Книга: Медея и ее дети
Назад: 14
Дальше: 16

15

Осенью, к ноябрьским праздникам, Медея вышла на пенсию. На первых порах освободившееся от работы время она предполагала заполнить починкой ватных одеял, с невероятной скоростью ветшающих за летние сезоны.
Она заготовила заранее и новый сатин, и целую коробку хороших катушечных ниток, но в первый же вечер, разложивши на столе истрепанное одеяло, обнаружила, что цветы уплывают прочь с линялого фона, а им на смену приплывают другие, выпуклые, шевелящиеся.
Высокая температура – догадалась Медея и закрыла глаза, чтобы остановить цветочный поток. К счастью, как раз накануне приехала Ниночка из Тбилиси.
Болезнь была как будто та же самая, которую перенесла Медея накануне замужества, когда Самуил ухаживал за ней с таким замиранием в душе, с такой нежностью и любовным трепетом, что впоследствии имел основания говорить: «У других людей бывает медовый месяц, а у нас с Медеей была медовая болезнь».
В перерывах между приступами свирепого озноба и глухого полузабытья на Медею опускалось блаженное успокоение: ей казалось, что Самуил в соседней комнате и сейчас войдет к ней, неловко держа обеими руками стакан и слегка выпучив глаза от боли, потому что стакан оказался горячее, чем он рассчитывал.
Но вместо Самуила появлялась из полутьмы Ниночка, в аромате зверобоя и тающего меда, с граненым стаканом в худых, плоских руках, с глазами матово-черными, глубокими, как у Самуила, и в голову Медее приходила догадка, которой она как будто очень долго ждала, и теперь она наконец снизошла на нее, как откровение: Ниночка-то их дочь, Самуила и ее, Медеи, их девочка, про которую она всегда знала, но почему-то надолго забыла, а теперь вот вспомнила, какое счастье… Ниночка приподнимала ее от подушки, поила душистым питьем, говорила что-то, но смысл сказанного не совсем доходил до Медеи, словно язык был иностранным. «Да, да, грузинский», – вспоминала Медея.
Но интонация была такая богатая, такая ясная, что все понималось из одних движений лица, руки, и из вкуса питья тоже. Еще было удивительно, что Ниночка угадывала ее желания и даже занавески задвигала и раздвигала за мгновение до того, как Медея хотела об этом попросить…
Тбилисская Медеина родня пошла от двух ее сестер, старшей Анели и младшей Анастасии, которую Анеля вырастила после смерти родителей. От Анастасии остался сын Роберт, неженатый, кажется, слегка тронутый. Медея с ним никогда не общалась.
Анеля своих детей не родила. Нина и Тимур были приемными, так что вся тбилисская родня была привитой веточкой. Родными племянниками эти дети приходились Анелиному мужу Ладо. Брат Ладо Григол и его жена Сюзанна были нелепой и несчастной парочкой: он – пламенный борец за кустарную справедливость, она – городская сумасшедшая с партийным уклоном.
Ладо Александрович, музыкант, профессор Тбилисской консерватории, преподаватель по классу виолончели, не имел с братом ничего общего и не общался с ним с середины двадцатых годов.
В первый раз Ладо и Анеля увидели племянников ранним утром в мае тридцать седьмого года – их привезла в дом дальняя родственница после ночного ареста родителей.
Знаменитый закон парности, всего лишь частный случай всеобщего закона повторяемости одного и того же события – не то для чеканки характера, не то для свершения судьбы, в Анелиной жизни сработал в идеальной точности. Прошло ровно десять лет с тех пор, как Анастасия вышла замуж и ушла из дому, и вот судьба привела им в дом новых сирот, на этот раз двоих.
Анеле было уже за сорок, Ладо был старше ее на десять лет. Они успели уже подвянуть и подсохнуть, готовились к мирной старости, а не к участи молодых родителей. Задуманная старость не удалась. Только понемногу выправились запущенные дети – началась война. Ладо не пережил тяжелых времен, умер от воспаления легких в сорок четвертом году.
Анеля, проедая остатки когда-то богатого дома, поставила детей на ноги. Умерла она в пятьдесят седьмом, вскоре после возвращения из ссылки совершенно безумной Сюзанны. Нина, уже молодая женщина, получила взамен любимой мачехи родную мать, одноглазую гарпию, полную злобы и параноидальной преданности вождю. Уже двадцать лет Нина ходила за ней.
Три-четыре дня, которые Нина собиралась провести у Медеи, обернулись восемью, и, едва поставив Медею на ноги, она уехала в Тбилиси.
Болезнь Медеи окончательно не прошла, бросилась на суставы, и Медея лечила теперь себя домашними способами. В толстых наколенниках из старой шерсти, под которыми были налеплены капустные листья, или пчелиный воск, или большие пареные луковицы, совершенно утратив обыкновенную легкость движений, Медея кое-как передвигалась по дому, но больше сидела, вычинивая одеяла.
При этом она размышляла о Ниночке, о ее безумной матери, о Нике, которая весь сентябрь провела в Тбилиси, приехав туда с театром на гастроли и сама, судя по Ниночкиным осторожным рассказам, устроившая хорошие гастроли из своей поездки…
«Праздномыслие», – останавливала себя Медея и делала то, чему ее в юности учил старый Дионисий: если житейские мысли затягивают тебя, не отпускают, не борись с ними, но думай свою мысль молитвенно, обращая ее к Господу…
«Бедная Сюзанна, прости ей, Господи, ужасные и глупые дела, которые она натворила, смягчи ей сердце, дай ей увидеть, как страдает из-за нее Ниночка… И Ниночке помоги, она кроткая и терпеливая, дай ей силы, Господи… Нику сохрани от всякого зла, опасно ходит девочка, такая добрая, такая яркая, вразуми ее, Господи…»
И опять она вспоминала Ниночкин рассказ о том, как Ника переполошила семью знаменитого тбилисского актера, завела шумный роман на виду у всего города, сверкала, блистала, хохотала, а бедная актерова жена, вся в черном, сжигаемая ревностью, носилась ночами по друзьям своего мужа, ломилась в закрытые двери в надежде застать неверного на месте преступления – и застала в конце концов. И была битая посуда, и прыжки из окна, и вопли, и страсти, и полное неприличие.
Самым удивительным было то, что еще в октябре Медея получила от Ники коротенькое письмо, в котором та описывала поездку, большой успех, который выпал театру, и даже похвалилась, что о ее костюмах к спектаклю написали отдельно.
«Давно я так не веселилась и не радовалась, – закончила она свое письмо. – А в Москве отвратительная погода, тягучий развод с мужем, и я все на свете отдала бы, чтобы жить в каком-нибудь другом месте, посолнечнее».
Относительно погоды Ника была совершенно права: уже с августа закончилось лето, сразу же началась поздняя осень. Деревья не успели как следует пожелтеть, и листья от сильных холодных дождей слетали на землю совсем зелеными. После веселого тбилисского сентября наступил невыносимый московский октябрь. В ноябре погода не исправилась, но настроение у Ники стало лучше: навалилось много работы.
