Книга: Грех
Назад: Чёрт и другие
Дальше: Шесть сигарет и так далее

Колёса

И вот я очутился на кладбище. Однажды был в гостях у своего знакомого дурака. Общались попусту, смотрели в телевизор, он изнывал от желания хоть как-то себя развлечь, я лежал на его прокисшем диване.
Дело было в общаге на пятом этаже.
Тут в неприкрытую, в пинках и пятнах, дверь влез котёнок мерзкого вида, как будто всю жизнь обитал в помойном ведре.
На него мой знакомый и обратил своё дурацкое внимание.
– Это ты, зассанец, – поприветствовал пискнувшее животное и взял в руку, разглядывая неприязненно.
Мы только что курили, отплёвываясь в осеннюю сырь, и окно было открыто.
Когда я отвлёкся от телевизора, котёнок уже висел, цепляясь лапками за подоконник, собирая кривыми коготками белые отколупки краски. Удивительно было, что зверёк не издавал ни единого звука, сползая в своё кошачье небытие.
Вспомнил некстати, что у какого-то поэта на том свете пахнет мышами. Нашему котёнку понравилось бы, если так. Но, кажется, ни черта там не пахнет.
Дурак мой заворожённо смотрел на котёнка.
В какую-то секунду котёнок вдруг зацепился из последних своих сил за невидимую щербину подоконника и недвижимо завис, тараща глаза.
Дурак сделал легчайшее движение указательным пальцем – так касаются колокольчика или рюмки, желая услышать тонкий звук, – и ударил котёнка по зацепившемуся коготку.
Когда я спустился вниз, впервые назвав дурака его навек настоящим именем, котёнок лежал на лавке, успокоенный и мягкий. Задние лапы его свисали с лавки, как тряпичные.
Так и меня ударили, легчайшим движением, по коготку.

 

Зато у меня были весёлые друзья.
Вадя, красивый, улыбчивый блондин, глаза в рваных прожилках начинающего, но уже неповоротного алкоголика. Вова, самый здоровый из нас, гогочущий, мясной, большое красное лицо.
Это была самая поэтичная зима из встреченных мной в жизни.
Я тогда наконец бросил писать стихи и больше никогда впредь всерьёз этим не занимался, уволился с одной работы, не попал на другую, потом меня, говорю, ударили по коготку, и я обнаружил себя в могиле.
– Ну ты вылезешь, член обезьяний? – звал меня Вова, стоя сверху. Из-под ног его сыпались в могилу земля и грязный снег.
Я перехватил лопату и замахнулся с честным намерением ударить Вовку по ноге как можно больнее, а желательно сломать её. Вовка, гогоча, отпрыгнул, в одной руке его была бутылка водки, в другой стакан.
– Нет, ты будешь пить или нет? – спросил он, обходя вырытую могилу стороной, выдерживая расстояние в длину моей лопаты.
– Хули ты спрашиваешь, Вова.
– Так вылезай.
– Я здесь выпью.
Вова, проследив, чтоб я поставил лопату в угол, присел возле четырехугольной ямы. Подал мне высокий стакан, налитый до половины.
Рядом с Вовой присел на корточки Вадик, привычно улыбаясь честной, ласковой улыбкой.
Мы чокнулись – парням пришлось чуть наклониться ко мне, а я поднял свой стакан навстречу им, словно приветствуя.
Я стоял без шапки, потный, довольный, в чёрной, или скорей рыжей, яме, вырытой посреди белого снега. Снег лежал на невнятных тропках, на памятниках и железных оградах, на могилах и растрёпанных венках.
Вова протянул мне кусок хлеба и ломоть колбасы.
Как вкусно, боже мой. Засыпьте меня прямо сейчас, я знаю, что такое счастье.
Вова развернулся, чтобы ещё принести закуси, и всё-таки получил по заду совком лопаты.
– Ах ты, червь земляной! – закричал он весело и мстить не стал.
Вадик тоже смеялся. Во рту его виднелся белый непрожёванный хлеб, и это казалось мне красивым. У Вадика были замечательные, крепкие, белые зубы – и в зубах белый мякиш.
– Давай заканчивать, поехали за гробом, – сказал Вова. – Кто там у нас сегодня? Бабка?

