Глава первая
Бессонница держала его в цепких – не ускользнуть, руках. Ланин не спал уже третью ночь. Изредка ему удавалось забыться, на полчаса-час, вчера даже на два часа под самое утро, но он неизменно просыпался, все с той же терзающей его мыслью: ее больше нет с ним. Ей нельзя позвонить, ее голос нельзя услышать, ею обладать нельзя. Она была его, но больше не принадлежала ему. Все началось после той дурацкой истории с Катиной книжкой. Он не сомневался, размолвка будет недолгой, день-два, неделя – и она позвонит, напишет. На этот раз она, потому что слишком уж она… грубила. Но она молчала. Наконец Ланин сам позвонил ей – не взяла трубку. Презирая себя, набрал дня два спустя. Опять не взяла. Неужели действительно конец? Прошло еще две недели – и это после ежедневного многократного списывания, созванивания, торопливых, но таких сладких поцелуев всегда, когда только он этого хотел! Ланину казалось, что он задыхается. Нужно решить, бормотал он, но был настолько раздавлен, что решить ничего не мог. И снова, как в прошлую ночь, вскочил с кровати, встал у окна.
Он-то был убежден: как ни приятны эти отношения, они временное пристанище, оазис, он и правда посвежел, помолодел за эти полгода, он точно прохладный душ принимал в жаркий день, дышал ею, но твердо знал – это только исписанная песенками «ци» страница, хорошо, несколько страниц. «В пятьдесят лет влюбляться уже неприлично», – сколько раз сам он повторял эту услышанную где-то пошлость. И никак не называл про себя то, что между ними происходит, не заметив, когда эта женщина стала его жизнью. Не отследил, как – разве такое возможно? Всегда, долгие последние годы уже он держал про запас одну-двух подружек, предпочтительно замужних, чтоб не возникало лишних вопросов, чтобы все было ясно с самого начала и не всплывало этих ущербных разговоров о любви, которые всем им, правда, отчего-то так нравилось заводить. Он спокойно уходил в сторону, давал понять: не хочешь так – что ж, разбежимся, и, когда какая-то соскакивала, забывал ее, в сущности, почти без усилий, благо быстро находились другие… Ему казалось, он выучил наизусть женскую природу, знал, как они устроены, эти пожившие тридцатидвух-сорокалетние женщины (его контингент), досконально, до запятой. И вот угораздило. Дурак, дурак, дурак.
Но чем же она его купила, эта нервная и несытая (как и все они) баба? И ведь даже поездки, совсем было ему опостылевшие, оказались не так уж пусты – потому только, что теперь, пристегнув самолетный ремень, можно было нежно попрощаться с ней перед взлетом, а потом отправить ей фотографию или стишок с другого конца земли, и получить ответ, и прочитать беспомощное, нежное «скучаю!» – это наполняло каждое мгновение там глубиной, смыслом.
Убить ее, убить, – думал он по десятому кругу и ужасался себе. Бесконфликтность – вот за что любили его всегда и за что он сам себя любил. Но теперь звериное, слепое поднималось в нем, вопило о выходе, возвращалось обратно и душило. Искусство дипломатии – сколько раз ему удавалось проскальзывать между Сциллой и Харибдой, добиваться невозможного, без видимого напора, без всякого давления (будто бы), благодаря одному лишь красноречию, оживленному шутливостью, подогретому вовремя включенному обаянию, и, конечно, незаметно подтянутыми струнами старых добрых связей, невидимых неотплаченных одолжений, системы взаиморасчетов – на этом инструменте он всегда играл профессионально. Иногда рисковал, иногда брал просто умением выждать, отступить, чтобы вернуться с новыми силами, с неожиданной стороны – и победить. Но бывало и так, что одна лишь удача, вульгарная, голая, с крашеными губами, пьяно подмигнув, протягивала ему руку. Сколько же запущенных проектов, устроенных судеб, рекомендаций, вовремя брошенных замечаний, сколько в нужные карманы направленных денежных потоков, сколько торжествующих, благодарных, но и шипящих от зависти и досады сердец оставил он на своем пути. И вот ни слова благодарности, ничего – сейчас он забыл, что те, в чьих судьбах он принимал участие, напротив, благодарили его, если же не благодарили, то по крайней мере отдавали долги, и что программа, которую он вел уже четвертый год, была в конечном счете результатом сложного обмена услугами, но сейчас он все это забыл. Ему казалось: никто никогда не был ему благодарен за то, что он делал для них. «Но и за что быть им благодарным? – угрюмо думал он. – Я ведь делал это из одного только азарта, из жажды победить, красиво, без крови». Да, я любил красоту, он вспомнил тот, самый первый их разговор во французской кофейне и опять увидел ее лицо, в ту самую минуту, когда она отдавалась ему – вспомнил выражение этой восторженной доверчивости… О Господи, он словно писал сейчас колонку, колонку про нее! Она любила его, эта тридцатитрехлетняя девочка. В этом не было никаких сомнений. Иначе б никогда… Любила.