Ника сдавала очередной спектакль у себя в театре, пропадала в мастерских, где без ее глаза портнихи все делали слишком уж приблизительно, к тому же кончала халтуру в театре «Ромэн».
Цыганщина ее очень соблазняла, но оказалось, что работать в этом театре очень сложно: эта самая цыганская вольница, столь обаятельная на городских площадях, в электричках и на театральных подмостках, оборачивалась в работе полным безобразием: назначенные режиссером встречи состоялись с пятого раза, каждая актриса закатывала скандалы, требовала невозможного. В тот день, когда немолодая, одна из самых голосистых артисток швырнула Нике в лицо бордово-красный наряд – ей хотелось бело-кружевной, – а Ника столь же ловко отпульнула его обратно, подбив его артистическим матом для веса, как подшивали прежде грузики в подолы легких платьев, случилась неприятность, которой Ника давно ждала и всячески пыталась избежать.
В двенадцатом часу ночи к ней приехала Маша. Едва открыв дверь, Ника поняла, что неприятность произошла. Маша кинулась к ней на грудь:
– Ника, скажи, это неправда? Ведь неправда, скажи!
Ника гладила скользкие от дождя волосы. Молчала.
– Я же знаю, неправда… – твердила Маша, комкая в руках крепдешиновую косынку в косых лиловых, серых и черных клетках. – Зачем она там, почему?
– Потише, потише, ушки на макушке. – Ника сделала предупреждающее движение в сторону детской комнаты.
Ника так давно, с самого июля, ждала этой неминуемой бури, что, пожалуй, даже испытала облегчение. Эта дурацкая тягомотина длилась все лето. Уезжая в мае из Поселка, Ника чистосердечно решила сделать Машке этот тайный подарок – уступить Бутонова. Но не получилось.
Все то время, пока Маша выгуливала детей в Крыму, Ника ездила к Бутонову, решив про себя, что дальше видно будет. Отношения у них образовались изумительно легкие. Бутонова восхищала в Нике чудесная простота, с которой она говорила обо всем на свете, и полное отсутствие чувства собственности, и когда он однажды попытался выразить это своим корявым языком, она его остановила:
– Бутончик, эта головка у тебя не самое сильное место. Я знаю, что ты хочешь сказать. Ты прав. Дело в том, что у меня мужская психология. Я, как и ты, боюсь влипнуть в длинный роман, в обязательства, в замужество, пропади оно пропадом. Поэтому, имей в виду, я всегда мужиков бросаю первой.
Это было не совсем так, но звучало правдоподобно.
– Ладно, подашь заявление за две недели до ухода, – сострил Бутонов.
– Валера, если ты будешь таким остроумным, я в тебя влюблюсь смертельно, а это опасно. – И Ника засмеялась громко, запрокидывая голову, тряся большими волосами и грудью.
Она смеялась постоянно – в трамвае, за столом, в бассейне, куда они однажды ходили, и несмешливый Бутонов поддавался на ее смех, на хохот до всхлипов, до боли в животе и потери голоса. Смеялись до изнеможения и в постели.
– Ты уникальный любовник, – восхищалась Ника, – обычно от смеха эрекция прекращается.
– Не знаю, не знаю, может, ты меня недостаточно рассмешила…
…Приехавшая в начале июля Маша, сбросив детей Сандре, сразу же понеслась в Расторгуево. Ей вдвойне повезло: Бутонова она застала, а Нику – нет. Та уехала накануне.
Машин приезд совпал с разгаром заброшенного два года тому назад ремонта. Накануне Бутонов расчистил бабкину половину, в которой лет двадцать не жили, и теперь пришли двое мужиков, нанятых на подмогу. Ника уговорила его не обшивать стены вагонкой, как он хотел, а, наоборот, ободрать все до бревен, очистить, заново проконопатить и привести в порядок грубую мебель, оставшуюся от давних времен.
– Поверь моему слову, Бутонов, сейчас ты эту мебель на дрова пустишь, а через двадцать лет она будет музейной.
Бутонов удивился, но согласился и теперь вместе с мужиками обдирал многослойные обои.
– Бутонов! – донесся с улицы женский крик. – Валера!
Он вышел в облаке пыли, в старой докторской шапочке. За калиткой стояла Маша. Он ее не сразу и узнал. Она была в густом крымском загаре, очень привлекательная, и огромная улыбка еле помещалась на узком лице.
Просунув руку в щель между штакетинами, она откинула крючок, и, пока он медлительно соображал, она уже неслась по кривой дорожке и бросилась, как щенок, ему на грудь, уткнулась лицом:
– Ужас! Ужас какой! Я уже думала, что никогда больше тебя не увижу!
От ее макушки шел сильный запах моря. И опять он услыхал, как тогда, в Крыму, громкий стук ее сердца.
– Черт-те что! Звучишь как в фонендоскопе!
От нее шел жар и свет, как от раскаленной спирали мощной лампы. И Бутонов вспомнил то, о чем забыл, – как она яростно и отчаянно сражалась с ним в маленькой комнате Медеиного дома, – и забыл то, о чем помнил: ее длинные письма со стихами и рассуждениями о вещах не то чтобы ему непонятных, но ни на что не годных…
Она прижалась ртом к пыльному медицинскому халату и выдохнула горячий воздух. Подняла лицо – улыбки не было, бледна до того, что два перевернутых полумесяца темных веснушек выступили от скул к носу.
– Вот я…
Если в бабкиной половине было ремонтное разорение, то на чердаке, куда они поднялись, была настоящая свалка. Ни бабка, ни мать никогда ничего из дому не выбрасывали. Дырявые корыта, баки, рухлядь столетнего накопления. Дом-то ставил еще прадед, в конце прошлого века, когда Расторгуево было еще торговым селом, и пыль стояла на чердаке действительно вековая – лечь невозможно.
Бутонов посадил Машу на хлипкую этажерку, и она была ну просто как глиняная кошка, только худая и без прорези в макушке.
Все произошло так сильно и кратко, что невозможно было оторваться, и тогда Бутонов перенес ее на изодранное кресло, и опять его прожгла теснота этого места и сугубая теснота ее детского тела. По отрешенному ее лицу текли слезы, и он слизывал их, и вкус их был вкусом морской воды. О господи…
Вскоре Маша уехала, и Бутонов опять пошел обдирать обои с мужиками, которые, казалось, и не заметили его отсутствия. Он был пуст, как печная труба, а вернее, как гнилой орех, потому что пустота его была замкнутая и округлая, а не сквозная… Ему почудилось, что он отдал больше, чем хотел…
«Да, сестрички… – Он не вникал в тонкости родства. – Полная противоположность. Одна смеется, другая плачет. Друг друга дополняют».
…Три дня Маша не могла застать Нику дома, хотя названивала не переставая. От Сандры она знала, что Ника в городе. Наконец дозвонилась:
– Ника! Куда же ты задевалась?
Маше и в голову не приходило, что Ника ее избегает: не готова к встрече.