 

Делая скорбные лица, мы вошли в квартиру.
Ещё в подъезде мы перестали разговаривать, чтобы хоть как-то себя угомонить. Иначе ввалились бы к покойнику потные, в розовых пятнах юного забубённого здоровья и двух на троих бутылок водки, зубы скачут, и в зубах клокочет гогот дурной.
Тихие, вдоль стен бродили родственники; женщины – в чёрных платках, мужчины – в верхней одежде. Не находя себе дела, мужики каждые десять минут выходили курить в подъезд.
– Выносить? – спросили нас, словно мы были главные в этом доме.
– Да, – ответил я.
– Помочь вам?
– Нет, мы сами.
До недавних пор я по лестницам подъездов перетаскивал только шкафы. Теперь выяснил, что гроб ничем, в сущности, от мебели не отличается. Только его переворачивать нельзя.
Вова всегда шёл первым и нёс узкий конец, ноги. Мы с Вадей топорщились сзади.
За нами медленно ступали несколько родственников или близких. На их тёмных лицах отражалась уверенность, что мы вот-вот уроним гроб.
Но мы свершали своё дело бодро и почти легко.
У подъезда поставили гроб на табуретки. Выдохнули втроём.
– Не сфотографируешь бабушку? – спросил меня кто-то.
– Запросто, – ответил я, ещё не переведя дыхание, как обычно удивляясь, на кой чёрт людям нужны изображения покойников. И куда они их, на стену вешают? «Видите, детки, это ваша бабушка». Или вклеивают в альбом. «Вот мы на пляже, вот у соседей на даче, а это, значит, похороны… Я тут плохо получилась, не смотри».
Мгновенный снимок я положил в карман, чтоб проявился, не зацепив зимнего солнышка и слабого снежка.
Подъехал автобус, вышел водитель, раскрыл задние ворота своей колымаги.
Родственники куда-то убрели, даже тот, кто просил меня сделать снимок.
– Ну, чего, грузитесь, – предложил водила.
Вадя пожал плечами: он опять улыбался.
– Слушай, давай загрузимся, пока нет никого, – предложил мне Вова. – У меня уже ноги замёрзли. А то выйдут… будут топтаться тут…
Родственники вышли прощаться действительно не ранее чем через четверть часа, а бабушка уже была в автобусе.
К тому времени мы успели поругаться с водителем, требуя у него включить печку; он смотрел на нас как на придурков и не включал.
– Не скучай, бабка, сейчас поедем, – вполне серьёзно говорил я, но моих дурных братьев, притоптывавших ледяными ногами в окаменевших от мороза ботинках, это несказанно смешило.
– Что ж, и проститься нам не дадут? – сказал слезливый женский голос. Вслед за голосом открылась дверь, и мы увидели маленькое заплаканное лицо, едва видное в чёрных кружевах, настолько многочисленных, что уже неприличных.
– Нам опять её на улицу вынести? – нагло спросил Вова.
– Да чего уж… – ответила женщина.
К нам заскочил какой-то мужик, видимо, очень довольный, что гроб вытаскивать не стали.
– Замёрзли, пацаны? – спросил приветливо.
– А то…
Вот чего я никогда понять не могу, так это речей у могилы. Стоишь с лопатой и бесишься: так бы и перепоясал говорящего дурака, чтоб он осыпался, сука, в рыжую яму. Стыдно людей слушать, откуда в них столько глупости.
Забивать гробовые крышки длинными, надёжными гвоздями я тоже отчего-то не люблю; но, скорей, просто потому, что у меня это не получается так же ловко, как у Вовы. Он вгоняет гвоздь с трёх ударов – красиво работает…
Опускать гроб куда больший интерес: что-то в этом есть от детских игр, от кропотливых, юных, бессмысленных забав. В этом деле нам всегда помогает кто-то из мужиков, пришедших проститься: потому что нужны не три, а четыре человека.
А засыпа́ть и вовсе весело… Скинем куртки, по красивым нашим лицам стекает радостный, спорый пот, взлетают лопаты. Сначала громко, ударяясь о дерево, а потом глухо падает земля. Всё глуше и глуше. И вот уже остаётся мягкий холмик, и всю свою утреннюю над промёрзлой землёй работу мы свели на нет.
Здесь остаётся время хорошо покурить, пока все неспешно расходятся. Мы курим, слизывая с губ замерзающую солёную влагу. Сейчас нас отвезут на поминки, в какое-нибудь затрапезное кафе, и мы напьёмся.
Мы всегда рады, что сажают нас куда-нибудь с краю, а лучше за отдельный стол.