Но тогда: почему она не звонит? Почему не отвечает?
Он вдруг увидел, что неоновые буквы в доме напротив сложились в «почему» – когда же они успели поменять название? По-че-му? Плясали бегущие красные и зеленые огоньки, а ведь вчера, еще вчера, когда он так же стоял ночью у окна и смотрел на улицу, здесь было другое название, точно другое. Но какое – вспомнить не мог.
Почему.
Ему казалось, вчера он это понял. Он понимал это каждый раз, когда думал про Марину, но вот надо же, снова не помнил и снова пытался нащупать ответ. Да, она наткнулась на эту книжечку Катину, откуда он брал стихи – неужели поэтому? Но что, что ее так уж обидело – разве она не понимала, не понимает, это всего лишь слова? Разве этими стишками исчерпывались их отношения? Воистину женщины любят ушами. Уши лишились пищи – да неужели же это? Изредка она, конечно, заговаривала еще и об унизительности своего положения, о вине перед мужем, но ведь и такие речи не могли быть всерьез, у нее семья, но и у него Люба, как он мог оставить ее – бессмысленно, невозможно. Он пытался припомнить, что именно Марина говорила ему, когда была у него последний раз в кабинете, не было ли чего-то еще, возможно, намеков – но нет, ничего определенного сказано тогда не было. Она была сильно обижена, не более. Тем не менее вернуть ее было невозможно. И снова перед глазами его скакали зелено-красные буквы.
Никогда еще он не испытывал такого бессилия. И опять удушить ее хотелось за то, что она причиняет ему такую боль. Поцеловать в родинку любимую на щеке и еще ее сестренку – под пупком и удушить. Он попытался сосредоточиться на том, что было у него перед глазами – безнадежный предутренний смуглый пейзаж.
Город плыл снулой рыбой сквозь гаснущую уже ночь, к новому утру. Неоновые вывески кафе, обувного магазина, которые видны были из его окна, бледнели. Тускло блестел мокрый политый асфальт, отражая огни редких машин – и этот блеск тоже бесил его: ах, если бы дождь, если бы настоящий летний ливень, а это убогие поливалки, шланги, все было искусственным, все ложь.
Он с отчаяньем поднял глаза, отвел их от асфальта, напряженно вгляделся в темное, лиловое небо, разглядел звездочку. Ему пришло в голову, что по знаку зодиака – он Рыбы, и хотя думать об этом никогда не думал, сейчас попытался найти в этом объяснение своей нерешительности, своему бессилию и обожанию. Он попытался вспомнить, что означает его знак, ему же много раз говорили об этом, говорила жена, она всерьез увлекалась этой ахинеей – но ничего вспомнить не мог, кроме слова «благоприятно». Так обычно начинались прогнозы – этот день для вашего знака особенно благоприятен. Бред, просто бред ночной, и он отставил в сторону Рыб.
