Глава 27
Пелино поле
В крещенские холода бревенчатая башня промерзла насквозь, как колокол, – она даже чуть гудела на ветру. Шатер изнутри обметало инеем, венцы обросли толстой, колючей шубой изморози, сгущавшейся в углах мягкими наплывами. Глинобитная печка Калины тепла давала едва-едва, да и оно все уходило вверх по ледяному колодцу башни и растекалось в прозоры сквозь частые зубья сосулек.
Михаил так и остался жить на пепелище – в башне, вдвоем с Калиной. Его, в общем, никто и не звал к себе, хотя никто бы и не закрыл дверей – даже настоятель Дионисий или сам князь Пестрый, не говоря уже о пермяках или русских насельниках. Но Михаил сам не хотел идти к людям. В сгоревшей крепости, призрачно встающей вокруг него по ночам, ему было легче.
Он потерял все – и власть, и уважение; потерял дом, город, жену, всех друзей, кроме Калины, и всех врагов; потерял даже сына, княжившего в Покче из-под руки Пестрого его именем. Сначала он держался, ощущая на себе людские взгляды, пусть даже и не сочувственные, а равнодушно-любопытные. Но зима разогнала всех по домам, и вокруг не стало никого. Тогда Михаил сломался. Он занемог и теперь лежал в жару, в бреду, ничего не видя и не узнавая Калины.
Время догнало его и навалилось всем своим диким ужасом. В растопленной зноем памяти всплывали картины, и все в них было красным: над красными лесами вздымалась гребнем красная гора, словно огненный ящер Гондыр; красные люди сражались красными мечами, и их янтарный блеск иглами колол вздрагивающие яблоки распухших, закрытых глаз; на красном поле на красных кольях корчились красные мертвецы.
Михаил умер бы, если б не Калина. Калина пришел с каким-то мужиком, завернул князя в шкуры, перевалил на волокушу и увез из башни в дом. Только после нового года, в марте, остуженный ледяными пузырями и настоями горьких трав, Михаил пришел в себя.
Он понял, куда перетащил его Калина. Весной, перед нашествием московитов, в Чердынь пришел беглый мужик с Руси. Пришел босой, драный, обросший. Из всех вещей при нем был только мешок из лосиного брюха, в прорехах которого тускло отблескивали золотые побрякушки. Мужик сразу направился в монастырь и заперся в келье с отцом Дионисием. Он сторговал у настоятеля луг по Колве ниже Чердыни, сторговал лес и работников. Пока Михаил дрался с московитами, на пустынном берегу вырос огромный дом.
Таких домов, как этот, в Перми Великой еще не было. Такие дома стояли только на коренной Руси. Двухъярусный, выстроенный глаголем, он под своей крышей вмещал и службы – конюшню и коровник с сенником, амбары, дровяник, хозяйственные клети, баню. В высокую ограду усадьбы были заведены колодец, погребцы, гумно, овин с очагом, широкие вешала. В такой домине могла жить целая семья в три поколения, а хозяин жил один. На дремучий лес смотрело просторное резное крыльцо, санный след не вел в запертые ворота, плахи взвозов не оббились лошадиными копытами. Нелюдимый, звероватый пришелец отпугивал всех от себя, как леший. Он и поселился на отшибе, чтобы его – и луг его – обходили стороной. Этот луг звали Пелиным полем, а мужика – Нифонтом.
– Се человек, – с усмешкой, но значительно сказал Калина, указывая лежащему на лавке Михаилу на хозяина.
– Здравствуй, Нифонт, – сипло сказал Михаил костистой спине склонившегося над столом хозяина. – Спасибо за приют…
– Здрав будь, князь, – не дрогнув, прогудела спина. – Бога благодари…
Первые дни Михаил был слаб, не поднимался. Он лежал и грелся у печи, первой настоящей печи Перми Великой. Поставленная на опечье из могучих плах, она была сложена из кирпича, битого здесь же, на Колве. Кирпич получился плох – сыпался песком, и печь сложилась неказисто, кособоко, да еще и лопнула от жара, но все же это была первая настоящая печь, а не чувал.
Неугомонный Калина редко бывал дома, все бродил по лесу, охотился или гостевал то здесь, то там. Михаил подолгу оставался с Нифонтом с глазу на глаз. Нифонт всегда молчал и всегда чем-то занимался – щепил лучину, резал доски, ложки, прялки или другую утварь, шил сбруи, точил серпы и косы, латал обувь и одежду, топил печь, варил еду. Казалось, что дом его полон народу, коли уж столько забот и трудов, – а не было никого. Нифонт жил среди призраков своей семьи и хозяйства, как и сам Михаил недавно еще жил в призраке своей крепости.
Михаил лежал полураздавленный слабостью, почти беспомощный, и разговор для него был единственной передышкой от болезни.
– Нифонт, – как-то раз негромко окликнул он. – А для чего тебе все это – дом, хозяйство, поле… Ты же один.
– Женюсь, – сухо ответил Нифонт.
– Когда?
– После первого хлеба.
Михаил не понял, что хотел сказать этим Нифонт. Да и тревожила его в Нифонте не тайна будущего, а тайна прошлого.
– Нифонт, а ты богат?
Нифонт долго думал, размеренно стругая бондарную планку.
– На паперть не пойду, – веско ответил он.
– А откуда твое богатство?
– А почто тебе знать? – пробурчал Нифонт.
– Татем был?
– Грешил, – спокойно согласился Нифонт.
– А людей губил?
– Было.
Михаилу все показалось ясным. Он уже знал немало подобных судеб. Холопы жгли бар, бежали на Камень, дорогой промышляя грабежом, и здесь, добравшись до воли, возвращались к своему делу. Правда, в основном это был ремесленный и промысловый люд. Если появлялись пахотники, то, год-два поковыряв тощую и каменистую пермскую землю, они бросали борозду и уходили на варницы Соликамска. Единственное, чем вроде бы отличался от них Нифонт, – то, с каким уверенным размахом он собирался крестьянствовать: сразу и усадьба, и целое поле, а не землянка, полоска взятой на время земли и старый олень под соху. Впрочем, Нифонт, возможно, был просто дурак.