Я люблю дешёвые кафе, их сырой запах, словно там круглые сутки варится суп и в супе плавают уставшие овощи, чахлый картофель, расслабленная морковь, и кажется, в числе иного ещё случайный халат поварихи, если не весь, то хотя бы карман…
В дешёвых кафе тёмные оконца, на них потные изразцы, и подоконники грязны. Стулья, когда их отодвигаешь, издают гадкий визг по битым квадратам плитки, и столы раскачиваются, поливая себя компотом. У нас на столе компот, мне он не нравится, но я его выпью.
Сначала мы ведём себя тихо, съедаем всё быстро, поэтому новые блюда начинают разносить с нашего стола. Он всегда пустой, наш стол, через две минуты на нём нет даже горчицы, её Вова выскреб своими тяжёлыми, потрескавшимися пальцами; только серая соль комками осталась в солонке. Соль насы́пали бы на хлеб, но хлеб мы съели, едва рассевшись.
Через полчаса поминки становятся шумны, и нас уже никто не слышит и не видит. Иногда только кто-нибудь подсядет, скажет, что хорошая бабушка была. И мы выпьем с ним не чокаясь, хотя он норовит боднуть наши стаканы своим. Не привык ещё, у него это, быть может, первая бабушка, а у нас уже никто не вспомнит какая.
Вова, наглая его морда, сходив отлить, уже разузнал, где стоят ящики с водкой, числом два, и ухватил там бутылку без спроса – нам долго не подносят, а еды ещё много, насытив первый голод, мы начинаем расходовать её бережно.
Только поняв, что родные уже значительно поредели, а наши юные, непотребно весёлые голоса слишком громко звучат в опустевшем зале кафе, мы догадываемся, что надо собираться.
Глотаем пищу, засовываем надкусанный пирожок в карман, новую бутылку, разлив чуть не по целому стакану, выпиваем залпом и выбегаем на улицу, остудить горячие головы.
Курим, толкаемся, вглядываемся друг в друга нежно. Каждый не желает расходиться и ждёт, что события сами по себе примут какой-нибудь удивительный оборот.
– По домам пойдём или что? – спрашивает Вова, и я слышу в его голосе лукавство.
– Неохота пока, – отвечает Вадя, показывая, как приветливый конь, белые зубы.
И тут Вова достаёт из-за пазухи бутылку.
– Своровал, гадина! – смеюсь я. – Обокрал старушку, студент!
– Сам ты студент, – отвечает Вова весело; его слова не лишены уважения. Меня в нашей компании почитают за самого умного, хотя образование у меня такое же: скучная школа и «тройки» в аттестате.
Нам нужно найти себе место, и мы начинаем своё кружение по городу, всё меньше ощущая сырость в ногах и ледяные сквозняки, всё больше раскрывая воротники, задирая шапки, ртами снег ловя.
Мы не застали дома случайно помянутого дружка Вовы, то ли Вади, который вряд ли порадовался бы нам, но приютил бы на час; Вадина, то ли Вовина, тётка погнала нас, не открыв дверь; а шалавая подруга и Вади и Вовы, как выяснилось, съехала.
– Куда? – спросили мы у глазка.
– В деревню свою, – ответили нам из-за двери. – Из-за таких, как вы, коблов её из техникума выгнали…
Мужчина, сказавший нам это, ушлёпал тапками в глубь квартиры, не попрощавшись.
Вова позвонил ещё раз и, дождавшись ответа, склонил красное лицо к глазку.
– Сам ты кобел, – произнёс Вова раздельно.
Вряд ли кто-то ещё ждал нас в этом городе, и поэтому мы примостились на ступенях подъезда, расположившись в кружок на корточках: промёрзший бетон ступеней был невыносим, даже если куртка стягивалась к заднице.
Вова извлёк из куртки кусок колбасы, в треть батона, и ровно разрезанную наполовину буханку хлеба.
Настроение вновь расцвело, и сердце побежало.
Торопясь, мы выпили, передавая бутылку друг другу, порвали хлеб на части, по очереди вгрызлись в колбасную мякоть. Прихваченный с поминок пирожок пригодился.
Загоготали, вперебой говоря всякую ересь, вполне достойную стен этого подъезда.
Заворочался в железном замке ключ, и вышел мужик, общавшийся с Вовой.
Вова сидел к нему спиной и не обернулся – он в ту минуту снова тянул из горла и от такого занятия никогда не отвлекался.
– Может, кружку вам дать? – спросил мужик.
– Запить принеси, – попросил Вова сипло, оторвавшись от бутылки, но так и не обернувшись.

