Глава 5
Попутный ветер
Живали мы преж сего, не зная латыне,
Гораздо обильнее, чем мы живем ныне…
А. Кантемир
Москва подпускала к себе не быстро, поначалу прикидывалась не державным Третьим Римом, а деревней. Избишки, домишки, околицы, поля-перелески. Алёшка, никогда в стольном граде не бывавший, извертелся на тележке, высматривая что-нибудь дивное иль величавое, но ничего такого не было. Ну и сник, заклевал носом. Сам не заметил, как снова уснул.
И прямо туда, в морочное сонное видение, где снова крутилась и булькала чёрная вода, ударили колокола — все сорок сороков, созывавших московских жителей к вечерней молитве.
Лёшка глаза открыл — матушки-светы! Башня белокаменная, огромадная, зёв раскрыла, и кони прямо туда, в каменную пасть едут!
Это Викентий с сыном уже в Сретенские ворота въезжали, а за ними Белый Город, настоящая исконная Москва, величайшая в мире столица-деревня. Не потому что захолустная, а потому почти вся сплошь деревянная — сосновая да еловая, дубовая да ясеневая. Бревенчатые дома не какие в сёлах ставят — большущие, нарядные, с затейными крыльцами, с червлеными крышами, с балясинами-наличниками, с островерхими заборами, над которыми по сентябрьскому времени качаются ветки с красными и желтыми яблоками. По-низ заборов, где хоть немного землицы есть, осенние цветы — золотые шары, а поверху, и слева, и справа, такие же золотые шары колоколен.
— Вот она, Москва, — горделиво сказал отец, будто это он сам все сие пышнолепие выстроил. — Ныне князь Василий Васильевич Голицын три тыщи каменных палат возвел, то-то собою прекрасны! Скоро сам увидишь. И академия, куда едем, тоже каменного возведения.
Настроение у попа переменилось. Устраивалось всё так, что унывать — только Господа гневить. Сын пристроен, как мечталось, — это главное. А что расставаться надо, и, может, навсегда, то это лишь по-глупому, по-земному так говорится. У Бога, кого любишь, того не потеряешь, ибо истинная любовь вечна и нетленна.
Оживленно он стал рассказывать, что Москва своим прекрасным, любезным природе строением подобна срезу древесного ствола, лишь временные кольца на ней не годовые, а вековые. Сердцевина — Кремль, а далее — Китай-Город, Белый Город, Земляной Город и, шершавой корой, стрелецкие, ямские да прочие слободы.
— Вот давеча, ты спал, Сухаревскую проезжали, где стрельцы полковника Лаврентия Сухарева живут. Пусто там, одни бабы с детишками. Потому что Лаврентий свой полк раньше всех к Троице увёл. Будет теперь в силе…
Но большие мысли, вроде этой, тут же вытеснялись малыми, сиючасными.
— Эх, надо было в Кисельну слободу завернуть, полакомить тебя напоследок! Ох, клюквенный киселек там хорош! А смороденный! А ещё из винной ягоды! Но лучше всего гороховый, это всем киселям царь!
Очень священник расстроился, что не угостил сына гороховым киселем и сам не отведал. Стал даже коней останавливать — не повернуть ли?
Но это надо снова через ворота ехать, а проезд на тележке — алтын. И потом поди-ка развернись, когда такая толковища. И пешие, и конные, и повозки, и колымаги. Не Аникеево — Москва…
Миновали Звонари, где лучшие на свете колокола льют. Потом Пушкари, где медный и бронзовый огневой наряд для государева войска делают. А там и зубчатая Китайская стена показалась.
Ехать оставалось всего ничего, одна Никольская улица, и отец Викентий спохватился: за пустыми разговорами не успел про самое важное рассказать. Про академию-то! Заторопился — сколько успеется.
Преученнейшая Еллино-греческая академия получила привилей, сиречь государево учреждение, тому два года. Дело новое, небывалое, нужное: готовить для казенной службы грамотных и сведущих дьяков, а для церкви — просвещенных служителей, кто ведает и греческий язык, и латинский, и старославянский, а также многие прочие науки, каким в европейских университетумах и коллегиумах обучают. А в ученики берут — неслыханное дело — отроков и вьюношей всякого звания. Есть княжьи дети, есть дворяне, но и поповичи, и посадские, и число сих счастливцев всего лишь сто человек. Вот какая великая честь выпала Алёше, вот какая удача — милостью благодетеля Лариона Михайловича.
