Глава десятая
Дворники раскидали лопатами сугробы, и снег шумно, весело таял, улицы обновлялись, кое-где пробивалась уже травка – как же Тетя любила это краткое время, время юности и ожиданий, набухших почек, но сейчас даже нараставший свет не радовал, только давил – несовпадением. У нее-то внутри продолжалась разруха, расслаивались и сыпались стены, под ногами хлюпала жидкая черная грязь.
Откуда это взялось? В какое мгновенье просочилось?
Ведь в конце концов Тетя приняла все его условия, приняла, потому что не в силах была его потерять, не умела жить без его утренних приветствий, вечерних прощаний, постоянного присутствия и, чего уж там, без не таких уж частых, но желанных свиданий. Но обнаружилось – так невозможно тоже. Невозможно замереть в точке идеального равновесия и спокойно скользить, нарезая круги. Раз в неделю встречаться, слать по несколько сообщений на дню. Потому что жизнь не была неподвижной – все время что-то менялось, развивалось, двигалось, и, желая или не желая этого, Тетя тоже двигалась вперед. И перемещаться по этому любовному пути можно было либо вверх, все выше, выше (или глубже, что одно и то же), либо…
Незаметно Миш перешел на прозу, стихи точно испарились, и вместо прежних старательных посланий все чаще она получала – ц.л.м.с.н. Что, так некогда? Не некогда – не нужно! Уже не нужно было стараться. Совсем не так, как прежде, он бросался к ней при встрече и по-другому ее расспрашивал, быстрей, равнодушней. Исчезло юношеское нетерпение и страсть. Но что самое болезненное – все чаще он пропускал ее сигналы. Она писала, звонила, Миш не отвечал, не перезванивал по полдня, иногда и целые сутки. Потом извинялся, шутил, забалтывал: «Прости, детка, прости, милая, действительно не мог, все время на людях». Каких? В ответ следовало имя какого-нибудь человека, которое постоянно звучало по радио, мелькало в их же газете, но про которого Тетя никогда не думала, что он живой. Ланин с ними общался, с этими нелюдьми, отправлялся обсуждать новые проекты, вручать премии, справлять бесчисленные юбилеи чего-то там. А иногда абонент был и вовсе недоступен. Прежде такое случалось только в полете, теперь и в Москве. Он от нее скрывался?
Пик их отношений за каких-то два-три месяца оказался позади, и, едва она осознала это, птички сомнений, до сих пор невсерьез скребшие края души, слились в черную злую птицу, хрипящую невыносимое: ну а дальше-то, дальше – что?
От этого хрипа ей физически не хватало воздуха, она глядела в глаза ему, чуть зеленоватые, веселые, и спрашивала немо, но он молчал, молчал, вонзаясь в нее, жадно, неутомимо, жарко, а потом шептал на ушко доброе и простое, растапливая сердце, на время снимая тревоги и вопросы. И снова вскакивал на громадного серого волка, лихо надвинув кепочку в клетку из Оксфордской университетской лавки, скакал прочь, чмокнув на прощанье, воркующей скороговорочкой поплевывая благодарности.
И снова не подходил к телефону, превращая ее жизнь в точку-тире, рассыпанную мозаику, восстановлению не. Потому что и сам был такой же мозаикой, многоликим Протеем, процветающим то в рыбу, то в мамонта, то в зубастого крокодила, то в кошку, сладострастно терзающую перепелку. «Невозможно, невозможно так дальше, это времянка, крыша валится на башку!» Вот что хотелось ей выкрикнуть ему в ответ на всех этих разбитых в пыль зверей, вместо этого она заходила в потаенную папочку с его фотографиями, перекинутыми с мобильного – теми, что он присылал из странствий, теми, что делала сама.
Вот он тогда, в том далеком золотом осеннем парке, – светлый, усталый, мягкий, щелкнула его в какой-то миг на мобильный, близко-близко. Красивый смуглый просторный лоб, выпуклые, карие, восточные глаза мудреца, с неожиданной раскосостью, татарской расставленностью скул. Нос с горбинкой. Илья Моисеевич Муромец, в расшитой кипе, озорно примостившейся на макушке.