 

Я пил уже четвёртый месяц, и делал это ежедневно.
Дома – там, где обитал я, – жили моя мать и сестра с малым ребёнком, разведёнка.
Утром я не поднимался, чтобы не столкнуться с матерью, спешившей на работу. Она всегда оставляла мне на столе готовый завтрак, который я не ел. Не умею есть утром с похмелья.
Лёжа на кровати, мрачный, с раздавленной головой, я гладил руками свой диван и замечал, что лежу без простыни. И одеяло без пододеяльника.
«Опять обоссался…»
Зажмурившись от дурного, до спазмов в мозгу, стыда, я вспоминал, как ночью меня ворочали мать с сестрою, извлекая из-под меня простынь. А потом, с мягким взмахом, моё пьяное тело спрятали под другое, взамен промокшего, покрывало.
Пролежав час или около того, я выходил из комнаты, примечая, как сестра кормит грудью своё чадо, и быстро прятался в ванной. Там я не мылся, нет, я чистил зубы, с ненавистью, но не без любопытства разглядывая себя в зеркале.
«Вот ведь как ты умеешь, – хотелось сказать. – И ничего тебе… И всё тебе ничего».
Это началось в декабре, который был на редкость бесснежным. После того как выпал первый тяжёлый, ноябрьский, липкий снег – всё стихло, стаяло, вновь зачернели дороги и торчали гадкие кусты, худые и окривевшие от презрения к самим себе. Утром лужи покрывались коркой, а снега всё не было.
Помню, тогда ещё сестра вывозила ребёнка в коляске, одев его в сто одёжек и обернув трёмя одеяльцами. Он лежал там, не в силах даже сморщить нос, и дышал хрустким бесснежным морозцем.
Как-то раз я вывозил коляску в подъезд, ещё без ребёнка, которого, вопреки недовольному кряхтенью, одевала сестра.
Нажав кнопку лифта, я вспомнил, что не взял пустышку, хотя сестра только что говорила о том.
Вернулся в квартиру, схватил соску с кроватки и, выскочив в подъезд, увидел, как незнакомый мне мужик, нагнувшись из раскрывшего двери лифта, быстро рылся в нашей коляске. Он подбрасывал пелёнки, ворошился в подушечках и задевал обиженные погремушки.
– Ты что, сука? – спросил я опешившим голосом.
– А чего вы её тут поставили, – ответил он, ощерившись серыми зубами.
Подбегая к лифту, я заметил, что в кабинке он стоит не один – рядом, видимо, жена и за спиной – дочь лет девяти, с тупыми глазами.
Он нажал на кнопку, и лифт поехал куда-то вверх.
Дурными прыжками я пролетел этаж и, припав лицом к дверям лифта, заорал:
– Откуда вы берётесь такие, черви?!
Мимо, я видел в щель лифта, тянулся трос; горел слабый жёлтый свет. Кабина лифта не останавливалась.
Я пробежал ещё два этажа, надеясь догнать. Вылетел к лифту и снова не успел: лифт поехал куда-то выше, хотя только что внятно послышалось, как он с лязгом встал.
– Как же ты живёшь, гнильё позорное? – заорал я в двери лифта.
Так я, крича на каждом этаже и срывая глотку, добежал до девятого, сел там на лестницу и заплакал, только без слёз: сухо подвывая своей тоске. Лифт уехал вниз.
Спустился я минут через семь, с сигаретой в зубах. Сестра укладывала ребёнка в коляску.
– Ты куда делся-то? – спросила.
Я ничего не ответил. Ещё раз нажал на кнопку лифта.
Мы вывезли коляску на улицу и пошли.
Разглядывая малыша, я заметил что-то на его красной, весёлой шапке.
Наклонился и увидел, что это прилип смачный, жуткий, розовый плевок, расползшийся на подушечке.
Этот человек не поленился остановить лифт на втором этаже и плюнуть в коляску.
Я вытер рукой.