Через несколько дней Нифонт купил коня. Лежа на лавке, Михаил слышал сквозь стены пустой избы, как Нифонт завел животину в стойло. Конь брякал копытами по дощатому настилу, пока Нифонт примерял на него сбрую. По тому, как Нифонт гудел в бороду, Михаил понял, что мужик доволен, но в горницу Нифонт вернулся такой же мрачный и молчаливый. А вечером к нему пришли пермяки.
Михаил дремал и не слышал, как они тихо вошли в дом. Когда он приподнялся на своем лежаке, пермяки уже сидели у дверей на лавке. Это были сплошь старики. Нифонт не предложил им снять тулупы, не дал даже веника обмести с обуви снег. Насупленный, он грозно стоял в углу под единственным образком, тяжело опустив руки с набрякшими жилами.
– Ты ли, Нифонт, купил Пелино поле? – по-русски спросил один из стариков.
– Я купил.
– Зачем?
– Пахать.
Старики даже не шелохнулись, но Михаил почувствовал, какое их охватило смятение.
– Поле это нечестно досталось монастырю. Наш князь Танег, пьяный, отдал его вашему князю Ермолаю, забыв о своих предках, а Ермолай продал епископу Питириму. От Питирима оно перешло Ионе, а Иона подарил его монахам.
– Но я-то купил его честно, – упрямо возразил Нифонт.
– И ты купил его нечестно, – тихо и виновато возразил старик. – Ты отдал за него сокровища вакуля из Адова озера…
– Коли ты это знаешь, то знаешь, как я их добыл, – зло ответил Нифонт.
– Не будем об этом, – мягко предложил старик. – Наши боги не любят, когда отнимают их богатства. Но богатства, отнятые и возвращенные, они не ценят. Если ты сумел взять – это твое.
– Значит, и поле мое.
– Нет. Поле наше. Это Пелино поле. Кто бы кому его ни дарил и ни продавал, это все равно наше поле. Верни его нам.
– Не верну.
– Его нельзя пахать. Ты умрешь.
– Посмотрим.
– Нифонт, давай поладим миром. Хочешь, мы обменяем тебе это поле на другое?
Нифонт презрительно посмотрел на пермяков и усмехнулся:
– Все, что у вас есть, у вас могут хоть завтра отнять. Если я возьму поле у вас, то и у меня его отнимут. А у монастыря никто ничего не отнимет, и Пелино поле останется моим по сделке.
Старики молчали, как идолы, глядя в пустоту. Им горько и обидно было слышать такие жестокие слова от пришлого русского мужика. Но, видимо, дело о Пелином поле оказалось выше гордости.
– Тогда, Нифонт, давай мы дадим тебе столько же золота, сколько ты заплатил за поле. Купи себе новое, а Пелино верни нам.
Нифонт покачал головой:
– Дионисий не дурак. Другие хорошие поля монастырь продавать не будет: мало у вас доброй земли. Он мог продать только Пелино – и продал.
Старики снова молчали, размышляя.
– Есть ли еще способ вернуть нам это поле? Скажи, мы сделаем по твоему слову.
– Нету. Простите, отцы.
– Нифонт, мы хотели решить дело миром. Ты сам отрекся. Пелино поле не должно быть и не будет распахано. На нем не вырастет твой хлеб. Ты навлекаешь на себя беду.
– Вы мне грозите?
– Тебе грозит судьба.
– А я ничего не боюсь, – тихо ответил Нифонт так, что всем стало ясно: он и вправду уже ничего не боится.
Старики ушли.
Только долгий срок спустя, когда Нифонт на розвальнях уехал в монастырь за сеном, Михаил решил спросить у всезнающего Калины, что за пермская тайна заключена в Пелином поле.
– Пелино поле – не капище, у него другая история, – охотно согласился рассказать Калина. – Пермяки очень чтут богатыря Пелю. Есть у речки Золотой, притока Вишеры, свой маленький приточек – речка Пеля, где стоит идол Пели с серебряной бородой. Хоть речка та теперь вогульская, вогулы не смеют мешать пермякам ходить к Пеле на поклонение. А сказка о том такова.
Много-много лет назад, когда вогулы еще жили у себя за хребтами, на той речке стояла священная ель пермяков. Шаманы так величали ее и такие сладкие песни слагали, что у той ели на стволе у корней выросли уши слушать эти песни.
Но из-за гор нагрянули вогульские хонты и изгнали пермяков из тех мест. Вогульский хакан велел срубить священную ель. Ель срубили. Однако наутро вогулы увидели, что за ночь она выросла вновь и стоит такая же, как прежде. Срубили снова. Утром – та же картина. Срубили в третий раз и решили даже корень выдернуть. Вцепились вогулы в уши на пне и стали тянуть корень из земли. Все вогульское войско тянуло пень за уши три дня и наконец вытащили корень. А корнем-то был богатырь. Вогулы вытянули ему уши как у зайца, отчего богатыря и прозвали «Пеля», что значит «Ухо». Пеля разметал вогулов по лесам и прогнал обратно за их горы.
Много лет берег Пеля свои земли и держал вогулов в страхе, не пропуская через Камень. Но вот на Колве завелся страшный Ящер. Он пожирал людей и оленей, распугал всю дичь. Жил он под землей. Логово его находилось как раз под тем местом, которое сейчас пермяки зовут Пелиным полем. Здесь Ящер нагромоздил горы бурелома и костей. Этого Ящера и взялся извести Пеля.
