Глава восьмая
На встрече в «Галерее» Ланин слишком нервничал – думал о предстоящем свидании, слушал вполуха, в основном молчал и даже сбежал раньше – все было ясно и так, все решено в целом, для нюансов он был не нужен. Теперь Михаил Львович медленно приближался к месту их встречи, небольшому частному отелю в самом центре города, недалеко нарядного Дома Пашкова.
Он давно уже намекал ей на эту возможность – снять в гостинице комнату на часок – но прежде Тетя только фыркала: в номера? Он отступал, однако встречаться – удел многих – им было все-таки негде. Приятель из National Geographic уезжал все реже – то ли у него с журналом, то ли у журнала с ним возникли проблемы. Ланин мог, конечно, снять недорогое жилье, какую-нибудь дурно обставленную однушку возле «Савеловской». Но это означало бы, что их связь обрела стабильность, что он действительно завел себе если не вторую жену, то постоянную и теперь обязан с ней регулярно встречаться (не пустовать же жилью). Но нет! Ему нравилась в их отношениях как раз непредсказуемость, подростковая нервность, а вместе с тем необязательность всего, что между ними происходит, его приятно тревожила полуслучайность их встреч, каждая из которых могла стать последней.
В этих вечных импровизациях и борьбе за кусок московского пространства было гораздо больше творчества, свободы, чем в унылых запланированных пересечениях. Всегда в точке А. Так что какая уж тут квартира? Трудности Ланина скорее бодрили, позволяли ощутить себя живым и почти юным. Ему снова было не пятьдесят, не сорок, даже не тридцать семь – двадцать восемь…
Так весело и совершеннейшим молодым человеком Ланин провел эту зиму, каждую минуту которой был откровенно и простодушно счастлив. Счастлив, вот и все. Точно поняв, что это надолго – Тетя все-таки сломалась, впервые назначив ему свидание здесь, в отеле, строго по часам, с трех до пяти, сама сняла номер, оборвав его вопрос о деньгах и как обычно все объяснив: в пять тридцать Теплого забирать с кружка. Палеонтологического.
Он оставил машину на подземной парковке Торгового центра – эвакуаторы слишком жадно жали железную жатву, и, стараясь не опережать назначенного времени, неторопливо шел по тесной, заполненной людьми Моховой. День был пасмурный, оттепель казалась хмурой, текла без обычного при солнце сбивчивого веселого блеска и звона. Белые мутные капли срывались с крыши, норовя прыгнуть за шиворот, крепкие немецкие ботинки ступали в лужи, Ланин ничего не замечал. Предчувствие встречи согревало его.
Чем она взяла его? – снова думал он, улыбаясь. И сам себе отвечал, иным, чем в последний раз ответом: покорностью. Восхищением. Принимала и восхищалась. Любила и принимала. Словно бы не видела его слабостей, его тщеславия, суетности, которые сам в себе он так презирал, не замечала седой поросли на груди, выпиравшего живота, полных ляжек. Его битости-перебитости и того, что он, конечно же, обманывал ее, хладнокровно, расчетливо лгал, потому что разве всерьез ее любил? Нет, только жадно грелся. Себе-то можно было признаться, как обстояло дело. А она послушно гладила ему спинку теплыми детскими ладошками, брала губами его пожилого, но сейчас же благодарно оживавшего джентльмена (Люба не сделала этого за их тридцатилетнюю супружескую жизнь ни разу), целовала так нежно – в губы, уши, брови, просто давала себя…
После их свиданий он, как ни странно, часто вспоминал мать, которая любила его, похоже, такой же безусловной любовью, ее красивые музыкальные руки, низкий голос, выскобленную-вычищенную кухню, наполненную рассыпающимся Шопеном, у матери всегда играла классическая музыка, вспоминал и смерть ее, внезапную, случившуюся два года тому назад, прямо в скорой. Мать тоже принимала его, каким был, хотя знала и подлинную ему цену. Марина ведать не ведала, что цена-то ему не копейка – ломаный грош, но этим и спасала, возвращала во времена, когда он был другим – чистым, увлеченным Китаем юношей, сочинявшим стишки под Ли Бо и берущим уроки каллиграфии у старенького китайского переводчика.