До этого места Лёшка слушал очень внимательно, но когда тятя перешел на описание наук, которыми в академии просвещают школяров, малость отвлёкся.
— Здесь постигнешь ты богословие, Аристотелеву физику, равно как и Семь Свободных Искусств: грамматику, риторику, диалектику, арифметику, геометрию, астрономию и музыку! — восклицал отец Викентий, то и дело давясь кашлем, а Лёшка прикидывал: кем лучше быть — государевым дьяком или архиереем? На меньшее целить расчету не было.
* * *
Однако, когда увидал отца ректора, сомневаться перестал: в особы священного звания надо идти, и думать нечего.
Высокопреподобный Дамаскин, главноначальный над академией попечитель, был нерусского семени, но православного корня — то ли грек, то ли серб, то ль болгарин, этого Викентий сыну в точности сказать не мог. Знал лишь, что вырос ученнейший муж в салтанской державе, а богословские и прочие науки постигал в Киеве и Италианской земле. На Руси Дамаскин жил давно, по-нашему говорил гладко, кругло, а уж собой был благообразен — истинное очам умиление: борода шелковая, черно-серебряная, щёки румяны, рот красно-сочен, а глаза, будто две сладчайшие сливы — глядят ласково, вникновенно.
Но больше всего Лёшка засмотрелся на драгоценного сукна рясу, на золотую цепь, на самоцветный крест. И келья у отца ректора тоже была предивная. По стенам всё книжищи в узорных переплетах, картинные листы в рамах, а креслы костяные, а стол красного дерева, а в углу, на лаковой ноге — большая разрисованная тыква, рекомая «земной глоб». Нет, куда там дьякам.
По здешнему порядку всякого отрока отец ректор испытывал сам, но Алёшка испытания нисколько не боялся. Что Дамаскину он приглянулся, сразу было видно. Да и кому бы такой смирный, почтительный, с прилично расчесанными надвое златоогненными власами не понравился?
Лёшка взгляд потупил, истово приложился губами к пухлой белой руке начальника, снизу вверх посмотрел лучисто, улыбнулся так-то кротко, доверчиво, что самому душевно стало.
— А тринадцать ему есть? — спросил, правда, отец Дамаскин. — У нас ведь с тринадцати берут.
Покраснев, Викентий взял грех на душу, соврал:
— Только-только сполнилось. Corpus у него minimus, в мать-покойницу. Зато тако прилежен, тако к учению настойчив!
— Ну поглядим, поглядим…
Лёшка почитал из Псалтыря, бойко. Обмакнув перо, явил руку (почерк у него был хорош). Потом еще устно перемножил семь на восемь и пятью пять. Ректор одобрительно кивал.
— А как он у меня стихиры поёт! В хору нашем самым высоким дишкантом выводит, — старался тятя. — Ну-ка, Алёшенька, спой «Готово сердце моё, Боже, готово сердце моё».
Спел, поусердствовал. От Лёшкиного торжественного, небесно-хрустального воззвания у ректора глаза масляно увлажнились.
— Умилительный юнош!
И решилось. Дамаскин сказал, что в нижнюю школу, где книжному писанию учат, такого отдавать — время тратить и определил «отрока Алексия» сразу в среднюю, где наущают грамматике.
Потом тятя с ректором долго из-за платы препирались. Отец Алёши надеялся цену хоть немного сбить, напирая на свою скудость да Лёшкино сиротство, но Дамаскин к этаким родительским разговорам был привычен, не соглашался.
Что у бати за пазухой в кисе деньги, сколько положено, заготовлены, Алёшка знал и не беспокоился. Думал же про своё великое будущее. Тятину дурь повторять незачем, в монахи надо идти. Это чем хорошо?
Во-первых, не жениться (ну их, девок с бабами). Во-вторых, как иначе безродному на самый верх попасть? Архиерей он и есть архиерей, всякий боярин ему руку поцелует, будь ты хоть попович, хоть вообще бывший холоп. Вон Никон-патриарх «государем» в грамотах писался, а сам родом из посадских, постригся чуть не в сорок лет и, говорят, учености был не гораздой. По всем статьям Алёше уступает.
