудь куколки. Каждую из них я изучала внимательно и неторопливо, как командир субмарины запоминает контуры вражеских кораблей, которые ему предстоит отправить на дно. Некоторые из моих соперниц были названы по имени («графиня Инна Берг», «актриса театра и кино Ариадна Северная», «мисс Люсинда Хоббс»), про других, в том числе про американскую чечеточницу, журнал писал просто: «Давид Каннегисер со спутницей». Напитавшись отравой ревности, я снова шла на корт и до остервенения, до темноты в глазах колотила о щит ни в чем не повинным пушистым мячиком.
Хватит, неинтересно. Переворачиваю еще несколько дней-страниц, и вот я уже на корте.
Слепящее солнце, жара. Звонкие удары. Из-за решетки, спрятавшись в тени, наблюдают несколько зрителей. Я, всегда так заботящаяся о том, как смотрюсь со стороны, не обращаю на них внимания.
Давид в белых брюках, я в белой юбке и парусиновых туфлях. Мой лоб перетянут лентой, чтобы пот не попадал в глаза. (Короткий перехлест настоящего с прошлым, парадокс времени: по моему лицу одновременно стекают две струйки – одна сейчас, и с нею я ничего поделать не могу; другая тоже сейчас, но семьдесят восемь лет назад – ее я легко смахиваю ладонью.)
Играю я не очень искусно, часто мажу, особенно на подаче, но компенсирую навык быстротой и силой ударов. Давид из-за зноя ленится бегать к далеко падающим мячам, и я начинаю вести в счете.
Лучше всего мне дается форхенд, я вкладываю в него всю мощь своей натренированной тетивою руки и всю накопившуюся злобу. Оказывается, можно любить человека и в то же время трястись от бешеной злобы к нему. Я этого не знала.
Вот тебе актриса театра и кино! Вот тебе Люсинда Хоббс! И про Фанни я не забыла! А это за чечетку! За то, что едва меня вспомнил!
После партии, которую я выиграла со счетом 6:4, мы сидим под большим полосатым зонтом, пьем оранжад со льдом. Я нервничаю – подозреваю, что от меня несет потом. От Давида пахнет сильно, но мне этот запах нравится.
Он по-мальчишески дуется на проигрыш. Говорит:
– Знаешь, в ловких и сильных женщинах есть что-то противоестественное, как в неловких и слабых мужчинах. Вашей сестре очень идет грациозность, но не ловкость. Ты, Сандрочка, настоящая героиня современности, женщина Арт-деко. Ринальди очень точно в тебе это уловил. А мне больше нравятся женщины прежнего времени, эпохи Арт-нуво: беспомощные, слабые и тонкие, будто ирисы.
В жизни не слышала ничего обидней. Хуже всего, что тут ничего не исправишь. Какой из меня ирис?
Я уныло прикидываю, как мне стать беспомощной. Во-первых, надо будет поддаться ему в следующем сете. Во-вторых, поменьше есть, чтоб лицо осунулось. В-третьих…
Пять минут спустя происходит сцена, которая окончательно меня губит в глазах Давида.
Мы идем по аллее назад к корту. Навстречу – Лаецкий, тоже в белом. Из спортивной сумки торчат ракетки, на шее висит полотенце. Видит, с кем я. Суживает глаза.
– Ба-ба-ба, – тянет он противным тенорком. – Так вот для чего нам срочно понадобилось членство в клубе. Я вижу, энтузиастка Дальнего Востока не брезгует и Ближним… Деньги не пахнут, даже если они еврейские?
Давид останавливается. Рассматривает Лаецкого, будто неживой предмет.
– Кто это, Сандрочка?
– Некто Лаецкий. – Я делаю шаг вперед, чувствуя, как во мне закипает кровь. Но стараюсь не сорваться, помню про «слабый ирис». – Не обращай внимания. У него бывают приступы маниакального бреда.
Рука Давида мягко удерживает меня за плечо, отодвигает в сторону.
– А, да. Мне рассказывали про маленького харбинского дуче. На что жалуемся, голубчик? Навязчивые идеи? Безотчетный страх перед евреями? Недержание мочи?
Он очень похоже изображает участливый докторский тон.
Лаецкий вспыхивает:
– Фигляр! Охамел в своем Шанхае! Я тебя научу, как разговаривать с русским дворянином!