 

Допив бутылку водки, мы занялись привычным делом: стали собирать мелочь и мятые, малого достоинства купюры в своих карманах. Выкладывали всё на ступени.
Это было одно из наших личных, почти ежедневно повторяющихся чудес – отчего-то мы, казавшиеся сами себе совершенно безденежными, каждый раз, выпотрошив себя до копейки, набирали ровно на бутылку. И даже ещё рублей несколько оставалось на самые дешёвые сухарики.
У нас была своя норма, и, как правило, не выполнив её, мы не расставались. Норма составляла три бутылки на человека. Втроём мы должны были выпить к полночи или чуть позже девять пол-литровых бутылок. И только потом начинали разбредаться по домам, не имея уже слов для прощания и сил на дружеские объятия.
Сегодня мы – всё ещё достаточно трезвые и куда более весёлые, чем час назад, – выпили… мы собрались с силами и пересчитали… да, выпили только шесть бутылок.
Две – пока рыли могилу. Три на поминках. И ещё одну в подъезде.
Вот набрали на седьмую и пошли искать её.
Обнаружили магазин и приобрели там всё, что желалось. Водка исчезла в безразмерной Вовиной куртке, сухарики я положил себе в карман, перебирая пальцами их шероховатость.
– Я не хочу больше пить на улице, – сурово закапризничал я.
– А кто хочет? – ответил Вова. – Что ты можешь предложить?
Предложить мне было нечего, и мы какое-то время шли молча, постепенно теряя тепло, накопившееся в подъезде, где хотя бы не было ветра.
– Слушайте, у меня где-то здесь одноклассница жи-ла, – вдруг оживился Вова.
– Ты когда в школе-то учился, чудило? – спросил я.
Вова ничего не сказал в ответ, разглядывая дома. Они стояли в леденеющей полутьме, повернувшись друг к другу серыми боками, совершенно одинаковые.
Несмотря на холод, выпитая в подъезде водка медленно настигала: но опьянение не приносило уже радости, его приходилось, как лишнюю ношу, носить на себе, вместе с ознобом и сумраком.
Даже не верилось, что ещё может быть хорошо; что существуют тепло и свет; тоскливо мечталось прилечь куда-нибудь. Только домой не хотелось, там на тебя будут смотреть страдающие глаза.
Вова водил нас по дворам, ссутулившихся, молчаливых, упрятавших головы в куртки; чёрные шапочки наши были натянуты на самые носы.
Самому Вове всё было нипочём, он по-прежнему носил свою красную рожу высоко и весело.
– Всё! – воскликнул он. – Здесь!
И угадал. Нам открыла дверь маленькая, чёрненькая, но взрослая уже девушка и, чего мы совсем не ожидали, приветливо нам улыбнулась.
Вова её как-то назвал, но я не зафиксировал, как именно, просто ввалился в квартиру и сразу заметил, что там вкусно пахло.
На кухне парил горячий борщ. С мороза кастрюля красного борща вполне обоснованно кажется ароматным волшебством, а то и божеством. Что-то есть в ней языческое…
Мы разделись, с трудом двигая деревянными руками, стянули ледяную обувь и прошли в большую комнату, где сидел какой-то парень. Увидев нас, он сразу засобирался, и никто его не попросил остаться.
Вову, похоже, ничего не смущало. Ему было всё равно, что мы пришли незвано, расселись как дома и ничего с собой не принесли.
«Как же не принесли, – так рассуждал бы, если б умел, Вова, – а вот водка у нас».