Светло и улыбчиво глядя на ректора, который никак не мог ударить по рукам с беспрестанно кашляющим тятей, честолюбец уже прикидывал, как на Москве устраиваться будет.
Первым учеником сделаться — это непременно. Голова, слава Богу, звонкая, ясная.
Потом надо, чтоб Дамаскин этот, как сына родного, полюбил. Никуда не денется, полюбит.
Батя говорил, в академию для смотра учеников иногда патриарх наезжает — вот когда бы себя показать! А коли не приедет, школяры на Рождество в Крестовую палату допущены бывают, приветствуют его святейшество орациями. Ну, патриарх, само собой, Алёшку приметит, потребует такого способного к себе в келейники, а дальше дорога прямая… Мечты так и заскакали резвыми блошками.
Митьша Никитин тоже себя покажет в потешных. Царь Пётр его полюбит. Со временем станет Митька первым царским воеводой; Алёшка, то есть Алексий — патриархом.
Представилась отрадная картина: государь в Мономаховой шапке, в бармах, со златым державным яблоком и скипетром на троне восседает; одесную Алексий в бело-алмазном уборе, наставляет царя мудрым советом; ошую головной воевода Димитрий Ларионович Никитин в сиятельных доспехах, с булавой. Эх, жаль, скоро не получится. Лет, наверно, двадцать или тридцать пройдет.
И так Лёшка увлекся мечтаниями, что с тятей попрощался не сердечно, даже рассердился, что тот на макушку слезами капает и, благословляя, перстами дрожит. Уж невтерпёж было нестись вперёд, в новую жизнь.
Потом, сколько на свете жил, вспоминал — простить себе не мог: отец стоит, смотрит вслед, а он, стервёнок, несется вприпрыжку догонять Дамаскина. Ни разу не оглянулся.
* * *
Каменное здание Еллино-греческой академии, недавно отстроенное, находилось в Спасском монастыре, который стоял за Иконным рядом и потому обычно именовался Заиконоспасским.
Ученики делились на приходящих (это всё больше были знатные да богатенькие) и коштных, повседневно проживавших на подворье, содержавшихся в благоспасительной строгости и питаемых скудным казённым харчем: капустой, жидкой кашей, кислым хлебом. Рыбой кормили по воскресеньям, мясо давали только ученикам верхней школы, в мясоед. Оттого все разговоры меж школярами обыкновенно бывали только про одно — кто бы сейчас чего съел, из-за еды же и ссорились. У Алёшки с утра до вечера тоже в брюхе бурчало, но он не жаловался. Был он меньше однокашников, средь которых попадались и тридцатилетние, а худой лошадке и репьи сладки. Похлебал пустых штей, каши ложку-другую в глотку кинул, и ладно. Сыт он был своими мечтами, ради которых не жалко и попоститься, и латынские глаголы позубрить, и грецкую азбуку выучить.
Несся Алёшка, как парусный кораблик по морю-океану в попутный ветер. Всякое дуновение было ему в парус, всякое событие на пользу.
На вторую же неделю ученья добился того, чего хотел — стал в своей ступени (так назывались классы) первейшим. Других учителя и за вихры таскали, и тупыми лбами о столы поколачивали, и лозой, а Лёшку знай нахваливали.
Это оттого еще, что и вторая задача, которую он перед собой поставил, ему замечательно удалась. Запомнил отец ректор «умилительного юноша» и явно его отличал — как же учителям такому не мирволить? Преподобный, мимо проходя, то по златым кудрям погладит, то к себе в келью уведет и петь велит, а сам воздыхает, очи к потолку возводит.
Высоконько, легонько заскакала блошка на новом житье. Ещё немножко — и до звёзд допрыгнет. Всё теперь казалось Лёшке просто, всё достижимо. О патриархе Дамаскин сам первый заговорил.
Призвал к себе, за плечи взял — вроде бы строго, а в то же время по-отечески:
— Слушай меня, Алёша. На Крестовоздвиженье зван я в Патриаршие палаты, на большое пирственное сидение. По чину мне одному, без свиты, приходить зазорно. Митрополиты с тремя келейниками ходят, архиереи с двумя, я же приравнен к архимандритам, мне уместно с одним служкой являться. Думаю тебя с собой взять. Будешь мне за столом прислуживать, посох прибирать-подавать и прочее. Посмотришь на больших людей, святого звания и поведения.