Учитель требовал называть себя Иван Иваныч – как догадался Ланин значительно позже, видимо, в честь двух великих каллиграфов четвертого века – Ван Сичжи и его сына Ван Сянчжи. Целый месяц Иван Иваныч учил Мишу правильно держать кисть. А однажды отказался писать с ним знаки, сказав, что в таком состоянии каллиграфией заниматься нельзя: она требует внутреннего равновесия, душевной тишины. И от того, и от другого Миша в тот день действительно был далек – пришел к Иван Ивановичу растрепанный, гневный, после тройки за итоговую контрольную по химии, портившей ему весь аттестат. В тот день заниматься с ним Иван Иванович так и не стал, позвал его пить чай. Они сидели на тесной кухонке, пили из белых чашечек желтоватый чай без запаха, под неторопливые речи учителя (сейчас Ланин почти не помнил его лица – только сухую руку и трескучий, точно тележка катилась по щебенке, голос).
Иван Иванович рассказывал ему о «травяном стиле» цаошу. Знаки его подобны густой траве, согнувшейся под ветром, ветер – дыхание духов, заставляющее трепетать душу писца и выводить иероглифы вдохновенно, так, чтобы в них ощущалось движение этого ветра, облаков, летучих изумрудных драконов, ползучих неслышных змей. Но чтобы различить эту невидимую музыку, мастер должен быть спокоен. Нервничаешь – лучше встань, пройдись, погляди, как возвращаются домой перелетные гуси, как цветет на равнине пастушья сумка, как сплелся у каменной стены кунжут с шелковицей, уверься в том, что шелкопряды совсем окрепли – и стань мирен. Миша слушал и почти дремал – чаек был, что ли, какой-то расслабляющий, но контрольная по химии и неизбежное расставанье с медалью вдруг утратили для него всякое значение.
На прощанье Иван Иванович быстро нарисовал тогда тушью на толстом белом листе знак с крестом внутри и подарил ему. Знак изображал подносимую небесам пузатую винную флягу, оплетенную тугой веревкой крест-накрест, и означал удачу, счастье, благословение. Все будет хорошо! Вот что нарисовал ему мудрый старичок-каллиграф. И не ошибся: химичка сама испугалась Мишиного провала, позволила ему переписать ту контрольную – тайно ото всех, школа нуждалась в его серебряной медали не меньше, чем он.
Вот и она, – думал Ланин, уже заворачивая в переулок, – собирает его разорванного на куски, точно желтый чаек и потрескавшийся голос учителя. И она дарит мир. Но это-то и опасно! Как опытный воин, он видел эту смертельную опасность, он всегда это знал – расслабляться нельзя, ни с кем, ни при каких обстоятельствах, но все больше и больше расслаблялся. Как тогда за чайком, как в парилке финской сауны, которую старался посещать в каждой гостинице, где она была. Любил ее сухой размаривающий пар.
Как раз этого блаженного размора и не бывало с Любой. С ней он жил вечным тайным агентом собственного государства. И так с первой же минуты, едва решил жениться на пухлогубой, воздушноволосой девочке с модного японского отделения, хиппующей дочке замминистра и чекистской переводчицы. Как это часто бывает в юности, он был влюблен тогда сразу в двух, Любу и Таню с журфака (Тетя чем-то ее напоминала – та же наивная открытость и маленький рост), но, когда настало время выбирать, остановился на статной, уверенной в себе Любе.
Любин бунт был скорее стилистическим (длинные темные юбки, волосы, стянутые на лбу цветным шнурком, фенечки) – в привычках, вкусах она оставалась избалованной дочкой состоятельных родителей, золотой молодежью. Трудиться не любила, училась без энтузиазма, два раза заваливала сессию, но имя отца служило надежной защитой от всех неприятностей.
Любу нужно было завоевывать, добиваться, постоянно доказывать, что он на коне. Она и замуж за него вышла, как до сих пор подозревал Ланин, из чувства противоречия, отказав жениху из мощного дипломатического клана и на год лишившись благоволения родителей – свадьбу справляли без них, на чьей-то даче – одной лишь молодежной тусовкой. Поселились в еще, к счастью, до свадьбы купленной Любе на вырост кооперативной квартире на Фрунзенской набережной. Но рождение внучки всех примирило.