Черное пятнышко кошки мелькнуло по краю раззявленной пасти мусорного бака. Ярко-желтое такси подплыло к соседнему подъезду и застыло, наполняя воздух выхлопными газами, быстрой тенью выскользнул пассажир в костюме с аккуратным квадратным чемоданчиком, чмокнул багажник, желтая субмарина уже плыла прочь. Ланин вспомнил старый дразнящий мотив и внезапно тот день, когда обменял у Вадика Черного купленных до того, у них же на факультете, «Битлов», на свежайший дипперпловский Burn, который Вадику привез отец. Как же он был тогда счастлив. Ланин вспомнил хруст нездешней шелковистой бумаги, в которую была обернута драгоценная пластинка, красноватые лица музыкантов на обложке, огоньки свечей, проступающие сквозь матовую бумагу, и долго еще эту бумагу берег, жалел выбросить. Но сейчас вовсе не Burn, а разнузданный мотив Yellow submarine забился в нем, он даже дважды дернулся всем телом под его ритм и сейчас же замер, схватился за голову, при чем тут, при чем тут эта проклятая желтая лодка, ей он всегда пел совсем другую песню, All you need is love, all you need is love. Вот какая простая истина. И опять он увидел ее улыбку, невинную, которой она всегда улыбалась в ответ на эти слова.
Она снова стояла перед ним, вполоборота, и эта удлиненная ямочка сзади на шее, эта ложбинка – там, где кончается тело и начинаются заросли волос, таких густых! легких! он, он эту ложбинку открыл, и она с ума его сводила, а потом круглые камешки позвонков, с которых они всегда начинали. Желание поднималось в нем, бурное, острое, злое – несмотря на бессонные ночи, на физическое изнеможение. Повалить на кровать и… пока не закричит о пощаде. Он понял вдруг, что движет насильниками, и убийц понял, сжал кулаки и в ужасе отступил от окна, чтобы только не ударить в стекло, осел на свое любимое рабочее кресло, кожей ощутив приятный холодок. На миг Ланин забылся, увидел огромный вокзал, быстро снующих людей, вокзал был темно-коричневый, старый – Мадрид? Антверпен? Но нет, это же Россия, заросший мужик с мешком, молодые люди в черном с лакейскими лицами, нет, это были не его воспоминания, это, может быть, из фильма? Он метнулся в коридор, к книжным полкам, нащупал в полутьме собрание сочинений – вот, вот где ответ! Нашел нужный том, раскрыл.
«Она хотела подняться, откинуться; но что-то огромное, неумолимое толкнуло ее в голову и потащило за спину», – прочитал Ланин. И ему стало еще тяжелее. Тот же поезд подминал его под себя, и он не знал, как одолеть волочившее его по рельсам страдание. Он понял вдруг, что, хотя изъездил эту землю вдоль и поперек, жил на геологической станции в Антарктиде, поражаясь ледяной белой пустоте – совершенной, любовался летающими лимонными рыбками у Барбадоса, ломтик Луны освещал их, спать не мог от вони в рыбацкой хижине на озере, название которого забыл, – в Индии, ел салат на соляном столе в доме из соли на солончаке Уюни, случайно ранил медведя-губача на Шри-Ланке, о чем до сих пор вспоминал с ужасом, танцевал со слепой девушкой в Ситуэ, с темными гладкими волосами, пахнувшими лакрицей, чуть не задохнулся в шахте на острове Пасхи, испытал просветление на чайной церемонии в Тибете… Лезло, лезло уже, как из горшочка. Вкус подтаявшей конфетки в самолете компании «Трансаэро» – летящем куда? Желтая мельничка, тающая в лучах, черный парень в красной бейсболке, больно жмущий ему руку, сплетенный узором светлый кружок на потолке аббатства, летящая перспектива арок – где? Обрушившиеся на голову огни Нью-Йорка, он сжимает руль, крича от восторга, на пассажирском сиденье безликая женщина, запускающая ему руку в штаны. Чумазый мудрец на ветхом, некрашеном балконе, неторопливо выбирающий что-то палочками из миски под облачком пара, он плывет на лодке мимо, гребет, веслом можно коснуться деревянных ветхих балок – Чжуцзяц-зяо. Два загорелых уличных клоуна, фокусы с катушкой. Иерусалимский ослик, плюшевый и кроткий… называвший себя Мессией ехал на таком – и как же над ним не смеялись? А может, они кричали ему «Осанна» со смехом? Кричали и хохотали? Лицо-баклажан в чалме, разрывающая напополам это разрисованное полотно музыка, Бах, озаренное светом лицо Иегуди Менухина, с которым потом он сидел за одним столом, говорил о Палестине… Хватит! Но хоровод наплывающих друг на друга лиц, растянутых в улыбках, энергичных, слабых, умных, робких, хитрых, принадлежавших людям из толпы и знаменитым политикам, актерам, писателям, музыкантам, кружился, не вырваться, нет. «Иногда мне кажется, я знаю весь мир», – кому-то недавно он говорил эту фразу. Он пересек эту глянцево поблескивающую розово-желтую карту мира вдоль, поперек и по диагонали, попробовал ее на вкус, изглодал тыщу косточек, проглотил сотни блюд. Давно уже земля была футбольным мячом, заткнутым в его чемодан. Он общался с тысячами людей и уверен был, что понимал их, и гордился втайне своим опытом, своей проницательностью, своей над ними властью, но теперь этого бесконечного опыта не хватало, чтобы освободиться от раздирающей боли, чтобы остановить мчащийся поезд.