У Лёшки от такого невероятного счастья веснушки на носу порозовели. Кинулся руку лобызать.
— Погоди ещё, — остановил его Дамаскин. — Дело важное, без подготовки нельзя. Опростоволосишься — себе и мне конфузию учинишь. Потому сначала сходишь со мной служкой на трапезу, куда я завтра зван. Приехал на Москву малороссийский гетман, Иван Степанович Мазепа, давний мой, еще по Киеву, знакомец. Большущий человек, настоящий вельможа, но трапезничать у него буду попросту, по дружеству. Если что не так сделаешь — не беда. Главное, смотри, как другие служки делать будут, поучись.
И это тоже было счастье нежданное. Все эти дни Лёшка, как прочие коштные, сидел в Заиконоспасье безвыходно. И в аудиториумы, и в трапезную, и даже в церковь учеников водили чинным гусем: впереди — старые школяры, иные уже с бородами; за ними — ростом пониже, с пухом на щеках; дале — подростки и самый последний, гусиной гузкой, Алёшка.
Не то что Москвы — улиц соседних не видывал. А тут идти аж за Китай! Да в княжеские палаты! Даже лучше, чем в княжеские, ибо украинский гетман — это, выражаясь по-латински, вице-рекс, сиречь «цареподобная особа».
Ночью Лёшка от волнения почти не спал. Было ему от такого чудесного везения и радостно, и грустно. Будто досталась удача разом за двоих — своя и ещё Илейкина.
За полночь он тихонько пробрался на двор, через боковую дверь прошмыгнул в церковь (видел, где пономарь ключ прячет) и стащил из воскохранного ящика три свечки. Одну, большую, поставил перед иконой Спасителя, в поминовение раба Божия Илии. Другую, поменьше, перед Матушкой — за потонувшую боярыню. Ну а третью, совсем маленькую — у Святой Троицы, за спасенного младенца, чтоб не помер и рос себе, не тужил. Вернее, не тужила.
Про свои дела тоже, конечно, помолился, а как же. И Спасу, и Богоматери, и Святой Троице, поочередно. Чтобы завтра лицом в грязь не ударить и еще лучше, чем прежде, отцу ректору понравиться.
* * *
Утром все учиться пошли, а Лёшку отправили в мыльню, чтоб чистый был, гладкий. Отец келарь сам втёр отроку в волосы лампадного масла, а ещё и елейным капнул, для духу. Подрясник выдал лилового сукна, синюю скуфью, сапожки окованные. Жалко, зеркала не было. Но судя по взгляду, которым окинул Дамаскин, тоже сильно нарядный, своего служку, тот был краше леденца на палочке.
Идти было не столь далеко, на Малоросейку, где гетманово подворье, но шли долго, чуть не час. Потому что чинно, согласно сану. У каждой церкви, каждой часовни останавливались почитать молитву, покланяться. Преподобный плыл по Китаю, будто разукрашенная баржа по Москве-реке: собою видный, осанистый, ступает важно, бархатным брюхом вперёд, и на брюхе крест драгоценный, а на главе высокая малиновая камилавка. Многие встречные под благословение подходили, Дамаскин никому не отказывал. По дороге давал наставления:
— Рта не раскрывай, в затылке не чеши, в носу перстом не копай. Стой чинно, улыбайся лучезарно, однако очей не вздымая. Как иные слуги делают, так и ты делай. Стоять будешь за моим креслом, слева. Да гляди, станешь в кубок вино лить, рясу не обрызгай… — и прочее всякое.
Алёшка слушал, на ус наматывал. Волновался уже не шибко. Чай не дурак, голова-руки на месте.
Вышли за Ильинские ворота, еще у полудюжины церквей помолились, а там и Малоросейский двор. Забор высокий с распахнутыми воротами, пред которыми на страже бравые усачи в алых кунтушах, в шапках с висячим верхом. Над забором теремные крыши, над крышами кирпичные трубы, над трубами железные петушки — важно.