Он сходил за бутылкой, до сей поры спрятанной в куртке (не извлекал, пока этот неведомый нам парень не ушёл прочь), и показал водку своей однокласснице.
– Выпьешь с нами? – предложил Вова, улыбаясь наглой мордой.
– Я с вами с удовольствием посижу, – ответила она с необыкновенной добротой, и мне захотелось немедленно сделать для неё что-нибудь полезное, так чтобы она запомнила это на всю жизнь.
– Борщ будете есть? – спросила она, переводя взгляд с Вовы на меня, но, так как я ничего не смог ответить, пришлось возвратиться взором к Володе.
– Будут! – ответил он уверенно, глядя на нас.
Девушка вышла, и послышалось звяканье расставляемых на столе тарелок.
– Ты что какой похнюпый? – спросил меня Вова.
– Какой?
– Похнюпый.
– Что это значит?
– Ну, грустный. Прокисший. В печали.
Я всегда был готов полюбить человека за один, самый малый – но честный поступок. И даже за меткое, ловко сказанное словцо. Вову я давно уважал, но тут он так замечательно определил моё самочувствие, что тёплое чувство к нему разом превратилось в полноценное ощущение пожизненного родства.
Прав ты, Вова, никакой я не печальный. И даже не уставший. Я – похнюпый, с отвисшими безвольными щёками, мягкими губами и сонными веками.
Здесь мне снова стало весело, и мы пошли есть и пьянствовать. Первая же ложка борща вернула вкус счастья, полноценного и неизбывного.
После второй рюмки мы забыли о Вовиной однокласснице и балагурили между собой. Никогда не вспомнить, что веселило нас в такие минуты, тем более что в трезвом виде мы общаться толком не умели: до первого жгучего глотка не находилось ни единой темы для общения.
Она сидела чуть поодаль от стола, неспешно ела наши сухарики, которые я ей торжественно вручил.
Играла ненавязчивая музыка, и Вовина одноклассница иногда кивала в такт маленьким подбородком. Она была совсем некрасива, но это ей не мешало быть прекрасным человеком, который нас принял и никуда не гнал.
К концу бутылки я почувствовал, что опять становлюсь пьяным, и пошёл посмотреть на себя в ванную, а заодно ополоснуть лицо ледяной водой: иногда помогало.
Не найдя, где включается свет, я оставил дверь открытой, повернул кран, наполнил ладони водой, прижал к лицу. Наклонился над раковиной.
Из коридора падало немного света, и я огляделся. Отражения в тёмном зеркале было не рассмотреть, зато я приметил, что перекладина, на которой прицеплена клеёнка, не дающая выплёскиваться воде из ванны, висит как-то криво.
«Сейчас я всё тебе починю, милая моя, – подумал я с нежностью. – Надо отвёртку попросить, там, наверное, всё на шурупчиках… Вот только гляну, как крепится, и… попрошу отвёртку…»
Держась за клеёнку, я встал на край ванны. Попытался, балансируя на одной ноге, приподняться в полный рост, и тут перекладина, не выдержав моего веса, обрушилась.
Сам я слетел с края ванны, при этом всё-таки успев поймать железную трубку перекладины, прежде чем она смогла удариться о мою голову. Одновременно, с жутким шуршанием и шорохом, меня накрыло клеёнкой.
И так я стоял посреди ванной комнаты… с перекладиной в руке… с головой, запахнутой клеёнкой, будто человек, спасающийся от ливня…