Способ избавления, единственный, существовал. Воображение его работало лихорадочно. Он уже видел, как распахивает окно настежь, садится на подоконник (сидя – не так страшно). И вот уже из голого толстого волосатого человека брызжет кровь и мозговая жидкость, он валяется на асфальте, но особенно четко Ланин увидел, как обнажился, высунувшись из сползших трусов, его вялый пенис, как дворничиха подходит к нему с криком отвращения, и сейчас же тошнота подкатила к горлу. Тут он вспомнил, что читал когда-то о повешенных – они испражнялись, уже повиснув в воздухе, и опять ему стало дурно, он рванул окно на себя, вдохнул и почувствовал, как его тянет, тащит вниз. Все равно. Будто кто-то и в самом деле нажимал сзади, толкал в затылок. И снова он отпрянул назад, сел за стол, уставился в бегущие звездочки монитора.
Если сейчас набрать ее номер или просто написать ей короткое письмо, она, вероятней всего, уже завтра утром на него ответит, потому что она… только слабая женщина, которая любит его. Она соскучилась тоже, иначе не может быть. Написать – и ему сразу станет легче, и все пойдет по-прежнему. Но он знал, что нельзя писать. Ибо прежнее прошло. Он понимал это все яснее. Был, был еще один совершенно очевидный и, кажется, единственный выход: забыть ее, изгнать из сердца, но как раз этого-то он совершенно не хотел. И он зарыдал вдруг, глухо, ладонью зажимая себе рот. «Это все нервы, нервы, я просто не спал, не сплю третью ночь подряд», – утешал он сам себя и, всхлипывая, вернулся на кровать, уткнулся в подушку.
Так он мучился до утра, не заснул и так ничего и не придумал. Мелодично запел электронный будильник любимой его прелюдией Баха, и он с яростью его выключил. И тут Ланин вспомнил о таблетках, выписанных ему когда-то лысым доктором и даже купленных им сразу после визита в аптеке. Это были таблетки от депрессии, он так и не вынул их из внутреннего кармашка портфеля, не понадобились, проездил с ним все эти месяцы. Иногда он натыкался на них, однажды их даже запеленговали на контроле в аэропорту, попросили достать, поглядели и вернули. Натыкаясь на них, он все время думал – надо бы переложить или выбросить, но не перекладывал, и вот он уже нащупал их, вынул, уже шел на кухню, чтобы запить – надо же, пригодились. Он выпил сразу две, сел на табуретку и стал ждать эффекта. И чудо произошло. Злое мутное его бешенство стало на дыбы и, не опустив копыт, застыло, поезд вдруг остановился. Измученный, он вернулся в комнату и забылся.
Хотя сам не понимал, спит ли. Он ощущал свое тело, сознавал, в какой позе лежит, где его руки и ноги, и в то же время, точно в каком-то компьютерном фильме ужасов, бежал по лабиринту, бросался из коридора в коридор, подтягивался на руках, перебирался на другой уровень, просачивался вниз, в щели, просветы и снова то бежал, то быстро шел вперед, но всякий раз тяжелая решетка падала перед ним с железным громом, преграждая путь, заставляя его развернуться и бежать назад. И эта железная решетка была: меня не хотят. Она не хочет меня. И виноват в этом я, я один. Разрывающее чувство вины перед ней внезапно охватило его. Ему стало казаться, что он разрушил ее жизнь, сделал ее несчастной, он все вспоминал свою фразу, брошенную ей: «Что, кроме поцелуев, я могу тебе дать?» Ничего, ничего кроме поцелуев да чужих стихов. Впервые за все это время он подумал и о ее муже, как его звали? Коля, кажется, Коля или Костя. Они почти не говорили про него, так, будто его и не существовало, это было удобно, но сейчас Ланин вспомнил о нем и решил, что наверняка это человек несчастный, и ему стало жаль неведомого Колю-Костю.