Сам двор мощен каменными плитами. Карет по меньшей мере с дюжину, одна другой краше, а еще много крытых и некрытых возов, из конюшен кони ржут, в хлеву коровы мычат и овцы блеют. А людей-то, людей! И много одетых не по-русски, в широченных штанищах, венгерских да польских кафтанах. Чудно, что большинство безбородые. А на особой тумбе — маленькая пушка. «Здравицы палить», — пояснил ректор.
Главные палаты были белокаменные, недавнего строения, ох, хороши! Особенно Лёшке понравились окна — не узенькие, как у нас кладут, а высокие да широкие, мелкого стеклянного плетения. От таких в горницах должно быть светло, радостно.
— Отче, а как гетмана называть? — озираясь спросил Алёшка.
— Никак. Сказано — молчи да кланяйся. Станет Иван Степанович на мелочь всякую слух преклонять. Он муж великий, большущей мудрости. Ныне ехал к царевне Софье, за своё в гетманы положение благодарить, а у нас тут вон что. Так Иван Степанович первый смекнул. К Софье и не заехал — сразу к Петру, в Троицу. Дары, какие правительнице вёз, вручил Петровой матушке, царице Наталье. Подношение, которое назначалось Василью Голицыну, поднёс царю. То-то обласкан был милостию! Ещё бы, первый из потентатов, кто новой власти поклонился. Теперь в Киеве крепко сидеть будет, никто не спихнёт.
Слушать про государственное было поучительно. Что Софьи ныне нет, отправлена в Новодевичий монастырь грехи замаливать, Алёшка, конечно, слыхал, но в тонком устроении наивысшей власти пока понимал плохо, а без этого будущему патриарху (да хоть бы и митрополиту) никак.
На парадном крыльце отца ректора встретил великолепный муж с такими усищами и такой превеликой золотой бляхою па груди, что Лёшка принял его за самого гетмана. Но то оказался майордом, иначе — дворецкий. Поклонившись Дамаскину, он певуче сказал:
— Его вельможность ожидают пана ректора.
Широкой лестницей поднялись на одно жильё вверх. Шли мягко, беззвучно — на ступенях лежал мохнатый, пушистый ковёр невиданной красы, наступать жалко.
Сводчатый переход, по которому шли к трапезной, назывался галарея.
Двери будто сами собой распахнулись, майордом зачем-го стукнул об пол разукрашенной палкой и как крикнет:
— Преподобнейший пан ректор Дамаскин!
А тот, не глядя, Лёшке посох и вперед, мелкоскорым шагом, раскрывая объятья.
Ему навстречу с высокоспинного резного кресла поднялся седоусый, сильно немолодой человек, щеки у которого были изрезаны глубокими и резкими, словно рубцы, морщинами. Вот никогда прежде Алешка великих людей не видывал, а сразу понял: этот — истинно великий. Не в платье дело (одет гетман был в просторный черный кафтан с черными же черепаховыми пуговицами), а в осанке, в посадке головы, более же всего — во взгляде. Обычные люди этак не смотрят — будто видят всё разом и насквозь. Наверно, когда у Бабиньки третий глаз во лбу открывался, то глядел точно так же.
— Карус амикус! — сказал великий человек глубоким, звучным голосом.
Означало сие «дорогой друг», понял Лёшка и загордился собою.
Дамаскин с почтительным поклоном припал гетману челом в плечо:
— Карус доминус!
Мазепа расцеловал его в обе щеки, усадил по правую от себя руку, и старые знакомцы заговорили разом по-русски, по-польски и по-латински, как, должно быть, говаривали во времена своей киевской молодости. Понимать их Лёшке было трудно, поэтому, смирно встав за креслом у ректора, он стал помаленьку приглядываться, что тут да как.
Уж не вчера из деревни, потому не столько смотрел на богатое убранство (это успеется), сколько на самого гетмана и его сановных гостей. Тем более Мазепа как раз начал про них рассказывать.
Кроме хозяина и Дамаскина, за столом сидели ещё двое, и оба зело предивны.