– Догадайся с трех раз! – фыркнула Ника.
– Новый роман! – прыснула Маша, с ходу заглотив наживку.
– Пять с плюсом! – оценила Ника Машину догадливость.
– Кто к кому? Лучше я к тебе! Сейчас еду! – горела нетерпением Маша.
– Давай уж лучше в Успенском, – предложила Ника. – Мать, наверное, за трое суток от них очумела.
Детей как свезли в первый день к Сандрочке, так про них и забыли. Сандра с Иваном Исаевичем справляли праздник любви к внукам и вовсе ими не тяготились. Только Иван Исаевич все тянул на дачу – чего детей в городе томить…
– Нет-нет, лучше я к тебе, там не поговорить! – взмолилась Маша, и Ника сдалась: деваться было некуда, и она заранее знала, что эту исповедь ей принять придется.
С этого дня Ника приняла на себя роль доверенного лица. Положение ее было более чем двусмысленное, а сказать, что в этом деле у нее и своя доля, было как будто поздно. Маша в своей любовной горячке торопилась рассказать Нике о каждом свидании, и это было для нее чрезвычайно важно.
За многие годы она привыкла делиться самыми незначительными переживаниями с мужем, но теперь Алик не мог быть ее собеседником, и она все обрушивала на Нику, вместе со стихами, которые писала постоянно. «Расторгуевская осень», – шутила Маша.
И прежде знакомая с бессонницей, в эти месяцы Маша спала дырявым заячьим сном, полным звуками, строками, тревожными образами.
Во сне приходили какие-то нереальные животные, многоногие, многоглазые, полуптицы-полукошки, с символическими намеками.
Одно, страшно знакомое, ластилось к ней, и имя его тоже было ей знакомо, оно состояло из ряда цифр и букв. Проснувшись, она вспомнила странное имя – Ж4836… Засмеялась. Это был номер, отпечатанный жирной черной краской на полотняной ленточке, которую она пришивала к постельному белью для прачечной.
Вся эта чепуха была значительна. Один раз приснилось совершенно законченное стихотворение, которое она в полусне и записала. Наутро она с изумлением его прочла – «Не мое, не мое, не могла я этого сама написать…»
Сквозь «вы» на «ты» –
и далее в пролет
несуществующих местоимений,
своею речью твой наполню рот,
твоим усильям послужу мишенью,
и в глубине телесной темноты,
в огне ее мгновенного пробоя
все рушится, как паводком мосты, –
границы нет меж мною и тобою…

– Ну просто под диктовку писала, посмотри, ни одной помарки, – показывала она Нике ночную запись.
Но Ника не радовалась этим стихам, скорее – пугалась. Зато ее очень забавляло, что она, извещенная Машей о каждом слове, произнесенном Бутоновым, о каждом его движении, поминутно знает о том, как он провел вчерашний день.
– Жареной картошки не осталось? – невинно спрашивала она Бутонова, потому что Маша сказала ей, что накануне чистила у Бутонова картошку и порезала палец.
Бутонов не говорил с Никой о Маше, она тоже не заикалась о сопернице, и у Бутонова сложилось впечатление, что обе они прекрасно знают о положении вещей и даже поделили дни недели: Маша приезжала по выходным, Ника – по будням.
Но никакого сговора, конечно, не было, просто по выходным Ника ездила по дачам навещать детей: то Лизу, которая жила у Сандры на даче, то Катю, отдыхавшую у другой бабушки. Алик Маленький тоже гостил у Сандры.
Алик Большой старался брать дежурства на «скорой» по выходным, чтобы не терять лабораторного времени, а Маша, предпочитая не врать, а благородно умалчивать, уходила из дому, когда Алика дома не было. Впрочем, в последнее время он проводил дома очень мало времени.
Алик был ровен и хорош, лишних вопросов не задавал, и разговоры их вертелись вокруг отъезда. Уже был заказан вызов из Израиля. И хотя Маша эту тему поддерживала, отъезд казался ей нереальным.
В сентябре, когда Ника уезжала в Тбилиси, Маша просто изнемогала от ее отсутствия, пыталась дозвониться в Тбилиси, но в гостинице застать ее оказалось невозможно. Через Ниночку Маша тоже не смогла ее разыскать.
Бутонов в сентябре закончил ремонт, переехал к жене в Хамовники, но после ремонта расторгуевский дом стал притягательным для него, и он ночевал там два-три раза в неделю.
Иногда заезжал за Машей, и они ехали вместе на машине. Однажды они даже ходили в Расторгуеве за грибами, ничего не нашли, вымокли до белья, а потом сушили вещи у печки, и сгорел один Машин носок. И это тоже было маленьким событием их жизни – как и порезанный палец, как ссадина или синяк, полученные Машей в любовных трудах.
То ли дом Бутонова был к ней враждебен, то ли она вызывала Бутонова на некоторую сексуальную грубость, но таких маленьких травм было множество, и этими памятными знаками страсти она даже немного гордилась.
Когда наконец Ника вернулась из Тбилиси, Маша долго рассказывала ей обо всех этих мелочах и в конце всего, между прочим, сообщила, что пришел вызов.
Ника только диву давалась, как у Маши перевернулись мозги, – именно получение вызова и было важным событием.
Отъезд обозначал разлуку с семьей, может быть навсегда, а Маша то показывала синяки, то читала стихи.
Нике на этот раз тоже было что порассказать. Ее действительно увлекал новый роман, и про себя она решила, что это очень подходящий момент, чтобы поставить на Бутонове точку.
Целую неделю она, как Пенелопа, ждала приезда этого самого Вахтанга, который должен был приехать на «Мосфильм», на кинопробы, но приезд его все откладывался, и Ника, чтобы не терять форму, заехала к Бутонову. Поскольку Маша постоянно докладывала о своих передвижениях, труда не составляло выбрать подходящее время.
Бутонов Нике очень обрадовался. Ему хотелось показать ей отремонтированную половину дома – как-никак Ника была его личным дизайнером. Ему очень нравилась идея с обнаженными бревнами, но Ника пришла в ужас, увидев, что бревна залили лаком. Она долго и смешно ругала Бутонова, велела отмыть лак разбавителем. Передвинула мебель, показала, где и что надо починить, а к чему не прикасаться. Все-таки она прожила много лет в доме с краснодеревщиком, и будучи человеком талантливым, и здесь все быстро схватила. Обещала привезти ему цветного стекла, чтобы вставить в буфет вместо утраченного, и сшить занавески в театральной пошивочной…
Косынка Никина соскользнула в какой-то момент, притаилась, как змея, между простыней и матрасом, и Ника не нашла ее, хотя наутро долго искала. Косыночка была собственноручная, одна из тех, на которых она осваивала батик еще в училище…
Когда Маша, теребя косынку, прямо с порога приступила к ней – правда, неправда? – Ника строго ее перебила:
– А что говорит Бутонов?
– Что вы с ним давно, еще с Крыма… Не может этого быть, не может… Я сказала ему, что это невозможно…
– А он? – не отставала Ника.