Он пришел и покидал весь бурелом в Колву. Освобожденная земля радостно вздохнула, увидев солнце. Ее вздох разбудил спящего Ящера. Ящер поднялся на поверхность и увидел Пелю. Ящер был куда сильнее богатыря. Он стал метать в Пелю камни. Сколько Пеля ни прикрывался щитом и ни рубил мечом летящие на него валуны, камни завалили его с головой. Ящер решил, что Пелю раздавило каменным курганом, и ушел в свое логово под землю спать дальше.
Но Пеля не погиб. Он стал просить помощи у земли, которую так долго берег от врага, и земля поглотила камни. Они упали на Ящера и разбудили его. Ящер снова поднялся наверх и снова увидел Пелю.
Тогда он изрыгнул на богатыря потоки воды, чтобы Пеля утонул. Вода залила все вокруг, как при великом потопе, когда сухой осталась лишь вершина Холат-Сяхла, где еле-еле можно было положить мертвеца. Ящер вновь вернулся в логово, считая, что Пеля погиб.
Но Пеля стал просить у земли помощи, и земля выпила всю воду, которая вышла у подножия гор ключами. Подземные ручьи в третий раз разбудили Ящера.
В третий раз Ящер поднялся на поверхность и в третий раз увидел Пелю живого и невредимого. И тогда он дохнул на него огнем. Пеля вспыхнул и сгорел. Он погиб – пепел его кружился на ветру и падал на поле. Ящер одолел богатыря. Довольный, он опустился в свое логово и заснул, ожидая, когда проголодается, чтобы пойти охотиться на людей.
Пеля погиб, но все же победил. Пепел его упал на голую землю, с которой богатырь выбросил бурелом и кости. И из пепла родились цветы и травы. Они покрыли весь луг, названный Пелиным полем, сплелись в земле корнями и словно сетью опутали спящего Ящера. Он проснулся, но не смог даже пошевелиться. Пермяки говорят, что он и сейчас лежит глубоко в земле под Пелиным полем.
– Поэтому поле нельзя пахать? – спросил Михаил.
– Да, – согласился Калина. – В память о Пеле пермяки не косят здесь трав и не рвут цветов. А в страхе перед Ящером они не пашут землю, чтобы сохой не порвать сеть из корней, которая удерживает под землей Ящера. Даже монахи побоялись потревожить это поле, потому и продали Нифонту.
– Значит, если Нифонт решит растить здесь хлеб, ему придется схватиться со всем народом?
– И еще с Ящером, – добавил Калина.
Потихоньку Михаил выбирался из трясины болезни, начал вставать, ходить, держась за стены. Он оживал, и для него оживал весь мир. Недолго уж оставалось до весны, и на закате ярко пылали снега, окованные настом. Даже тишина Нифонтова дома, которая поначалу казалась могильной, – когда не скрипят сами собою углы и половицы, не шуршат мыши, не пиликает сверчок, даже домовой ночью не роняет на пол ковша с кадушки, – эта тишина была теперь уже иной – это была тишина обморочной весенней земли, которая скоро зашепчет под ветром травами и цветами.
Нифонт ни о чем не просил, и Михаил по собственному почину принялся помогать ему по хозяйству, хотя сил не всегда хватало. Оказалось, что и помочь-то он мало чем может. Умел он немного, да и то плохо. Он рубил дрова и щепил лучину, топил печь, носил воду, стряпал что попроще, сушил одежду, подметал. Он не думал о том, что все это – работа не мужская, тем более не княжеская. С болью прозрения он потихоньку сознавал, что, не испробовав мелких дел, не справиться с большими.
А потом у Нифонта пал конь.
Калина, случившийся в тот день дома, сказал сразу:
– Это не хворь, не отрава. Это пермяки порчу навели.
Нифонт смолчал. Он разрубил тушу коня на части и сволок в овраг. Словно ничего не произошло, Нифонт, как обычно, сел за печкой на чурбан и стал резать ветви лосиных рогов на соху. Он сидел там весь день, а после и всю ночь, и еще день, и только потом свалился рядом и уснул, заглотив боль, как рвоту.
– Как пахать будешь? – поутру спросил Калина.
– Другого коня куплю.
– И другого сгубят.
– Тогда напялю хомут на шею и на себе вспашу! – рявкнул Нифонт.
Из Чердынского городища к Михаилу прибежал мальчишка и принес исчирканную пасами бересту. Знаки на ней гласили: забери своё. Весточку прислал старый знакомец – охотник Куртог, с которым раньше Михаил ходил на медведей.
Во дворе дома Куртога Михаил замер как вкопанный. У заплота, запряженный в пермяцкие сани на высоких копыльях, укрытый попоной из старых шкур, стоял конь. Морда его обросла сосульками. Он скосил на Михаила глаз и словно бы чуть кивнул – так же, как в Искоре, когда нес на себе князя Асыку. Это был Нята. И прошлое кинулось на Михаила, как рысь с ветки, вцепилось, повалило, покатило кубарем.
Михаил ворвался в керку Куртога, едва не разломав дощатых сеней, смяв земляные ступени. В полумраке жилища Михаил увидел горящий очаг. По одну его сторону на глинобитной завалинке сидел Куртог, какой-то потерянный, поникший, виноватый. Напротив него у огня на скамейке, поджав ноги, сидела маленькая девочка, повернувшая к Михаилу испуганное лицо.
– Тятя!.. – вдруг тихо воскликнула она, сорвалась с места и с разбегу ударилась Михаилу в живот, словно хотела спрятаться в отца, слиться с ним, как ручеек с озером, и никогда больше не оставаться одной. Это была семилетняя Аннушка.