Вот оседлал верблюда в пустыне. Вокруг сушь, чужие лица в чалмах, но на таком фоне особенно заметно – что-то болезненно-русское поет в этом мощном развороте плеч и в самом росте его – хором поет с небесами Израиля голубенькое русское небо, скользит рыжая глина дурных дорог с мокрыми, голыми деревьями на обочине, «касатик» – так, он рассказывал, назвала его одна столетняя бабка-эмигрантка в Монреале – он и был касатик, потому что так никуда и не уехал, хотя тысячу раз ведь мог, но всегда возвращался и любил больше всех именно эту глину, обочину и бедную землю.
Щелк-щелк, и проступал сквозь Муромца китаец в вышитой золотом куртке с чашечкой чая – глиняный чайник рядом на деревянном столе. Университетский рассеянный профессор глядел сквозь круглые очки. Стремительный, сжатый журналюга ловил волну, алчно вытянув микрофон. Плыл по свободной стихии, разбросав руки, ветреный пузатый поэт. Неприятный рыхлый дядька во дворе школы удушливо соблазнял старшеклассниц. Стройный высокий юноша бежал в спортивных трусах и майке, пружинисто прыгал, сдавал норматив ГТО. Крутолобый мальчик со светлой прядью над ясными глазами глядел задумчиво в книжку.
Нежный любовник. Верный-неверный муж.
Рассеянный и щедрый, действительно не жалко ничего, никогда – себя, денег, вечно глупые меленькие подарочки – но не от доброты, от рассеянности.
Почему ты все время то бреешь бороду, то растишь.
Это зависит от настроения.
Зачем тебе усы?
Чтобы лучше щекотать тебя.
Никак не пойму: какого цвета у тебя глаза?
Зависит от настроения. Твоего.
Но сказать тебе страшную тайну?
Конечно!
Иногда мне кажется, у меня восемь глаз!
И, устав скользить взглядом по этим цветным, сияющим, землистым, болотным, благоуханным стеклышкам, она думала измученно: пустой. Все-таки пустой, вот и все. Текучая пустота, принимавшая форму емкости, в которую зальют, обретавшая черты только в тисках обстоятельств, а если векторов несколько – подчинится сильнейшему.
И все время подскребывало где-то слева то ли подозрение, то ли полная уже уверенность в том, что он использует ее. Исключительно для, что называется, здоровья – а любовь, какая наивность, любовь и не ночевала в этом обходительном лукавом медведе.
Однажды, не в силах больше терпеть своих мыслей, она позвонила ему почти ночью, и они долго говорили, окруженные тьмой, а она еще и одеялом – для звукоизоляции, задыхаясь в теплом душном укрытии.
Ты не любишь меня больше… Наши отношения – вынужденные, прагматика в чистом виде. И я просто не знаю, что мне теперь делать…
Ну что ты, что ты, девочка моя…
Уговаривал, упрашивал, ровное «бу-бу-бу» в трубке, любит, он же любит ее, как еще это можно доказывать, любит, просто устает иногда, не от нее, нет, от жизни, он же действительно бывает страшно занят, столько обязанностей, проектов, людей вокруг.
Они простились наконец, но уже никак не засыпалось. За окном стояла какая-то ненормальная тишина, поглотившая все привычные звуки, и мешала уснуть. Тетя поднялась, выглянула – валил снег, прощальный, апрельский! Стоял мутной стеной и, не успев долететь до земли, таял.
Ранним утром пришел стишок. Она читала его снова и снова и начитаться не могла, наконец запомнила, стерла. В раскрытое окно рвался мокрый снежный воздух.
Неслышно ветер бродит в кронах могучих сосен за окном, уносит боль с помятым сном на пролетающих воронах, припрятал снегом грусть рассвет, что в комнату вступает властно – и я пою: как жизнь прекрасна, любовь царит в сердцах, и лишних нет.
И еще один месяц прошел – такой же нервный, счастливый, такой же больной.