– А он говорит: «Прими как факт». – Маша все комкала Никину косынку, которая и олицетворяла собой некий факт.
Ника вытянула косынку из ее рук, бросила на подзеркальник:
– Вот и прими!
– Не могу, не могу! – взвыла Маша.
– Машка… – вдруг обмякла Ника. – Ну уж так случилось. Ну что теперь, вешаться, что ли? Не будем устраивать трагедии. Прямо черт знает что. «Опасные связи» какие-то…
– Ничка, солнышко мое, но как же мне быть? Я должна к этому привыкнуть, что ли? Я сама не понимаю, почему так больно. Когда я эту косынку вытащила, я чуть не умерла. – И снова встрепенулась: – Нет-нет, невозможно!
– Да почему невозможно-то? Почему?
– Не могу объяснить. Вроде так: все могут со всеми, все необязательно, выбор приблизителен, и все взаимозаменимы. Но здесь-то, я знаю, единственность, перед которой все прочее вообще не имеет смысла. Единственность…
– Ангел мой, – остановила ее Ника. – А тебе не кажется? Каждый случай единственный, поверь моему слову. Бутонов отличный любовник, и это измеряется сантиметрами, минутами, часами, количеством гормонов в крови. Это же просто параметры! У него хорошие данные – и все! Алик твой замечательный человек, умный, талантливый, Бутонов ему в подметки не годится, но Алик тебя просто недо…
– Заткнись! – закричала Маша. – Заткнись! Возьми себе своего Бутонова со всеми его сантиметрами!
И Маша выскочила вон, почему-то схватив с подзеркальника только что возвращенную Нике косынку.
Ника ее не остановила – пусть перебесится. Если у человека есть идиотские иллюзии, от них надо избавляться. В конце концов, правильно сказал Бутонов: прими как факт. А тут… Ника с раздражением вспомнила Машины стихи – «Прими и то, что свыше меры, как благодать на благодать…» Вот и прими. Прими как факт…

 

«Дорогой Бутонов! Я знаю, что переписка – не твой жанр, что из всех видов человеческих взаимоотношений для тебя самый существенный – тактильный. И даже профессия твоя такова – вся в пальцах, в прикосновениях, в тонких движениях. И если в этой плоскости-поверхности пребывать, в прямом и переносном смысле, то все происходящее совершенно правильно. У касаний нет ни лица, ни глаз – одни рецепторы работают. Мне и Ника пыталась то же объяснить: все определяется сантиметрами, минутами, уровнем содержания гормонов. Но ведь это только вопрос веры. На практике оказалось, что я исповедую другую веру, что мне важно выражение лица, внутреннее движение, поворот слова, поворот сердца. А если этого нет, то мы друг для друга только вещи, которыми пользуемся. Собственно говоря, меня это больше всего и мучает: разве, кроме взаимоотношения тел, нет никаких иных? Разве нас с тобой ничего не связывает, кроме объятий до потери мира? Разве там, где теряется ощущение границ тела, не происходит никакого общения превыше телесного? Это Ника, твоя любовница, моя более чем сестра, говорит мне: есть только сантиметры, минуты, гормоны… Скажи „нет“! Ты скажи „нет“! Неужели ничего между нами не происходило, что не описывается никакими параметрами? Но тогда нет ни тебя, ни меня, вообще никого и ничего, а все мы механические игрушки, а не дети Господа Бога… Вот тебе стишок, дорогой Бутонов, и прошу тебя: скажи „нет“.
Играй, кентавр, играй,
химера двух пород,
гори, огонь, по линии раздела
бессмертной человеческой души
и конского не взнузданного тела.
Наследственный удел – искусство перевоза,
два берега лежат, забывши о родстве,
а ты опять в поток, в беспамятные воды,
в которых я никто – ни миру, ни тебе.

Маша Миллер»
Прочитав письмо, Бутонов только крякнул. Зная уже Машин характер, он ожидал от нее больших переживаний по поводу открывшейся соперницы. Но ревности, которая выражалась бы так не просто, так витиевато, он и предположить не мог. Видно, страдает девчонка…
Дней через десять, давши улечься происшествию, он позвонил Маше и спросил, не хочет ли она прокатиться в Расторгуево. Маша через паузы, через редкие «да», «нет» – хотя и на телефонном расстоянии Бутонов чувствовал, что она только о том и мечтает, – согласилась.
В Расторгуеве все было по-новому, потому что выпал настоящий снег, и сразу так много, что занесло тропинку от калитки до крыльца, и, чтобы загнать машину, Бутонову пришлось сгребать деревянной лопатой снег в большой сугроб.
В доме было холодно, казалось, что внутри холоднее, чем снаружи. Бутонов сразу же задал Маше такую встрепку, что обоим стало жарко. Она стонала сквозь слезы и все требовала:
– Скажи «нет»!
– Какого же тебе «нет», когда «да», «да», «да»… – смеялся Бутонов.
А потом он затопил печку, открыл банку завалявшихся консервов – килька в томатном соусе, – сам ее и съел. Маша к еде не прикоснулась. Другого ничего в доме не было.
В Москву решили не возвращаться, пошли пешком на станцию. Маша позвонила по автомату домой и сказала Деборе Львовне, что ночевать не приедет, поскольку заехала к друзьям на дачу и не хочет на ночь глядя возвращаться. Свекровь пыхнула гневом:
– Конечно! О муже и ребенке ты не беспокоишься! Если хочешь знать, как это называется…
Маша повесила трубку:
– Все в порядке, предупредила…
По белой дороге они пошли к дому. Бутонов показал ей окна дома, в котором жил Витька Кравчук.
– Хочешь зайдем? – предложил он.
– Упаси боже, – засмеялась Маша.
В доме Бутонова было прохладно – дом тепла не держал.
«Теперь печка на очереди, в будущем году переложу», – решил Бутонов.
Устроились на кухне, там было все-таки теплее. Стащили матрасы со всего дома. Только согрелись – у Бутонова заболел живот, и он пошел в уборную, во двор. Вернулся, лег. Маша, водя пальчиком по его лицу, стала говорить об одушевленности пола, о личности, которая выражает себя прикосновением…
Рыбные консервы всю ночь гоняли Бутонова во двор, живот крутило, бессонная Маша что-то тренькала нежным голосом с надрывно-вопросительной интонацией.
Надо отдать ему должное, он был вежлив и не просил Машу заткнуться, просто временами, когда немного утихала боль, он проваливался в сон. Утром, когда они уже ехали в город. Бутонов сказал Маше:
– За что тебе сегодня благодарен – что ты, пока меня понос одолевал, хоть стихов мне не читала…
Маша посмотрела на него с удивлением:
– Валера, а я читала… Я тебе «Поэму без героя» от начала до конца прочла…
С мужем отношения у Маши не разладились, но в последнее время они стали меньше общаться. Полученный вызов не был еще подан, поскольку Алик прежде подачи документов хотел уволиться с работы, а прежде ухода ему нужно было закончить какую-то серию опытов.