И Михаил вспомнил: так же по снегу княжьего двора в Усть-Выме между скачущими вогулами бежала к отцу и кричала другая маленькая девочка – Тиче… Михаил поднял дочь, обнял и притиснул к себе, и сквозь какой-то хрип души он с ужасом осознавал, что же могла чувствовать золотая идолица Сорни-Най, когда ей в чрево князь Асыка возвращал Вагирйому…
Куртог поведал, как очутилась у него Аннушка. Все было просто. Родственники, к которым в Дий перед нашествием московитов Михаил отправил семью, устали бояться. Тичерть, ламия, сбежала почти сразу, как приехала, и не было от нее ни слуху, ни духу. Князя разбили и пленили. Матвей ушел и, говорили, предался Пестрому. Князь вернулся – но без княжества. Московитская буря разметала его жизнь, развалила на куски и расшвыряла во все стороны. Родственникам стало страшно. Что если им отомстит Пестрый за укрывательство семьи пермского князя? Или Михаил отомстит за то, что не уберегли жену и сына? Может отомстить и Матвей: мало ли позора и насмешек он вытерпел в Дие? А хуже всего, если станет мстить ламия, которой нужно выплеснуть свой гнев хоть на кого-нибудь. Девочка, своим родством повязанная со всеми этими людьми и нелюдями, может передать зло, обрушить беду на невинные головы. Надо, чтобы девочка ушла. И в один прекрасный день из пармы прибежал и остановился возле маленького керку в Дие конь Нята, запряженный в сани. Его, несомненно, послала ламия: мол, увозите девочку. И девочку увезли – в Чердынь, к Куртогу. Куртог знал, как живет князь в доме Нифонта, но и он страшился оставить Аннушку у себя, вместе со своими детьми.
Но Михаил теперь и не хотел расставаться с дочерью. После того половодья, что перекатилось через него, как через упавшее дерево, Аннушка осталась для него последним осколочком семьи, любви, счастья, и он не пожелал бы отдать ее даже под страхом смерти.
Жена Куртога одела девочку, и Михаил посадил ее в сани, а сам уселся сзади и окутал себя и дочь тулупом. Нята бодро пошагал вперед, словно знал дорогу: прочь из городища, по спуску на лед Колвы и дальше, вниз по реке, мимо высоких белых гор и сизых, загроможденных снегами лесов – по ворге, зимнему пути на Редикор и Пянтег, на самый край дремучей пермской земли, где утонули в сугробах почти сказочные деревянные крепости. Михаил прижимал к себе дочь, глядел, как уверенно топает по льду большими копытами лесной конек, и вспоминал Тиче – без боли, без горечи, даже без желания увидеть вновь, но с какой-то древней, все простившей печалью. Она жива, его ламия. Она помнит его. Она вернула ему дочь и подарила Няту. И что означает этот подарок?
На руках Михаил перенес дочку через порог Нифонтова дома и поставил в горнице на пол, показывая хозяину. Его даже испугал темный и злой огонь, полыхнувший в глазах Нифонта.
– Дозволь до тепла мне у тебя с дочерью пожить, – не считая, что унизит себя этой просьбой, сказал Михаил.
– Ты князь, – буркнул Нифонт, опуская глаза. – Какое от меня тебе надобно дозволенье?
Михаил сел на скамью и принялся развязывать тесемки на меховом колпачке Аннушки.
– Сам знаешь, какой я князь, – тихо произнес он, чтобы злостью в голосе не пугать дочь. – Мне заплатить тебе нечем. Сделай мне одолженье, прими от меня в подарок коня.
– Не по чину нам княжеские кони, – негромко, но яростно ответил Нифонт, встал и шагнул к двери. – Я себе своего куплю.
– Постой! – окликнул Михаил, и в голосе его впервые после Искорки звякнуло железо княжеского повеленья. Нифонт остановился, не оборачиваясь. – Не гоже, Нифонт, к добру спиной вставать. Это Нята – конь Асыки, слыхал небось. Его пермяки не отравят, побоятся. И порчу не наведут – заговоренный он. Возьми его, Нифонт. Я от чистого сердца прошу.
Нифонт ссутулился, словно осел от тяжести на плечах.
– Благодарствую, – проскрипел он и вышел прочь.
Пермякам немного потребовалось времени узнать, что Михаил подарил Няту Нифонту. Они истолковали это в том смысле, что маленькая усадьба на краю Пелина поля объявляет войну городищу. Значит, Михаила отныне можно не только не уважать, но и не беречь его жизнь. И ночью дом Нифонта подожгли.
Калина в этот раз не ночевал. Нифонт и Михаил проснулись одновременно от ржанья Няты в стойле. Крайнее окошко горницы кроваво полыхало сквозь замерзший рыбий пузырь. Нифонт, без зипуна, в одних оленьих бакарях, в которых спал, бросился наружу со снеговой лопатой. Михаил только успел завернуть Аннушку в тулупы и вынести в сени на лавку, как услышал с улицы:
– Князь, живее давай!..
Домину подожгли с угла, там, где стояли сусеки с рожью для посева. Пермяки не мстили непокорным русичам, не готовили их погибель – они уничтожали угрозу священному лугу, заключенную в золотых зернах ржи. Нифонт и Михаил в две лопаты забрасывали огонь снегом. Бревна были еще свежи, не успели просохнуть на солнце и ветрах до звона, да и не отмякли от зимних стуж, к тому ж воры спешили, и некогда им было развести огонь пожарче, потому и удалось сбить пламя, затушить угли, раскидать от стен и выбросить изнутри головни. Дом и подворье уцелели, но амбар сгорел.
На рассвете Михаил и Нифонт, измученные и черные от сажи, вернулись в горницу. Михаил рухнул на лавку, прижал к боку проснувшуюся дочь, а Нифонт долго пил воду, потом молча оделся и ушел. Было слышно, как он обколачивает об крыльцо лыжи, затем шаги прошаркали за ворота, и только свистнула лыжня под уклон к Колве.