 

А может быть, это началось раньше. Я возвращался в свой пригород из большого города, электричка гудела и неслась сквозь вечернюю, пополам со снегом, морось. Влага зигзагами липла к стеклам.
Выйдя из электрички, я долго стоял на перроне, насыщаясь сквозняками, словно надеясь, что они выметут всю мою нежданную немощь.
Последнее время во мне поселилось ощущение, так схожее с влажной ломкой мужающих мальчиков.
Как ни странно, в ранней своей юности, прожив полтора десятилетия на земле, эту ломку я быстро миновал. Расстояние от внезапно кончившегося детства до того, как со мной стала общаться самая красивая девушка в школе, было незаметным и смешным. Я не помнил этого расстояния.
И значит, почти не пережил свойственного всем моим сверстникам унижения, возникающего от несоразмерности своих разбухших желаний и нелепых возможностей для их воплощения.
Зато теперь чувствовал себя так, словно меня настигла подростковая вялость и невнятность.
Каким-то нелепым сквозняком меня понесло в окраинный дом моей школьной подруги, которая, говорю, была замечательно красива и которую я никогда не любил.
Я добрался туда на вялом троллейбусе, в пустом салоне, вдвоём с кондуктором, и присел в душном подъезде, под лестницей на первом этаже, безо всякого вкуса вспоминая, как здесь впервые коснулся женского лобка и волосы на нём мне показались удивительно жёсткими.
Мы, вспомнил я ещё, тяготясь портфелями, перемещались с подругою с этажа на этаж, убегая от вездесущего лифта, с грохотом раскрывавшегося и вываливавшего в подъезд шумных людей.
«К чему я это вспоминаю?» – думал без раздражения.
Иногда из подъезда выходили люди, не замечая меня, и это казалось унизительным.
Потом я курил, медленно выдыхая дым и разглядывая сигарету. С таким видом курят люди, недавно узнавшие табак.
Мне наивно казалось, что в подъезде ещё живы духи моей юности, и мне нравилось, что я равнодушен к ним и они, наверное, тоже равнодушны ко мне, быть может, даже не узнали меня, обнюхали и улетели.
Не признала меня и крупная собака, которую выгуливал смурного вида человек. Они вошли в подъезд, внеся в его затхлую тишину сырой запах улицы, шум одежды, хлопанье и скрип дверей. Собака мгновенно увидела меня и сразу же кинулась мне в ноги, благо, что была на поводке.
Она залаяла в упор, в лицо моё, вытягивая шею, и казалось, что хозяин не очень старался удержать своё свирепое чудовище.
– Убери собаку, ты! Убери! – крикнул я. – Она сейчас мне голову… голову откусит!
Я вжимал затылок в стену и чувствовал смрад собачьей пасти, видел её нёбо и влажный язык.
Человек не торопился и подтягивал собаку к себе нарочито медленно. Она рвалась и брызгала слюной.
– Ты больной! – закричал я, прикрываясь рукавом.
– Ну-ка, проваливай из подъезда, – ответили мне. – Пошёл отсюда, бродяга!
Держа собаку на поводке и показывая мне готовность спустить её, мужчина дождался, пока я встал и вышел на улицу.
Он кричал мне вслед, но слова его было не разобрать за лаем.

 

Не без ужаса я представил, что неосторожно вырвал перекладину из стены и теперь там, над плиткой ванной комнаты, зияют два рваных, в сыпучей извёстке и побелке, отверстия.
«Что я скажу Вовиной однокласснице? Что я натворил!»
Кое-как высвободившись из-под клеёнки, я всмотрелся в то место, где только что была перекладина, и с чувством необыкновенного облегчения понял: ничего страшного не случилось.
Перекладина крепилась на пластмассовых ушках, одно из которых просто перевернулось, выронив на меня железную трубку вместе с крепившейся на ней клеёнкой.
Я водворил перекладину на место и вышел из ванной. Никто ничего не услышал.
Вова просил у своей одноклассницы взаймы, она отвечала, что у неё нет денег.
У меня не было сил разговаривать. Я сел за стол и сидел молча, совершенно отупевший.
В тарелке с красной накипью по краям лежал лепесток варёной капусты.
Друзья мои стали собираться, а я никак не мог собраться с духом, чтобы встать.
– Эй, увечный, подъём! – позвал меня Вова спустя несколько минут.
Одноклассница прибирала со стола посуду.
Мне отчего-то захотелось ей рассказать, что у меня и у моих товарищей – у нас нет женщин, давно уже нет, почти три месяца. И до этого у меня их долго не было, может быть, ещё целый месяц. Но тогда я ещё помнил о них, а сейчас совсем забыл, и мне стало гораздо легче.
Мы никогда не говорим о женщинах и не обращаем на них внимания, если идём по улице. Мы всё время куда-то идём.
Но я не стал говорить об этом, вспомнив другую историю, очень трогательную. Как однажды, вот этой зимой, в самом её начале, вышел из подъезда и увидел маленькую девочку на качелях.
Мне захотелось её покачать. Именно так я говорил, глядя в тарелку и невыносимо трудно произнося слова: «мне… за… хотелось… её… по… качать… а она ответила…»
Она ответила:
– Не трогай меня. Ты некрасивый.
Договорив, я всё-таки встал и пошёл одеваться. Долго натягивал ботинки, слушая плеск воды и звук расставляемой в шкафу посуды.
Потом искал рукава куртки, почему-то находя то всего один рукав, то сразу три. Пацаны уже курили в подъезде, ожидая меня.
Помыв посуду, она вышла закрыть за мной дверь, но я не выходил и молча смотрел ей в лицо, которого не различал сейчас и никогда бы не вспомнил потом, если б захотел.
– Я дам тебе телефон, а ты мне позвонишь, – сказал я твёрдо, чувствуя, что меня тошнит.
Она пожала плечами, уставшая.
Я порылся в кармане и достал квадратный твёрдый листок.
– Дай мне… фломастер… я напишу.
Она взяла со стойки у зеркала карандаш и подала мне.
Послюнявив грифель, я вывел номер, понимая, что немного забыл свой телефон и наверняка ошибся в трёх цифрах из шести.
– На, – отдал я ей ровный квадрат с начертанными криво цифрами.
– Что это? – гадливо сказала она.
На другой стороне телефонного номера был мгновенный снимок мёртвой старухи. Старуха крепко сжала губы. Чётко виднелись её коричневые веки и белые впавшие щёки.
– Какая гадость, – сказала девушка брезгливо. – Откуда это у тебя? Зачем ты это носишь в кармане? Ты сумасшедший. Забери немедленно!