Он пропадал в лаборатории допоздна, отказался от дежурств на «скорой». Время от времени оттаскивал в букинистический рюкзак книг – с отцовской библиотекой все равно предстояло расставаться. Он видел, что Маша мечется, нервничает, и относился к ней с нежностью, как к больной.
В декабре Бутонов уехал в Швецию – недели на две, как он сказал, хотя, конечно, отлично знал день возвращения. Любил свободу. Ника почти не заметила его отсутствия. Предстояла очередная сдача детского спектакля к школьным каникулам, к тому же приехал наконец Вахтанг, и все свободное время Ника проводила с ним и его друзьями, московскими грузинами. Гоняла по ресторанам, то в Дом кино, то в ВТО.
Маша затосковала, все пыталась добраться хоть до Ники, чтобы поговорить с ней о Бутонове. Но Ника была недосягаема. С другими подругами говорить о Бутонове было неинтересно и даже невозможно.
Бессонница, которая до той поры только точила коготки, в декабре одолела Машу. Алик приносил ей снотворное, но искусственный сон был еще хуже, чем бессонница: навязчивое сновидение начиналось с любого случайного места, но всегда сводилось к одному: она искала Бутонова, догоняла его, а он ускользал, проливался как вода, прикидывался, как в сказках, разными предметами, растворялся, превращался в дым…
Два раза Маша ездила в Расторгуево, просто для того, чтобы совершить эту поездку от Павелецкого вокзала, доехать в электричке до знакомой станции, пешком дойти до его дома, постоять немного у калитки, увидеть заснеженный дом, темные окна – и вернуться домой. Все это занимало часа три с половиной, и особенно приятна была дорога туда.
Две недели уже прошло, но он не объявлялся. Маша позвонила ему в Хамовники. Пожилой и усталый женский голос ответил, что он будет часов в десять. Но его не было ни в десять, ни в одиннадцать, а на другое утро тот же голос ответил:
– Позвоните в пятницу.
– А он приехал? – робко спросила Маша.
– Я вам говорю, позвоните в пятницу, – раздраженно ответила женщина.
Был еще только понедельник.
«Приехал и не звонит», – огорчилась Маша. Позвонила Нике, спросила, не знает ли она что-нибудь о Бутонове. Но Ника ничего не знала.
Маша опять собралась в Расторгуево, на этот раз ближе к вечеру. Снег перед воротами бутоновского дома был расчищен, ворота закрыты и заперты. Машина стояла во дворе. В бабкиной половине горел маленький свет. Маша рванула застылую калитку. Тропинка к дому была завалена снегом. Она шла, проваливаясь чуть не до колена. Долго звонила в дверной звонок – никто не открыл.
Хотелось проснуться – настолько это было похоже на один из снов. Так же ярко, горько, и Бутонов так же мелькал каким-то знаком присутствия – его бежевой машиной, которая стояла со снежным одеялом на крыше, – не давался в руки Бутонов.
Маша постояла минут сорок и ушла.
«Там Ника», – решила она.
В электричке она думала не о Бутонове, а о Нике. Ника была соучастницей ее судьбы с раннего возраста. Их соединяла, помимо всего, еще и физическая приязнь. Никины выпуклые губы в поперечных морщинках, запас на улыбку, складки скрытого смеха в уголках рта, хрустящие рыжие волосы нравились Маше с детства, как Нике – Машина миниатюрность, маленькие ступни, резкость, тонкость во всем облике.
Что касается Маши, она без колебаний предпочла бы Нику самой себе. Ника же о подобных вещах не задумывалась, ей-то в себе всего хватало…
И Бутонов соединил их теперь каким-то таинственным образом… Как Иаков, женившийся на двух сестрах… Их можно было бы назвать «сожены», как бывают «собратья». Иаков входил в шатры, брал сестер, брал их служанок, и это была одна семья… И что такое ревность, как не вид жадности… Нельзя владеть другим человеком… Пусть так – все были бы братья и сестры, мужья и жены… И сама же улыбнулась: великий бордель Чернышевского, какой-то там сон Веры Павловны.
Ничего единственного, уникального, ничего личного. Все скучно и бездарно. Свободны мы или нет? Откуда это чувство стыда и неприличия? Пока ехала до Москвы, написала Нике стихотворение:
Вот место между деревом и тенью,
вот место между жаждой и глотком,
над пропастью висит стихотворенье, –
по мостику висячему пройдем.
Потемки сна и коридоры детства
трофейным освещаю фонарем,
и от признаний никуда не деться:
не убиваем, ложек не крадем,
не валенками шлепаем по лужам,
не песенки запретные поем,
но, ощущая суеверный ужас,
мы делаем ужасное вдвоем…

До дому добралась около двенадцати – Алик ждал ее на кухне с бутылкой хорошего грузинского вина. Он закончил эксперименты и мог хоть завтра подавать заявление об уходе. Только тут Маша окончательно поняла, что скоро она уедет навсегда.
«Отлично, отлично, кончится эта позорнейшая тягомотина», – подумала она. Они провели с Аликом длинный вечер, затянувшийся до четырех утра. Разговаривали, строили планы, а потом Маша уснула без сновидений, взявши Алика за руку.
Проснулась она поздно. Деборы Львовны уже несколько дней не было дома, в последнее время она часто и подолгу гостила у больной сестры. Алики уже позавтракали, играли в шахматы. Картина была самая мирная, даже с кошкой на диванной подушке.
«Как хорошо! Кажется, я начинаю выздоравливать», – думала Маша, крутя тугую ручку кофейной мельницы.
Потом взяли санки и пошли втроем на горку. Вывалялись в снегу, взмокли, были счастливы.
– А в Бостоне снег бывает? – спросила Маша.
– Такого не бывает. Но, мы будем в штат Юта ездить на горных лыжах кататься, будет не хуже, – пообещал Алик. А все, что он обещал, он всегда выполнял.
Бутонов позвонил в тот же день вечером:
– Ты не соскучилась?
Накануне он видел топтавшуюся у калитки Машу, но не открыл ей, потому что в гостях у него была дама, милая толстуха переводчица, с которой они были вместе в поездке. Две недели они поглядывали друг на друга выразительно, но все случая не представлялось. Мягкая и ленивая женщина, очень похожая, как он потом понял, на его жену Ольгу, сонной кошкой ворочалась в бутоновских объятиях под треньканье Машиных звонков, и Бутонов чувствовал острое раздражение против переводчицы, Машки и себя самого. Ему нужна была Машка, острая, резкая, со слезами и стонами, а не эта толстуха.
Он звонил Маше с утра, но сначала телефон не отвечал, был отключен, потом два раза подходил Алик, и Бутонов вешал трубку, и только под вечер дозвонился.
– Пожалуйста, не звони больше, – попросила Маша.
– Когда? Когда приедешь? Не тяни, – не расслышал Бутонов.
– Нет, я не приеду. И не звони мне больше, Валера. – Уже тягучим, плаксивым голосом: – Я не могу больше.
– Машка, я соскучился ужасно! Ты что, сбрендила? Обиделась? Это недоразумение, Маш. Я через двадцать пять минут буду у твоего дома, выходи. – И повесил трубку.