Михаил не задумался, куда отправился Нифонт, уснул. Но скоро его растолкал возвратившийся Калина. Калина уже увидел изуродованную усадьбу – будто загнанный под Пелино поле Ящер выбрался все же на землю и одним огненным укусом вырвал угол дома, разбросав вокруг обгорелую щепу и угли.
– Где Нифонт? – быстро спросил Калина. – Ушел?..
Борода его встала дыбом, но ласково, чтобы не пугать Аннушку, Калина сказал:
– Светлая ты голова, Мишка, да пустая… Он же в городище пошел – воров учить! А его там дрекольем встретят – и в прорубь! Собирайся, пока я Няту запрягаю, да топор бери. А ты, девонька, – он погладил девочку по русой головке, – побудь до вечера одна, покуда мы с тятькой съездим. Я вон тебе в торбе гостинец привез.
К низкому полудню тусклого и сырого апреля Нята домчал сани до Чердыни. Городище расползлось по горе, как куча грязи, все бурое от снега, что за долгую зиму напитался помоями, мочой и навозом. Ворота были открыты и пусты. На майдане яростно и злобно орал и топтался народ, мелькали над головами палки. Нята уверенно, как и должно княжескому коню, врезался в толпу. Пермяки, оглядываясь, видели Михаила и Калину с топорами, бросали колья, отбегали в сторону. Они не испугались, потому что их было куда больше, чем русских, и они считали себя правыми, но даже за правду и даже в запале они не хотели бы убить человека до смерти.
Нифонт лежал в каше из снега, крови и грязи. Казалось, он был мертв, но едва его подхватили, он дернулся, высвобождая сжатую в кулак руку.
– Скажи ему, Калын, скажи, Михан, – крикнул кто-то из пермяков, – пусть не трогает Пелино поле! Этот раз сильно били – другой раз совсем убьем!..
Калина, взбесившись, поднял обломок оглобли и побежал на кричавшего. Он замахнулся и заорал:
– Нифонт, как Кудым-Ош, вам хлеб несет, а вы, как псы, на него!..
Пермяки кинулись врассыпную. Калина швырнул жердь им вслед.
– Убьем Нифонта! Тебя, Калын, убьем! И тебя, Михан, трус, убьем! Всех вас, роччиз, убьем! – издалека, из-за угла керку вопил еще кто-то, но Калина уже остывал, повернул обратно к саням, где лежал и хрипел, брызгаясь кровью, Нифонт.
Теперь в избе у Пелина поля вместо больного Михаила был избитый Нифонт. Били его крепко, но, если не брать в расчет кровоподтеки и ссадины, серьезным делом оказались лишь вывих руки, трещины в ребрах и проломленный затылок. Калина, ловко ощупав кости, проворчал:
– Если по делам да по уму, так тебе, Нифонт, этого маловато… Может, добавить от себя?
Когда большого и шумного Калины в доме не было, горница казалась пустой. Нифонт на лавке у печи не шевелился, не говорил. Молчал Михаил. Тихо играла в углу Аннушка – тряпочками, резными чурками, берестяными куколками. Она вообще была девочка тихая и незаметная, смеялась редко и беззвучно. Худенькая, беленькая, как ромашка, она словно бы истаивала светом, вот-вот миг – и останется только лучик. Михаил боялся лишний раз притронуться к ней, не умел ни поговорить с ней, ни приласкать, только смотрел, и что-то в душе его словно корчилось от боли, от нежности. Ему казалось, что вся она целиком состоит из его любви, из ее последнего, самого чистого ручейка, который был когда-то большой, сильной, доверчивой рекой, а реку замутили, запоганили, иссушили, и остался только ручеек. Аннушка была для Михаила последней проталиной любви к людям, маленькой, словно проталинка от дыхания на заиндевевшем окошке.
И не раз Михаил ловил Нифонта на том, что тот теми же глазами, не двигаясь, смотрит на склоненную к игрушкам белую голову девочки. В эти мгновения с лицом Нифонта происходило что-то странное и страшное – как отмороженные, бледнели скулы и нос, а глаза словно погружались в какую-то темную, бездонную глубину. Может, не так уж и слаб был Нифонт, чтобы только лежать на лавке, но, видно, что-то в нем перебили палки пермяков, отчего не хотелось вставать – пусть все катится к черту, дайте только посмотреть на эту девочку, дайте спокойно умереть…
Как-то раз утром Нифонт долго шептался с Калиной, а потом Калина исчез на весь день и вернулся, ухмыляющийся, только в сумерках. Нифонт с трудом сел на своей скамье, пряча руки под шкурой, которой укрывался, и подозвал к себе девочку. Аннушка робко подошла, оглядываясь на отца. Нифонт вынул из-под шкуры и протянул ей огромные ладони, в горсти которых сидел маленький, взъерошенный котенок.
Девочка замерла, не веря такому чуду. Потом осторожно взяла котенка из рук, прижала к себе и бросилась к отцу.
– Тятя!.. Тятя!.. – не находя слов, шептала она.
– Спроси у дяди Нифонта, как его зовут, – велел Михаил, поворачивая дочку за плечики лицом к Нифонту.
– Самогуд, – довольно проворчал Нифонт и улегся, глядя в потолок.
С этого времени Аннушка играла только с котенком, и теперь чаще слышался ее смех, а иногда, баюкая, она тоненько пела ему песенку из сказки, некогда насквозь пронзившую сердце князя:
– Котик-братик, котик-братик, несет меня лиса за синие леса…
Девочка перестала бояться Нифонта, подходила к нему, даже односложно отвечала ему на негромкие вопросы, хотя и застенчиво отворачивалась. Она сама кормила своего «братика» и спускалась по лестнице в ледник, пока Михаил светил ей лучиной, а там, обеими ручонками поднимая тяжелый топор, откалывала ледяные кусочки от огромных жерновов мороженого молока. Да и Нифонт начал оживать, словно поднимался со дна омута к солнцу.