Давид вытягивается в струнку, щелкает каблуками.
– Значит, дуэль? Мы будем стреляться? Ах нет, вы же мушкетер. Мы будем биться на шпагах.
И скалит зубы. Ему весело. Я уверена: он не понимает, с кем связывается.
– Дуэль с евреем? – презрительно усмехается Лаецкий. – Больно много чести.
– Я – русский офицер, прапорщик Белой армии. А вы, юноша, – шпак, кусок штатского мяса. Или деремся на дуэли, или я вас просто отшлепаю. Выбирайте.
Теперь Давид изображает уже не доброго доктора, а спесивого офицерика. Он не принимает Лаецкого всерьез, фашист в теннисном костюме его забавляет. Я начинаю паниковать. «Союз мушкетеров» – организация отнюдь не опереточная. По слухам, у этих типов на счету есть даже убийства, ни одно из которых так и не раскрыто полицией.
Эту стычку нужно немедленно прекратить! Нужно переориентировать ярость Лаецкого на себя. Уж я потом, с помощью Сабурова, сумею обуздать этого кретина.
(В двадцать семь лет я еще не знаю: когда мужчины петушатся, вмешиваться нельзя – выйдет только хуже.)
В руке у меня чехол с ракеткой. Я резко поворачиваюсь, будто увидела в стороне что-то очень интересное. Деревянный обод моего 13-дюймового «уимблдона» попадает Лаецкому точнехонько по ширинке его белоснежных брюк.
Чудесный сочный звук. Предводитель мушкетеров, утробно рыкнув, хватается за ушибленное место, и сгибается пополам.
– Простите, я такая неловкая, – говорю я светским тоном.
– Сука! Жидовская подстилка, – сипит Лаецкий. Лицо у него белое.
Давид замахивается, но удара не наносит – не хочет бить беспомощного. Вместо этого он крепко берет меня за локоть и тащит прочь.
Улыбки больше нет, глаза сверкают.
– Ты опять за свое? Перестань меня защищать! – говорит он сквозь зубы. – Никогда – слышишь, ни-ко-гда больше так не делай, иначе я с тобой раззнакомлюсь!
– Хорошо. Больше не буду, – говорю я кротко и делаю слоновью попытку изобразить милую женскую беспомощность. – Я так испугалась! Уведи меня отсюда.
Вот это ему нравится. Давид покровительственно приобнимает меня за плечи и ведет обедать.
Передо мной открываются новые горизонты. Я провела его! Это оказалось нетрудно!
(Не странно ли? Я всегда – и в молодости, и потом – придавала большое значение уму людей, с которыми общалась, а про Давида и сейчас не знаю, умен он был или нет. Уж во всяком случае не титан мысли. Но это почему-то меня не трогало. Как толстовская Наташа, он не удостаивал быть умным. Само понятие «ум» в его присутствии как-то вдруг утрачивало всю свою важность. Когда я была с Давидом, мне не хотелось умничать. Мне просто хотелось быть с ним. Я словно переставала отбрасывать тень, разомлевала от тепла и света, глупела, разнеживалась и разве что не урчала по-кошачьи. Господи, до чего же мне было с ним хорошо! Если начать рассказывать, если пытаться объяснять, что именно казалось мне таким уж волшебным, ничего не получится. Меня выслушали бы да пожали плечами: ну и что особенного?
Но мне не нужно никому ничего объяснять. Достаточно на миг открыть любую страничку того июня или июля.)
Например, вот эту.
Всё так же жарко. Мы прокатились по Сунгари на яхте, поднимаемся на причал. Давид подает мне руку. Я, изображая неловкость и даже неубедительно ойкая, даю вытянуть себя из лодки.
– У тебя ресничка выпала.
Он показывает на мое веко.
– Где? Пробую ее снять.
– Дай-ка я.
Облизывает палец, легким движением касается моего глаза.
– Елка-елка, не роняй иголки.
От прикосновения я вздрагиваю. Чувствую, что лицо заливается краской. Чтоб не выдать себя, грубо отбрасываю его руку.
Давиду нравится меня дразнить, он смеется.
– Спасибо, что не укусила!
Мое веко пылает, будто влажный палец прижег кожу огненным тавром.