Да, Люба давила, переменами настроений, надуманными, как ему казалось, депрессиями, с ней невозможно было расслабиться, можно было только ее отключить, возвести стену холодной вежливости, дружелюбного пофигизма, не забывая при этом платить дань. Жена любила украшения, и каждые новые сережки, перстень, ожерелье по-прежнему радовали и смягчали ее. Хотя все чаще она теперь вздыхала: куда и пойти в этом. Но неизменно находилось куда – Женский закрытый клуб, прибежище скучающих жен дипломатов, аккуратно следивших за всеми премьерами, театры, консерватория, какие-то обеды – пустая, блескучая жизнь, – рассеянно думал Ланин и никогда не желал входить в подробности. Только болезнь немного ее очеловечила, как водится, только болезнь…
Он уже поднимался по лестнице отеля, получив эсэмэску с номером комнаты – и вошел. Тетя ждала его, вышла к нему с ликующим лицом, со скороговоркой – в предбанничек. Как здесь спокойно, как просто. И – смотри!
Он заглянул в комнату: стена над широкой, застеленной белым покрывалом кроватью была украшена огромной фотографией с бело-розовыми цветками, густо, пьяно осыпавшими черные ветки – на фоне темно-голубого неба.
– Мэйхуа! – воскликнул Ланин, усмехаясь, радуясь ее оживлению, скидывая пальто, быстро расшнуровывая ботинки. – Надо же, все-таки промок.
– Здесь так тихо, точно и не центр Москвы, за десять минут проехала только одна машина… Я думала, так боялась, что будет гадко, пошло, и даже решила: уйду, если неуютно, – говорила она с вечной своей детской бестактной прямотой, но он давно научился не обижаться, – а оказалось, хорошо, девушка на ресепшн даже паспорта не потребовала, сказала, достаточно водительских прав и смотри – два халата лежат, и тапочки, еду можно заказать прямо в номер…
Он соглашался, хотя видел – номер совсем не так прекрасен, как ей кажется – тесно, на самом краю покрывала проступало желтоватое пятно, пепельница на столе была с неотмываемым серым дном, но блаженны, блаженны не видящие, он уже вдыхал ее запах, жадно целовал шею, зарывался лицом в ее грудь, и она замолчала, затрепетала, потянулась к нему всей собой, любимая моя девочка, ласточка моя.
Господи, почему покрывало тепла и бесконечной грусти окутывает ровно в тот час, ту минуту, когда слышу: скучаю, когда понимаю – мы все-таки встретимся, руки мои будут ветер, треплющий любимые волосы, обтекающие самую красивую на свете голову, почему, господи?
Все вспоминала она свою вчерашнюю эсэмэску, стишок собственного сочинения – вот ведь до чего дошло, а ведь прежде не могла и двух слов срифмовать. Ланин уснул, уткнувшись в ее подмышку. Пробормотал тихо: «Я что-то устал, прости…» И стал беззвучен. Он спал без храпа, посапывая, как дитя.
Она ощущала его запах, смешанный с запахом теперь уже родного пота, смотрела на спутанные его волосы, на весенний свежий голубой краешек неба и плывшие по нему прозрачные белые клочки. Ее переполняли благодарность и покой – глубокий, великий, первобытный и долгожданный – наконец-то разлившийся после всех волнений, недельной размолвки, не нарушаемый ни казенностью обстановки, ни рябью то и дело накатывающей тревожной нежности, страхом не разбудить.
Вскоре она и сама задремала на несколько мгновений и тут же увидела младенца. Он приполз к ней с другого конца кровати, зачмокал. Тетя осторожно повернула его к себе, дала грудь. Младенец пососал немного и выронил сосок, уснул. Крошечный крепко сбитый мальчик с светлым пухом на голове, с вытянутой вперед ручкой. Шевельнулся и придвинулся к ней ближе, под самый бок. Проснуться! Не задавить.
Тетя очнулась. Ланин по-прежнему спал рядом, но сон был так реален, так жив.
Впервые она увидела Теплого еще до его появления на свет. Врач, смуглый восточный человек, спец по ультразвуку, равнодушно и привычно улыбаясь, спросил, не хочет ли она взглянуть. Аккуратно развернул монитор экраном к ней.
В серой, сонно плывущей пелене, следуя за указующим перстом, Тетя постепенно различила смутные очертанья живого существа, темный шар головы. И вдруг лапку с пятью пальцами. Лапка потянулась к голове и быстро потерла. Существо уже умело чесаться! Ручка снова исчезла в плотных слоях светящегося тумана. Доктор дал ей послушать и сердце существа – оно билось быстро и шумно, на весь кабинет!