Маша заметалась. Она так хорошо, так прочно решила больше с ним не видеться, испытала если не освобождение, то облегчение, и сегодняшний день был такой хороший, с горкой, с солнцем… «Не пойду», – решила Маша.
Но через тридцать пять минут накинула куртку, крикнула Алику: «Буду через десять минут!» – и понеслась вниз по лестнице, даже лифта не вызвав.
Бутоновская машина стояла у порога. Она рванула ручку, села рядом:
– Я должна тебе сказать…
Он сгреб ее, сунул руки под куртку:
– Обязательно поговорим, малыш.
Тронул машину.
– Нет-нет, я никуда не поеду. Я вышла сказать, что я никуда не поеду.
– Да мы уже поехали, – засмеялся Бутонов.
В этот раз Алик обиделся:
– Чистое свинство! Неужели сама не понимаешь? – отчитывал он ее поздно вечером, когда она вернулась. – Человек уходит на десять минут, а приходит через пять часов! Ну что я должен думать? Попала под машину? Убили?
– Ну прости ради бога, ты прав, свинство. – Маша чувствовала себя глубоко виноватой. И глубоко счастливой…
А потом Бутонов исчез на месяц, и Маша всеми силами старалась принять его исчезновение «как факт», и этот факт прожигал ее до печенок. Она почти ничего не ела, пила сладкий чай и вела нескончаемый внутренний монолог, обращенный к Бутонову. Бессонница приобретала все более острую форму.
Алик встревожился: нервное расстройство было очевидно. Он стал давать Маше транквилизаторы, увеличил дозировку снотворного. От психотропных препаратов Маша отказывалась:
– Я не сумасшедшая, Алик, я идиотка, и это не лечится…
Алик не настаивал. Он считал, что это еще одна причина, почему надо торопиться с отъездом.
Дважды приезжала Ника. Маша говорила только о Бутонове. Ника его ругала, сама каялась и клялась, что видела его последний раз в декабре, еще перед его отъездом в Швецию. Еще говорила, что он пустой человек и вся эта история только тем и ценна, что Маша написала столько замечательных стихов. Маша послушно читала стихи и думала: неужели Ника ее обманывает и это она была у Бутонова, когда Маша звонила под дверью?
Алик гонял по всякого рода канцеляриям. Собрал целую кучу документов. Он спешил не только из-за Маши – в Бостон гнала его и работа, в отсутствие которой он тоже как бы заболевал. Способ выезда был непростой: сначала в Вену, по еврейскому каналу, а оттуда уже в Америку. Не исключено было, что между Веной и Америкой вклинится еще и Рим – это зависело от скорости прохождения документов уже через зарубежных чиновников.
Ко всем сложностям отъезда неожиданно прибавился еще и бунт Деборы Львовны: «Никуда не поеду, у меня больная сестра, единственный близкий человек, я ее никогда не оставлю…» Дальше шел канонический текст «идише маме»: «Я всю жизнь на тебя положила, а ты, неблагодарный… этот проклятый Израиль, от него у нас всю жизнь неприятности… эта проклятая Америка, чтоб она провалилась!»
Перед подобными аргументами Алик замолкал, брал мать за плечи:
– Мамочка моя! Ты умеешь играть в теннис? А на коньках кататься? Есть что-то на свете, чего ты не умеешь? Может быть, ты чего-то не знаешь? Какой-нибудь малости? Помолчи, умоляю тебя. Никто тебя не бросает, мы едем вместе, а Фиру твою мы будем содержать из Америки. Я буду там зарабатывать много денег…
Дебора Львовна затихала на минутку, а потом вспенивалась новой страстью:
– Что мне твои деньги! Мне плевать на твои деньги! Мы с папой всегда плевали на деньги! Вы погубите ребенка своими деньгами!
Алик хватался за голову, уходил в комнату.
Когда все документы были собраны, Дебора Львовна категорически отказалась ехать, но разрешение на отъезд дала. Документы наконец подали, и снова объявился Бутонов. Дело было утром. Маша собрала Алика Маленького, отвезла его к Сандре, поехала в Расторгуево – прощаться.
Прощанье удалось. Маша сказала Бутонову, что приехала в последний раз, что скоро уезжает навсегда и ей хочется увезти с собой в памяти все до последней черты. Бутонов заволновался:
– Навсегда? Вообще-то правильно, Маш, правильно. Жизнь у нас хреновая по сравнению с западной, я повидал. Но навсегда…
Маша прошла по дому, запоминая его, потому что и дом ей тоже хотелось бы сохранить в памяти. Потом они вместе поднялись на чердак. Здесь было по-прежнему пыльно и захламленно. Бутонов споткнулся о выбитое сиденье венского стула, поднял его:
– Посмотри:
Центр сиденья был весь пробит насквозь ножевыми ударами, вокруг лежали метки неточных попаданий. Он подвесил сиденье на гвоздь:
– Это главное занятие моего детства.
Он вынул нож, отошел на другой конец чердака и метнул. Лезвие воткнулось в стену в самой середине круга, в старой пробоине…
Маша вытащила нож из стены, подошла к Бутонову. Ему показалось, что она тоже хочет метнуть нож в цель, но она только взвесила его на руке и отдала ему:
– Теперь я знаю про тебя все…
После этой поездки Маша начала тихие сборы в эмиграцию. Вытащила все бумаги из ящиков письменного стола, разбирала, что выбросить, что сохранить.
Таможенники не пропускали рукописей, но у Алика был знакомый в посольстве, и он обещал отправить Машины бумаги через дипломатический канал. Она сидела на полу в ворохе бумаги, перечитывала каждую страничку, над каждой задумывалась, грустила. Вдруг оказалось, что все написанное – лишь черновик к тому, что ей хотелось бы написать теперь или когда-нибудь…
– Соберу сборник, назову его «Бессонница».
Стихи выходили на нее, как звери из лесу, совершенно готовыми, но всегда с каким-то изъяном, с хромотой в задней ноге, в последней строфе. «Есть ясновиденье ночное, когда детали прячет тьма, из всех полосок на обоях лишь белая одна видна. Мой груз ночной растаять хочет – заботы, мелочь, мельтешня, – восходит гениальность ночи над неталантливостью дня. Я полюбила даль бессонниц, их просветленный горизонт. На дне остаток нежной соли, и все недостижимей сон…»
Маша сильно похудела, утончилась еще более, и утончился тот дневной мир, который, в отличие от ночного, казался ей неталантливым.
Появился ангел. Сначала она не видела его воочию, но ощущала его присутствие и иногда резко оборачивалась, потому что ей казалось, что очень быстрым взглядом его можно уловить.
Когда он приходил во сне, черты его были яснее, и та часть сна, в которой он являлся, была как вставка цветного куска в черно-белом фильме.
Он выглядел всегда немного по-разному, умел принимать человеческое обличье, однажды явился к ней в виде учителя в белой одежде наподобие костюма фехтовальщика и стал учить ее летать. Они стояли на склоне живой, слегка дышащей горы, тоже принимающей свое неопределенное участие в этом уроке.