 

Я уже не знаю, откуда мы снова нашли денег; кажется, они обнаружились после драки у ночного ларька.
Помню, что Вова, наделённый непомерной силой, уронил двух парней, хватая их за шиворот и кидая на асфальт как немощных.
Мы пили водку в подземном переходе, и наш хриплый хохот продолжало, кривляясь, ломкое эхо.
Вадя куда-то запропал, и мы уделали почти всю бутылку вдвоём с Вовой. Из закуски у нас была одна крохотная ириска, которую я нашёл в кармане, всю в табачных крошках и мелкой шёрстке – от подкладки.
Ириску я раскусил надвое и вторую половину отдал Вове. Глотнув, мы едва откусывали от сладкого, хрустящего на зубах комочка и кривили лица.
– Вова, ты никогда не думал… что каждый год… ты переживаешь день своей смерти? – спросил я. – Может быть, он сегодня? Мы каждый год его проживаем… Вова!
Вовка крутил головой, не понимая ни одного моего слова.
Потом вернулся Вадя, и мы пили ещё, но я совсем чуть-чуть. Набрал в рот несколько глотков и почти всё выплюнул.
Я вышел на улицу и залил железную стену ночного ларька дымящейся мочой. Застегнув штаны, увидел, что рядом на корточках сидит женщина. Она встала, натянула брюки и вернулась в ларёк, закрыв за собой тугую дверь. Мы нисколько не удивились друг другу.
Забыв о своих товарищах, я побрёл домой. Денег на такси у меня не было, трамваи уже не ходили, и я шёл пешком, еле догадываясь, куда иду, иногда лишь возвращаясь в рассудок и опознавая приметы своего района.
Дорога к дому лежала через железнодорожные пути. До сих пор не помню, сколько их там, три или четыре: всё в гладких, тяжёлых рельсах, которые то сходятся, то расползаются.
В одном месте по рельсам был выложен деревянный раздолбанный настил.
Ещё подходя к путям, я услышал грохот приближающегося поезда, товарняка. Иногда мне приходило в голову считать вагоны товарных поездов, но, досчитав до пятидесяти, я уставал.
«Если я не перейду пути сейчас же, я упаду, не дождавшись, пока он проедет, тягостный и долгий… Упаду здесь и замёрзну!» – понял я, не проговаривая это, и, собрав силы, побежал.
Грохот надвигался.
Запинаясь о шпалы, не найдя настила, я бежал наискосок, чувствуя стремительно надвигающееся железное тулово, гарь и тепло.
В правом зрачке моём отражался фонарь с белым длинным светом.
Скользнув ногою, я упал на бок, в гравий насыпи, и сразу, в ту же секунду, увидел, как перед глазами со страшным грохотом несутся чёрные блестящие колёса.
Я перебирал в ладони гравий, чувствовал гравий щекой и несколько минут не мог вздохнуть: огромные колёса сжигали воздух, оставляя ощущение горячей, душной, бешеной пустоты.
Назад: Чёрт и другие
Дальше: Шесть сигарет и так далее