Он, как окаменевший ворот, медленно, толчками, сдвинулся и повернулся, показывая свою другую, человеческую сторону. И Михаилу сразу стало с ним легче.
– Нифонт, слышь, рассказал бы ты о себе, – как-то раз ночью, когда Аннушка спала, а Калины не было, попросил Михаил.
– Чего рассказывать? – буркнул Нифонт. – Таких, как я, у тебя полно княжество…
И правда: с Руси русские люди несли в Пермь свои потери, свое горе, согнавшее с места, но несли и свои дарования, свои надежды. И Нифонт потихоньку рассказал.
Жил он на Рязанщине, в деревне неподалеку от Оки. Был небогат, но и бедовать не приходилось. О барине грех дурное слово сказать: уже состарился, перебесился, а оттого и был справедлив, не жаден. Нифонта рано женили на соседской девке Олене, за которую в приданое он получил только родительские наказы. Нифонт не обижался. Олену он полюбил, и жили они душа в душу. Она ему слова поперек не сказала, и он на нее ни разу голоса не поднял, не то чтоб руку. С детьми же не повезло – подряд четыре девки уродились, а потом в нутре у Олены лопнула какая-то бабья жила, и наследника ждать уже не пришлось. А Нифонт, тогда еще легкий нравом, и тем доволен был: девки свои, озорные, веселые и красивые, ему все к сердцу припали.
Тем летом старшей исполнилось бы пятнадцать. Невеста… Разнесся слух, что идут на Оку ордынцы. Народ побежал к Рязани, где над слиянием Трубежа и Лыбеди высился островерхий каменный кремль, опоясанный крепким деревянным острогом. Нифонт тоже посадил своих на телегу и поехал прятаться за стены.
Он немного опоздал. На мосту через ров его остановил сотник с караулом, охранявший башенные ворота. Сотник был зол, красен, расхристан. Вдалеке уже мелькали волчьи малахаи передовых татарских разъездов, поднялись дымы над горящими за окоемом деревнями.
– Куда ты, заселшина, с бабьём, да без припасу! – орал сотник на Нифонта. – За стеной и без вас вздохнуть нечем – холопов что саранчи, холеры на вас не хватило! Чего жрать в осаде собираетесь, дуры? А ну вали отсюда!
Нифонт полез в драку, его скрутили. Коня выпрягли, увели в ворота, Нифонта утащили, телегу столкнули с моста в ров, а Олену с дочерьми прогнали от острога прочь: спасайся сама, как знаешь. Нифонта кинули в яму к таким же буйным мужикам, что не хотели разлучаться со своими бабами, стариками и детишками.
Ночью мужики сбились муравьиной кучей и друг по другу вылезли из сруба, закопанного в землю. Дружно сшибли караул в воротах, попрыгали в ров – мосток уже сожгли – и под стрелами со стены побежали в поле, кто куда, искать своих.
Два дня Нифонт ползал во ржи, прячась от татарских разъездов. Он пробирался к своей деревне. Но деревни уже не было – одни угли. Еще там, на мосту, он успел крикнуть Олене: «Беги на заимку!» Теперь только на заимке в лесу он и мог ожидать найти Олену с дочерьми.
Он их и нашел. Совсем незадолго до него – еще парили яблоки конского навоза – отсюда уехали татары. И Олену, и всех девок Нифонта они изнасиловали и удушили тетивами, а тела бросили в крапиву за избушкой. Не взяли в полон, чтобы продать, и, надругавшись, не отпустили на все четыре стороны, – а задушили, как лисы кур.
Нифонту было страшно вспоминать, что тогда с ним творилось. Хотя, наверное, со стороны все выглядело тихо: мужик выкопал яму, похоронил, поставил крест, взял на заимке топор из-под половицы и ушел.
Татары не брали Рязань приступом, даже осадой не обложили. Это и не орда была – так, какой-то мелкий хан, пугнувший рязанского князя и вновь растворившийся в своих степях. А Нифонт потерял все. Нет больше Олены и девок, нет дома, нет коня. Под князя не вернешься – на цепь посадят за побег. Да и зачем возвращаться к князю? Разве что зубами разорвать ему горло за то, что выгнал из крепости в голое поле к татарам бабу и четырех девчонок…
Нифонт пошел бродяжить. Ноги привели его туда, куда приводили всех, ему подобных: в вольный и дремучий Муромский лес. Здесь владычил знаменитый атаман Кудеяр, самозваный Соловей-Разбойник. Был он и соловьем, и разбойником, но от рязанского князя отличался лишь тем, что на княжение его не бог поставил, а сатана. Наголодавшийся и намучившийся Нифонт не нашел у Кудеяра ни покоя, ни сытости. Да и не тянуло к себе воровское дело, не вором Нифонт был рожден, и не веселило душегубство. В лесу Нифонт с такими же, как и сам, неприкаянными бедолагами ютился в сырой землянке впроголодь, рубил дрова, валил бор на засеки у дорог, чистил коней и котлы. Одно хорошо – выучился брать зверя, жить лесом.
Муромскому воеводе осточертел Кудеяр, и воеводские дружины вторглись в чащу. Разбойники прыснули кто куда. На чьем-то коне Нифонт вывернулся из схватки и поскакал прочь. За ним увязался дружинник. Уже нагнал, уже поднял меч, чтобы рубануть по затылку, как Нифонт, сам того от себя не ожидая, повернулся и через плечо ударил ратника в лоб клевцом на длинном ратовище.
Сидя на траве рядом с окровавленным покойником, Нифонт вспоминал своих девок, вспоминал Олену – тихий голос ее, темные глаза, мягкие губы, косы, плечи… Вот и опять он выжил, а зачем? Убил парня… Да, защищался, не по своей воле грех принял. Пусть и глупая, и бесполезная была жизнь у этого ратника, но она ему была нужна, а Нифонту своя – нет. Не осталось больше сил.