Наконец, он подумал и о Любе, тоже виновато. Не в том был стыд, что он изменял ей, все это было лишь продолжением их отдаления – отдаления, возникшего по его вине. Давным-давно уже он ограничил свои обязанности по отношению к жене тем, что содержал ее, возил раз-два в год на курорт, а с тех пор, как обнаружилась ее болезнь, внимательно выслушивал ее жалобы и щедро оплачивал врачей. И долгие годы не делал даже попытки услышать, что стояло за ее суетливыми занятиями собой, здоровьем, походами в спа, а еще прежде за ее увлечением фотографией, всеми этими трюками с «Фотошопом», которые казались ему особенно нелепы. Он не хотел услышать ее тревоги, ее страха, не хотел знать о пустоте, которая разрастается в ней и гнетет ее, он даже не пытался общаться с ней душа к душе, и жить душа в душу, как жил эти месяцы с Мариной. И не потому, что это было невозможно. Нет, он не хотел. Это было скучно ему. И она это приняла и простила. Она была благородней и много добрее его, да он и всегда это знал. Ему страшно захотелось сейчас же просить у жены прощения, хотя что бы это изменило? Но раскаянье все росло, пока не растворилось в чувстве совсем уже огромной вины перед высшей, неосознаваемой прежде истиной, о существовании которой он предпочитал не знать.
В комнату тихо постучали, Ланин открыл глаза. На пороге стояла Люба. Она была в кремовом вышитом кимоно из китайского шелка, которое он же и привез ей когда-то и которое тогда облегало ее фигуру, а теперь было ей слишком просторно. Лицо ее было измучено и бледно.
– Слышу, ты не спишь, я тоже всю ночь провалялась, бок кололо так, что хоть вой…
Он не ответил ей. Он смотрел на нее странным больным взглядом, смысла которого она не могла разобрать.
– Тебе на работу сегодня, – начала она, но Ланин сморщился и так яростно замотал головой, что она остановилась.
Мысль о том, что нужно идти на работу, показалась ему особенно гадкой. Работа, программа, колонки – все это было ничтожным перед лицом его скорой смерти.
– Нет, Люба, нет, – забормотал он, – всего этого теперь не будет. Главное, ты прости меня, ты только прости.
– Что ты, за что мне тебя… – начала было она, но он перебил ее.
– Нет, Люба, нет, прости, – говорил он, глядя ей в лицо. Она увидела, что он всхлипывает. Это было немыслимо, за десятилетия их общей жизни она ни разу не видела его плачущим, он бывал грустным, но гораздо чаще веселым, бодрым, вечно он шутил, каламбурил, когда-то ее даже раздражала эта напускная, как ей казалось, веселость, но давным-давно она привыкла.
– Ты болен, по Москве ходит страшный вирус, новый, по «Эху» сказали, разновидность… – она запнулась. По большому лицу ее мужа, по страшно и некрасиво исказившемуся лицу этого человека, из огромных раскрытых его глаз текли слезы, настоящие мутноватые слезы, которые стекали по вискам, по щекам и мочили подушку. Она вскрикнула, бросилась вытирать их пододеяльником, бормоча: «Да что ты, что с тобой…» Но вскоре со словами «сейчас, сейчас, мы все сделаем, этот вирус проклятый», побежала на кухню – за градусником, за чаем с лимоном, лекарством… Когда она уже подавала ему чай – в тонкостенном стакане с подстаканником – так он любил – странная мысль мелькнула у нее: если бы он почаще так болел, не заболела бы я. Но она сейчас же прогнала ее и заговорила с Ланиным ласковым, мягким голосом, как говорят с детьми.