— Сие от запорожского товарищества к великим государям посланник, пан пулковник Симон Галуха. Приехал со мной, добиваться казачьего жалованья, нечестно задержанного Васькой Голицыным, — учтиво полукруглым, очень понравившимся Лёшке жестом показал гетман на толстого и красномордого, будто по самую макушку налитого киселем, дядьку. Макушка у дядьки была невиданная: наголо обритая, но с длинным-предлинным волосяным клоком, что свисал чуть не до ворота.
Полковник Галуха вытер жирные от еды губы рукавом златотканого, но грязного жупана, и молвил:
— Почтение пану бискупу.
— Не бискуп я, всего лишь смиренный ректор, — ответил польщенный Дамаскин, но запорожец прижал к сердцу здоровенную пятерню и поклонился.
— То еще добрее, чем бискуп.
Алёшка уже пялился на второго гостя, не менее удивительного. Был он гололицый, как жёнка, и в бабьих же кудрявых волосьях ниже плеч. Лицо острое, птиценосое, губы сочно-багряные, улыбчивые. Одет так: серебряный кафтан невиданного кроя, на шее пышное кружево.
— Сей петух — пан Алоизий Гамба, — показал на него Мазепа и прибавил, подмигнув Дамаскину. — Ништо, он по-славянски нисколько не разумеет. Презнатный и пречестной муж, наполитанский контий. При всех европейских дворах принимаем был, а ко мне в Киев пожаловал из Варшавы. Беседовал я с ним много и склонил к принятию нашей православной веры. Виданное ль дело? — горделиво вскинул голову гетман. — То наши русские магнаты в Польше католичеству присягали, а теперь итальянский контий троеперстное крещение примет! Привез сего боярина государям… государю показать, — поправился хозяин, а Лёшка смекнул: эге, Ивана-то царя нынче ни во что не ставят.
— Истинно большая для православия виктория! — восхитился ректор и сказал что-то Гамбе на непонятном наречии.
Тот просиял, затараторил ответно. Алёшка вспомнил: отец Дамаскин в Италии учился, вот до чего высокообразован и многосведущ.
— Господин контий говорит, что желал бы сослужить русскому престолу какую-нибудь полезную службу, — перевел Дамаскин. — Ибо отменно ведает весь европский политик и науку политесного обхождения, какой московитские дипломаты знать не знают.
Мазепа кивнул:
— Вот и я подумал. Не угодно ль Москве будет его в посланники иль хоть в Посольский приказ поставить. Ты понюхай его — цветник, а не человек. Талант, каких и в Париже мало. Окрестится, на православной девке женится, станет свой. — Он снова подмигнул, хитро. — Я ему свою племянницу Мотрю посулил. Коли царь даст хлопцу хорошую службу, так в самом деле породнюсь. Ещё дам в приданое деревенек десять.
Наполитанец, хоть ни бельмеса не понимал, но улыбался во все сахарные зубы, а проворным взглядом попрыгивал то на его вельможность, то на алмазный крест ректора. По Алёшке и не скользнул, что ему за интерес монашка разглядывать? Понесли кушанья.
Отец Дамаскин нараспев прочел предтрапезную молитву. Украинцы тоже пошевелили губами, и даже фрязин (знать, наловчился уже) бойко зашепелявил про «писю, вкусяемую от седрот», — Лёшка чуть не прыснул, да вовремя язык закусил.
Потом настало время глотать слюни. Ох, угощали у его вельможности!
Сначала принесли в серебряных корытцах холодцы да заливные. После ушицу, борщок, чужеземное хлёбово под названьем «буйон». Ну и далее, как положено: птицу всякую, и рыбы, и мяса, и пироги.
Глазеть-то особенно было некогда. Ели все быстро, с причавком-прихлюпом, и отец ректор от прочих не отставал. И того желал вкусить, и этого — Лёшке только вертись. А к каждому блюду свой подход, своё обхождение. Позориться-то нельзя, к патриарху не возьмут!
Посему Лёшка стал во все глаза смотреть за челядинцами, кто прислуживал чужеземцам, и старался делать всё точно так же. Рубинового вина наливал слева, в великий кубок. Настойки — в малую чарку. Мёд и квас — в эмалевую корчажку. Еду рукой накладывать было ни-ни, это он сразу приметил. Даже хлеб не ломай, а особым ножиком настругивай, тонёхонько. Много тут было всяких хитростей.