Нифонт подогнал коня под крепкий сук, влез на седло и связал из кушака петлю. Сунул голову, толкнул коня ногами и повис…
Очнулся на земле. Страшно болело раздавленное горло, трещала грудь, звезды плыли в глазах. Кушак был цел, не порвался; петля висела на шее; а вот узел, что он накрутил на ветви, распустился. Сроду у Нифонта узлы не распускались, он их вязать умел. С неба, что ли, протянулась рука и развязала?.. И Нифонт понял: не берет его небо. Не то чтоб уж очень грешен – и не такие грешники помирали, а дела своего здесь, на земле, он еще не доделал. Надо жить дальше, надо работать, надо начатое довершить. Только что довершать, какое дело делать? Он ведь знал только одно – растить хлеб.
И тогда Нифонт ушел из-под Мурома искать вольные хлебные земли. Думал он о Вятке. Пробавляясь где работой, где подаянием, где воровством, он добрался до Хлынова. Но Вятка не приняла его. И здесь уже сидели бояре, земля давно была поделена, а начинать жизнь с батрачества Нифонт не хотел. На Вятке он впервые услышал о другой земле со странным названием – Пермь.
Он пошел дальше и пришел в Кай. Здесь соорудил плотик и поплыл вниз по Каме. Два с лишним года миновало с тех пор, как набат загудел над Рязанью. Стояла поздняя осень. От Кая на Пермь плыли хлебные барки. Купец ради смеха велел править на плотик Нифонта. Могучий нос барки с треском расколол плотик на бревна. Нифонт очутился в воде.
Он бы утонул, замерз, да вновь повезло. Вцепившись в бревно, Нифонт догреб до берега. Он вылез на косогор – в дождь и стужу, мокрый, без топора и огнива. А по берегу – он знал – ни одного окрест селения, никаких городищ. Однако ж все равно пошел. Гнала его какая-то сила.
Полумертвого, его подобрали пермяки-охотники из какой-то деревушки, спрятавшейся в лесах вдали от Камы. Деревушка звалась Тыльдор. В Тыльдоре Нифонт провел зиму.
Еще дальше деревушки, в глубь лесов, лежало священное озеро Тыль. Потом Нифонт узнал, что русские прозвали его Адовым. Пермяки говорили, что озеро бездонно и живет в нем дух-вакуль. Нифонт ходил с пермяками на это озеро и видел, как те молились вакулю, а потом шаман бросил в полынью золотое блюдо. Этого Нифонт забыть не смог. Не только любовь, удача и труд – золото тоже было ключом к земле.
Весной Нифонт ушел на Адово озеро. Он снова сколотил плот и с него нырял, желая отыскать блюдо. Он плавал в ледяной глубине, разрывал руками ил, ворочал сучкастые, склизкие, окаменевшие коряги на дне. Отогревался он у костра. Голову ломило, как с похмелья, давило сердце. Он почти оглох, глаза покраснели, из носа текла кровь. Он, может быть, погиб бы в топляках на дне Адова озера, если бы вовремя не остановился. Пермяки, видать, издавна молились здесь своему вакулю. Вакуля Нифонт не нашел, зато нашел золотые и серебряные блюда с отчеканенными бородатыми царями, воинами, рабами, со львами, павлинами и заморскими деревьями, нашел чаши, кубки, кувшины. Это было целое богатство, клад, но клад не найденный, а добытый трудом, отвагой и кровью.
Нифонт не хотел быть вором. Он пришел в Тыльдор, к шаману, и высыпал из мешка свои сокровища.
– Вы отдали их вакулю, а вакуль отдал мне, – хрипло и простуженно сказал он. – Я не хочу отплатить вам за добро воровством и унести все это тайно. Отдайте это добро мне. Я куплю поле, посею рожь, и Тыльдор всегда сможет брать у меня хлеб.
– Боги любят золото, – ответил шаман. – Но если им дать его, потом отнять, а потом снова отдать, они не станут его ценить. Это все равно что убивать уже мертвого зверя. Забирай сокровища. Если тебе их отдал вакуль, мы отобрать их не можем. Но мы запомним твои слова о хлебе. Хлеб очень дорог. Если ты нарушишь свое обещание, мы тебя проклянем.
Жители Тыльдора снарядили Нифонта в путь – в Чердынь, к князю. Только у князя можно было купить землю так, чтобы никто потом не объявил ее своей. И Нифонт уплыл вниз по Каме. Пермяки обещали слать ему зверя, птицу, рыбу, а через три года приехать за хлебом.
В Чердыни Нифонт сразу пошел к игумену Дионисию. Все, с кем он встречался, говорили о честности монаха. Дионисий принял сокровища Адова озера, дал Нифонту лес на усадьбу, коня, работников, снаряд, рожь на посев. Дал монастырскую охранную грамоту и расписку за принятое добро. Но самое главное, он дал Нифонту землю – священное Пелино поле.
А на Чердынь, на Колву, на Пелино поле неотвратимо надвигалась весна, словно грозовая туча. Яркие и резкие, четкие и плоские краски зимы потускнели, смягчились, набухли водой, обрели глубину и тяжесть. Оголился лес, потемнел лед, осели сугробы. Небо, поначалу затянутое низкими сизыми облаками, очистилось; теплый ветер, раздвигая окоемы, сметал тучи в громадные стога, и за ними застенчиво засветилась еще блеклая высота. Во дворе Нифонтовой усадьбы вытаивали потерянные вещи – оброненные поленья, забытый ковшик, сломанный санный полоз, рукавица. На крыше проступил черный и жесткий хребет охлупня, а на коньке повисла длинная сосулька. Теперь Михаилу казалось, что жилой мир несказанно расширился, от тесноты затхлой, прокоптившейся избы вырос до размеров окрестных лесов, реки, поля.