Учитель указал ей на какую-то область позвоночника, ниже уровня плеч и глубже, где таился маленький орган или мышца, и Маша почувствовала, что полетит, как только обучится легкому и точному движению, управляющему этим органом. Она сосредоточилась и как будто включила кнопку – тело стало очень медленно отрываться от горы, и гора немного помогала ей в этом движении. И Маша полетела – тяжело, медленно, но было уже совершенно ясно, что именно делать, чтобы управлять скоростью и направлением полета – куда угодно и бесконечно…
Она подняла голову – выше нее летали полупрозрачные люди свободным и сильным полетом, и она поняла, что тоже может летать так, как они. Тогда она медленно опустилась, так и не испробовав всей полноты наслаждения.
Этот полет не имел ничего общего с птичьим: никаких взмахов, трепыханий, никакой аэродинамики – одно усилие духа…
В другой раз ангел учил ее приемам особой словесно-мысленной борьбы, какой не бывает в здешнем мире. Как будто слово было в руке и оно было оружием, он вложил его ей в руку, гладкое, удобное в ладони, и повернул кисть, и смысл сверкнул острым лучом. И тут же, немедленно появились два противника: один – справа и выше, второй – слева и чуть ниже. Оба были опасные и опытные враги, умелые в искусстве боя. Один сверкнул в нее – и она ответила. Второй с небольшого расстояния нанес быстрый удар, и каким-то чудом ей удалось его отразить.
В этих нападениях был острый диалог, непереводимый, но совершенно ясный по смыслу. Оба они подсмеивались над ней, указывали ей на ее ничтожество и полную несоразмерность с их мастерским классом.
Но она, изумляясь все более, отражала каждый удар и с каждым новым движением обнаруживала, что оружие в ее руках делается все умнее и точнее, и борьба эта действительно более всего напоминала фехтование. Тот, кто был справа, был злей и насмешливей, но он отступал. Отступил и второй… Их не стало. Это значило, что она победила.
И тогда она со слезами, с открытым рыданием кинулась на грудь к учителю, и он сказал ей: «Не бойся. Ты видишь, никто не может причинить нам вреда…»
И Маша заплакала еще сильней от ужасающей слабости, которая и была ее собственной, потому что вся умная сила, которой она победила, была не ее собственная, а заемная, от учителя…
Нечеловеческую свободу и неземное счастье Маша испытывала от этого нового опыта, от областей и пространств, которые открывал ей ангел, но при всей новизне и невообразимости происходящего она догадывалась, что запредельное счастье, переживаемое ею в близости с Бутоновым, происходит из того же корня, той же породы.
Ей хотелось спросить об этом ангела, но он не давал ей задать вопроса: когда он появлялся, она подчинялась его воле с наслаждением и старанием.
Но зато когда он исчезал, иногда на несколько дней, становилось очень плохо, как будто счастье его присутствия надо было непременно оплачивать душевным мраком, темной пустотой и тоскливыми монологами, обращенными к почти не существующему Бутонову, – «Фаворский свет нам вынести едва ли, но во сто крат трудней – пустого диска темное зиянье всех следующих дней…»
Маша колебалась, рассказывать ли об этом Алику. Она боялась, что он, с его рационализмом, станет оценивать ее сообщение не с точки зрения мистической, а с точки зрения медицинской. Но в ее случае между мистикой и медициной пролегло поле поэзии, на котором она была хозяйкой.
Отсюда она и начала. Поздним вечером, когда весь дом уже спал, она стала читать ему стихи из последних:
Я подглядела, мой хранитель,
как ты присматривал за мной.
К обломку теплого гранита
я прижималась головой,
когда из Фрейдовых угодий,
из темноты, из гущи сна,
как сор на берег в половодье,
волна меня в мой дом внесла,
и, как в бетоне и в металле
гнездятся пузыри пустот,
в углу протяжно и овально
крыла круглился поворот.
Мне кажется, мой ангел плакал,
прикрыв глаза свои рукой,
над близости условным знаком,
надо мной, и над тобой.

– Я думаю. Маша, это очень хорошие стихи. – Алик был искренне восхищен, в отличие от тех случаев, когда выражение одобрения считал семейной обязанностью.
– Это правда, Алик. То есть стихи… да, это не метафора и не воображение. Это действительное присутствие…
– Ну, разумеется, Маша, иначе вообще ни о каком творчестве и речи быть не может. Это метафизическое пространство… – начал он, но она его перебила:
– Ах нет! Он приходит ко мне, как ты… Он научил меня летать и многому другому, чего нельзя пересказать, нельзя выразить словами. Ну вот, послушай:
Взгляни, как чайке труден лет –
ее несовершенны крылья,
как напряженно шею гнет,
как унизительны усилья
себя в волну не уронить,
срывая с пены крохи пищи…
Но как вместить, что каждый нищий
получит очи, и чело, и оперенное крыло
взамен лохмотьев и медяшек
и в горнем воздухе запляшет
без репетиций, набело…

Такое простенькое стихотворение, и как будто из него и не следует, что я летала, что я действительно там была, где полет естествен… как все…
– Ты хочешь сказать – галлюцинации, – встревожился Алик.
– Ах нет, какие галлюцинации! Как ты, как стол… реальность… Но немного иная. Объяснить не берусь. Я как Пуська. – Она погладила кошку. – Все знаю, все понимаю, но сказать не могу. Только она не страдает, а я страдаю.
– Но, Маша, я должен сказать тебе, что у тебя все получается. Отлично получается.
Он говорил мягко и спокойно, но был в крайнем замешательстве: «Шизофрения, маниакально-депрессивный психоз? Завтра позвоню Волобуеву, пусть разберется».
Волобуев, врач-психиатр, был приятелем его однокурсника, а в те времена еще не распалось цеховое содружество врачей, наследие лучших времен и лучших традиций.
А Маша все читала, уже не могла остановиться:
Когда меня переведет
мой переводчик шестикрылый
и облекутся полной силой
мои случайные слова,
скажу я: «Отпускаешь ныне
меня, в цвету моей гордыни,
в одежде радужной грехов,
в небесный дом, под отчий кров».

…Бутонов Машу все не отпускал. Трижды она ездила к нему в Расторгуево. Казалось, что взятая нота была так высока, что выше уже не подняться – сорвется голос, все сорвется… Только теперь, когда каждая встреча была как последняя, Бутонов признался себе, что Маша настолько затмила свой прообраз, полузабытую Розку, что он не мог даже вспомнить лица исчезнувшей наездницы, и уже не Маша казалась ему подобием Розки, а, наоборот, та мелькнувшая любовь была обещанием теперешней, и неминуемый отъезд усиливал страсть.