Ловчей всех управлялся гетманов гайдук, самый опытный. Любо-дорого было поглядеть, как он изгибался, как искусно подкладывал студню, резал крылышко фазану. А сам в белых перчатках, белом же шёлковом кафтанце (камисоль называется), и ни капельки нигде, ни пятнышка.
Полковника Галуху обихаживал здоровенный молодец в алом кунтуше, какие носила вся гетманская свита. У него, как вскоре понял Алёшка, учиться особенно было нечему — не очень-то уклюж, два раза запорожцу на рукав еду ронял. Тот, правда, ничего, не бранился — подбирал, да в рот.
Контию прислуживал парнишка постарше Алёши, чернобровый, тонколицый, с белыми ручками, голова повязана тюрбаном, шальвары пестроцветные, расшитые туфли с загнутыми носами, и над ними видны тонкие щиколки. На этого Лёшка, пока Дамаскин жевал, поглядывал с любопытством. Турка, что ли? Ишь ты!
Пока кушали-пили, разговаривали мало. Полковник один съел столько, сколько все остальные, а выпил — вдвое, и не вино, а одну водку, которую почему-то звал «горилкой».
Неудивительно, что лысая его башка стала к плечу клониться, а глаза начали моргать всё медленней и невпопад, по очереди.
— Э, брат Симоне, ты, я вижу, притомился, — с веселым смехом сказал ему гетман. — Не желаешь ли перину помять? Она мягка, ласкова, объёмлива. То-то заждалась.
— Мудр ты, Иван Степанович, — икнув, согласился Галуха. — Хорошая перина краше гарной бабы.
Встал, покачнулся. Алокунтушный гайдук его бережно за пояс взял, повёл к двери. Алёшка заметил (или показалось?), что на выходе слуга обернулся и гетман ему какой-то знак подал. Тот чуть кивнул: мол, не оплошаю.
Вскоре после того, напустив из трубки пахучего дыму, удалился и контий, сказавши (а ректор перевёл), что не желает мешать дружеской беседе старинных знакомцев. Турчонок засеменил за господином, держа под мышкой смешную шляпу, трость и шпагу — немецкую саблю, прямую и тонкую, будто шило. По-нашему, по-русски, заходить в горницу с шапкой да при оружье срам, а по-фрязински наоборот: без шпаги и шляпы честному мужу появиться никак невозможно — про это в академии на уроке географии сказывали.
Оставшись вдвоем (слуги не в счет), старые приятели повеселели и снова заговорили наперебой, как в самом начале, и тоже путая слова из нескольких языков. Лёшка меньше половины понимал.
Вспоминали какую-то панну Халю, к которой через тын лазали каплунов воровать, шинок на майдане, всяких разных людей, которых, как понял Алёша, давно и на свете нет.
В общем, пустое болтали, хоть вроде сановные мужи преклонного возраста.
Надоело уши ломать, прислушиваться — всё вздор невнятный. Ни про державное, ни про полезное разговору не было.
Едва начало темнеть, отец Дамаскин стал благодарить за хлеб-соль, прощаться.
— Что так рано? — изумился Мазепа.
— Робею по тёмному времени. Шалить стали на улицах, от государственного шатания. А на мне крест наперсный, ряса галанского сукна.
Гетман засмеялся:
— Не пущу, сиди. Ещё толком не поговорили. Будешь возвращаться, карету дам, провожатых. А то ночевать оставайся.
— Ну, Иван Степанович, коли приютишь… — не стал упираться отец ректор.
Тут — вот ведь удивительно — хозяин впервые за всё время вдруг на Алёшку посмотрел, да не мимоходом, а обстоятельно, с усмешечкой. Покачал головой:
— А ты, Дамаскин, всё такой же. Борода седая, а на уме «вивамус, аткве амемус».
Что за «вивамус», Алёшка не понял, решил запомнить. Надо будет после отца Иакова, латынского учителя спросить.
— Грех тебе, грех, — потупился отец ректор. — Что вспомнил… И то неправда. Поди-ка, сыне, погуляй пока, — ласково подтолкнул он Лёшку к двери. — Спать тут будем. А с тобой, вельможный господин гетман, хотел я еще о наших московских делах перемолвиться…
Жалко было уходить, когда о важном началось, но не заперечишь. Поплёлся Алёшка к двери.