Было невероятно, что ребенок уже живет в ней человеком, шевелит игрушечными ручками, чешет голову. И, когда Коля удивленно клал ей на живот ладонь и точно охотник ждал в засаде, когда же он шевельнется и одарит папу тихим тумаком, она только улыбалась своим мальчикам и все-таки не понимала до конца: происходящее – чудо. И, как и всякое чудо, оно совершенно изменит ее жизнь. Лишь когда до появления Теплого оставалось два, полтора месяца, она начала замечать очевидные перемены – во всем.
Все, что волновало ее прежде, – подготовка к школьным занятиям, удачные и неудачные уроки, успехи учеников и их характеры, сложно-ревнивые отношения со второй русичкой – стало отступать, плавиться, точно льдинка в горячем. Она по-прежнему ходила на работу, решив все-таки дотянуть до конца второй четверти, до Нового года, но подлинные ее интересы и потребности давно уменьшились до самых простых – пораньше лечь, выспаться, вовремя поесть, потеплее одеться. Не замерзнуть на ветру. На ноги – меховые ботинки, шнурки двойным крепким бантиком, вокруг шеи – мягкий шарф, связанный мамой, на голову шапку-ушанку, привезенную Аленой из Канады ради прикола (но шапка оказалась отличной, легкой и теплой).
Она словно бы раздвоилась, на себя-маму и того маленького человека, которого ей предстояло вот так же кормить досыта, укладывать спать, кутать, везти в коляске по снежной аллее Нескучного сада, трогать нос – не замерз? Усаживать на санки, сунув в руки лопатку и катить по снегу к горке.
Но, пока этот человек не появился на свет, она жила за них двоих, проживая сразу все его младенчество, потому что оно тоже уже свернулось в ней. Эта новая рождавшаяся в ней детская жизнь была самой важной на свете. И когда она слышала от опытных мам – скоро, ой, скоро… и ночью не поспишь и из дому не выйдешь – улыбалась. Она думала – да зачем же стремиться из дома, если ее дитя – здесь. Зачем спать, если ее сыну спать сейчас не хочется? Так она перерождалась сама в себе. И вокруг все менялось. С каждым днем в мире прибавлялось света, наступил январь – зимняя тьма откатывала и сжималась. Но ей казалось, растущий свет связан со скорым рождением ее ребенка. Мир тоже готовился, ждал, незаметно светлея.
Коля тогда работал на «Щукинской», ехал через всю Москву и вставал рано утром, еще затемно. Ей подниматься не позволял, сам тихо завтракал и уходил. Он тоже изменился в те дни – наполнился кротостью, ожиданием, но был словно и немного растерян. И что совсем уж невероятно, каждую неделю приносил ей цветы. Розы, хризантемы, даже тюльпаны однажды. Где-то услышал: беременные должны смотреть на красивое. Цветы стояли на подоконнике, рядком, в двух вазах и трехлитровой банке, и не увядали. Она поднималась утром, зачарованная растущим светом за окном и все разраставшейся в ней юностью, нюхала розы, пахли травой, не цветами, просто свежим растением, лесом, летом, одевалась, осторожными глотками пила горячий чай, каждый раз с новым изумлением понимая, что окружена слетевшей неведомо откуда защитой.
Легкий плотный нимб этого таинственного покрова сгущен был вокруг головы. Казалось, кто-то бесплотный едва ощутимо, хотя и с несомненной властью положил на макушку ладонь. И держал все утро, до тех пор, пока она не погружалась в суету, не отвлекалась. Ангел-хранитель? Бог?
В Бога Тетя всегда в общем верила, но издалека, не подозревая, что Он может так приблизиться… Или все-таки ангел? Надо было спросить у Тишки, но каждый раз, когда они говорили, дело ограничивалось обсуждением земных предметов – кроватка, пеленальный столик, анализ крови, гемоглобин – тем для обсуждения было так много, что Тетя не успевала спросить главное.
В те дни она и решила, что нимбы святых вовсе не от их внутреннего сияния, нет – это Бог повязывает сияющие платочки над их головами, показывая, что Он с ними и каждый такой нимб-платок – его награда. Ведь сам по себе человек если и может сиять, то лишь отраженным светом.
Ланин зашевелился, застонал и повернул голову, щекоча ей подмышку. Проснулся. Она тоже очнулась, оторвалась от далекого, таинственного, пронизанного светом времени. Наконец смогла приподняться, высвободить затекшую руку, взглянуть на часы. Пора было бежать за Теплым.
– Доброе утро, – произнес Миш растерянно, глядя на нее круглыми, ничего не понимающими спросонья глазами. – Неужели я все-таки уснул?