Тех двух-трех женщин, которые одновременно и необязательно присутствовали в его жизни, он забросил. Одна, даже несколько нужная по делу, секретарша из Спорткомитета, дала ему понять, что обижена его пренебрежением; вторая – клиентка, молодая балерина, для которой он делал исключение, поскольку массажный стол считал рабочей поверхностью, а не местом для удовольствий, отпала сама собой, переехав в Ригу. Нику он действительно не видел с декабря, они перезванивались несколько раз, выражали вежливое желание встретиться, но оба и шагу не делали.
У Бутонова вызревал очередной профессиональный кризис. Ему надоела спортивная медицина, однообразные травмы, с которыми он постоянно имел дело, и жестокие интриги, связанные с выездами за рубеж. Подоспело предложение: при Четвертом управлении организовывали реабилитационный центр, и Бутонов был одним из претендентов на заведование. Это сулило разные интересные возможности. Жена Оля, достигшая к тридцати пяти годам профессионального потолка, как это бывает у математиков, подталкивала Валерия: новое дело, современное оборудование, нельзя же всю жизнь по одним и тем же точкам пальцами двигать…
Иванов, высохший и желтый, все более походивший с годами на буддийского монаха, предостерегал: «Не по твоему уму, не по твоему характеру…»
В этом замечании присутствовало одновременно и уважительное признание, и тонкое пренебрежение.
Бутонов, высоко ценивший Нику, особенно после ее столь удачного вмешательства в ремонт, решил с ней посоветоваться. Встретил ее возле театра, пошли в паршивенький ресторанишко на Таганской площади, удобный своим расположением на перекрещении их маршрутов.
Ника выглядела отлично, хотя все в ней было немного чересчур: длинная шуба, короткая юбка, большие кольца и пушистая грива. Просто и весело болтали о том о сем, Бутонов рассказал ей о своей проблеме, она неожиданно подобралась, нахмурилась, сказала резко:
– Валера, знаешь, в нашей семье есть одна хорошая традиция – держаться подальше от властей. У меня был один близкий родственник, еврей-дантист, у него была чудесная шутка: «Душой я так люблю советскую власть, а вот тело мое ее не принимает». А ты на этой работе все время будешь ее за тело тискать… – Ника выругалась предпоследними словами легко и высокохудожественно.
У Бутонова на сердце сразу полегчало: своим веселым матом Ника решила его вопрос. Четвертое управление он отменил. О чем тут же и сообщил ей с благодарностью.
Их дружеское расположение достигло такого градуса, что, покончив с шашлыками, они сели в бежевый «Москвич» и Бутонов, не задавая лишних вопросов, развернулся на Таганской и взял курс на Расторгуево.
…Маша маялась самым нестерпимым видом бессонницы, когда все снотворные уже приняты и спят руки, ноги, спина, спит все, кроме небольшого очага в голове, который посылает один и тот же сигнал: «Не могу уснуть… не могу уснуть…»
Она выскользнула из постели, где, подтянув колени к подбородку, спал Алик Большой, такой маленький в этой детской позе. Пошла на кухню, выкурила сигарету, поставила руки под холодную воду, умылась и прилегла на кухне на кушетке. Закрыла глаза, и опять: «Не могу уснуть… не могу уснуть…»
Он стоял в дверном проеме, всегдашний ангел, в темно-красном, мрачном, лицо его было неясным, но глаза густо синели, как из прорезей театральной маски. Маша отметила, что проем был ложным, настоящая дверь находилась правее. Он протянул к ней руки, положил ладони на уши и даже прижал немного.
«Сейчас научит ясновидению», – догадалась она и поняла, что надо снять халат. Осталась в длинной ночной рубашке.
Он оказался позади нее и зажал уши и глаза, а средними пальцами стал водить поперек лба, доходя до самой переносицы. Тонкие цветовые волны приплывали и уплывали, радуги, растянутые на множество оттенков. Он ждал, что она остановит его, и она сказала:
– Хватит.
Пальцы замерли. В полосе бледно-желтого, с неприятным зеленым оттенком цвета она увидела двоих, мужчину и женщину. Очень молодых и стройных. Они приближались, как в бинокле, до тех пор, пока она не узнала их – это были родители. Они держались за руки, были заняты друг другом, на маме было голубое в синюю полоску знакомое платье. И лет ей было меньше, чем самой Маше. Жаль, что они ее не видели.
«Этого нельзя», – поняла Маша. Он снова стал гладить ее поперек лба и нажал на какую-то точку.
«Бутоновская наука, точечная», – подумала Маша. Она остановила полосу желтого света – и увидела расторгуевский дом, закрытую калитку, возле калитки себя. И машина за воротами, и маленький свет в бабкиной половине. Она прошла через калитку, не открывая ее, подошла к светящемуся окну, а вернее, окно приблизилось к ней, и, легко поднявшись в воздух, пролетела внутрь, сделав плавный нырок.
Они ее не увидели, хотя она была совсем рядом. Длинной запрокинутой Никиной шеи она могла бы коснуться рукой. Ника улыбалась, даже, пожалуй, смеялась, но звук был выключен. Маша провела пальцем по бутоновской лоснистой груди, но он не заметил. Его губа дрогнула, поплыла, и передние зубы, из которых один был поставлен чуть-чуть вкось, открылись…
– Развернись, пожалуйста, и обратно, – тихо сказала Ника Бутонову, разглядев за окнами Рязанское шоссе.
– Ты так думаешь? – слегка удивился Бутонов, но спорить не стал, включил поворотник, развернулся.
Остановился он на Усачевке. Они сердечно простились, с хорошим живым поцелуем, и Бутонов нисколько не обиделся – нет так нет. В таких делах никто никому не должен. Был непоздний вечер, шел редкий снег. Катя с Лизой ждали мать и спать не ложились.
«Бог с ним, с Расторгуевом», – подумала Ника и легко взбежала по лестнице на третий этаж…
Маша стояла в коридоре между кухней и комнатой на ледяном сквозняке, и вдруг ей открылось – как молнией озарило, – что она уже стояла однажды точно так же, в рубашке, в этом самом леденящем потоке… Дверь позади нее сейчас отворится, и что-то ужасное за дверью… Она провела пальцами поперек лба, до переносицы, потерла середину лба: подожди, остановись…
Но ужас за дверью нарастал, она заставила себя оглянуться – фальшивая дверь тихо двинулась…
Маша вбежала в комнату. Толкнула балконную дверь – она распахнулась без скрипа. Холод, дохнувший снаружи, был праздничным и свежим, а тот, леденящий, душный, был за спиной.
Маша вышла на балкон – снегопад был мягким, и в нем была тысячеголосая музыка, как будто каждая снежинка несла свой отдельный звук, и эта минута тоже была ей знакома. Это – было. Она обернулась – за дверью комнаты стояло что-то ужасное, и оно приближалось.
– Ах, знаю, знаю… – Маша встала на картонную коробку из-под телевизора, с нее – на длинный цветочный ящик, укрепленный на бортике балкона, и сделала то внутреннее движение, которое поднимает в воздух…
Подтянув к животу ноги, спал ее муж Алик; в соседней комнате точно в такой же позе спал ее сын. Было начало весеннего равноденствия, светлый небесный праздник.
Назад: 14
Дальше: 16