Михаил часто выходил на крыльцо, не закрывая за собою двери в сени, брал Аннушку, сидел на ступеньках, сняв шапку, словно бы голова его по весне вытаяла, как пень. И Нифонт тоже ожил, разом поднялся с лавки, с новой страстью набросился на дела.
Пермяки, похоже, отступились от Пелина поля. Но как-то ночью Нифонт растолкал Михаила и Калину – на поле что-то происходило. Сквозь тусклый пузырь окошка издалека светила красная точка. Это на поле горел костер.
– Спите, – глянув в окно, недовольно проворчал Калина. – Это пермяки камлают. Не тронут они нас, знаю. Они, наверное, тебя, Нифонт, проклинают. Спи.
Днем они отправились на поле взглянуть, что там сотворили камлавшие. Михаил нес на руках дочку, шагая последним и глубоко проваливаясь в рыхлый, мокрый, истоптанный снег.
Посреди поля лежал здоровенный валун – как пермяки его притащили? Рядом было протаявшее почти до земли кострище с черными головнями. Вокруг на снегу валялись разбросанные рыбьи хвосты. Калина поднял один, повертел в пальцах, бросил и весело сказал:
– А ведь и вправду прокляли, собаки.
Михаил поставил дочку на валун. Нифонт задумчиво и угрюмо оглядывался.
– Ну и черт с ними, – с досадой сказал он. – Не анафема же, не отлучение… Я православный. Чего мне их проклятье? – Он помолчал и добавил: – Много я по пермским чащобам шастал, в Адово озеро нырял и не видел никаких ихних страшилищ или богов. Одни болваны пусторылые. И Стефана, говорят, тоже проклинали…
– А пермяки не богами и не чудищами тебя прокляли, – серьезно сказал Калина. – Что идол? Идол без духа – деревяшка. Пермяки твой дух убили и сожгли, прокляли твою судьбу.
– Выходит, я теперь без судьбы? – усмехнулся Нифонт. – Чудно говоришь. Как же это я без судьбы, коли жив? Это как без тени на солнце – невозможно.
– Возможно, – возразил Калина. – И ты не хмыкай: это ведь страшное, жестокое проклятье – на судьбу-то. Они могли и убить тебя, и в жертву отдать, да им тоже хлеб нужен. А надругательства над Пелиным полем они простить не хотели. Вот и отомстили. Не пожелал бы я на твоем месте оказаться.
Нифонт настороженно молчал – зло, упрямо, несогласно.
– А в чем беда? – спросил Михаил, смутно ощущая, что это действительно очень страшно: остаться без судьбы.
– В том беда, что нет теперь в мире силы, которая бы ему помогла… Будет тонуть – и соломинка под руку не подвернется. Заблудится в лесу – ни следа, ни звезды не увидит. Любая, самая мало-мальская беда с ног сшибет. Это как если бы ты от любой болезни умирал – хоть от укола еловой иголки, хоть от соплей. Человек без божьей помощи очень слаб, почти бессилен.
– Я крещеный.
– Ну и что. Ты-то в бога веришь, а тебя для бога больше нет. Тем и гневит бога язычество, что способно на такое зло. Ты хоть десять раз еще покрестись – не разглядит тебя господь. Рассказывают, что и Пелю вогулы прокляли, потому и одолел его Ящер.
Нифонт яростно пнул рыбий хвост.
– Да плевать мне на их проклятье! – рявкнул он. – За меня – хлеб, а через него и вся земля! Сильней этой силы ничего не знаю.
Он развернулся и грузно зашагал прочь. Михаил глядел вслед Нифонту, вспоминал о его жизни. Сколько раз незримые силы спасали Нифонта: когда ползал во ржи рядом с татарами под Рязанью, когда отбился от ратника в Муромском лесу, когда распустился узел в петле, когда выплыл на берег из-под купеческой ладьи, когда встретил охотников из Тыльдора, когда шарился в корягах на дне Адова озера… Теперь ничто не спасет, не выручит. И все же Нифонт не стал жалок. Наоборот, сейчас, проклятый, он показался Михаилу таким, каким его представил в первый раз Калина: «се человек». Михаил ощутил в Нифонте небывалую, непобедимую правоту и силу земли – земли, которую он выстрадал и хозяином которой стал. Даже если могучее и древнее зло поразит Нифонта, сломит, свалит, убьет, загонит в могилу, Нифонт выйдет обратно из земли хлебом, как Пеля взошел травой.
Ничто не изменилось в Нифонте после проклятия. И вскоре сам Михаил убедился, насколько глубокой была правота Нифонта, хотя ничего особенного в том доказательстве не было.
Снег таял на поле, и с какого-то времени Михаилу стало казаться, что сквозь него просвечивает земля, но не черная, а голубая. Не веря глазам, он пошел на поле и только тут увидел: большой клин был уже вспахан, и на нем взошла озимая рожь. Пелино поле родило хлеб. Михаил был потрясен – так это было просто и так велико.
Сзади к нему подошел Нифонт.
– Дураки пермяки, – добродушно, как о детях, сказал он. – Зазря мне амбар пожгли. Не было ведь там зерна. Забыли они, что никто здесь рожь яровую сеять не будет – только озимь, а то не встанет… Мы с Калиной по осени вдвоем целину рвали, сеяли по ночам, чтоб никто не увидел, а утром все сеном закидывали – вот так.
Снег стаял к маю, и теперь издалека было видно, как ярко зеленеет край Пелина поля. Приближалась страда. В Чердыни все собирался и собирался уезжать князь Федор Пестрый, а потом вдруг Михаил увидел вереницу плывущих по Колве стругов с яркими парусами и расписными носами. Московский гость убирался восвояси не попрощавшись. Но Михаила это не тронуло. Вдруг озаботился чем-то Калина, в котором вешние воды всегда будили тревогу и неодолимую тягу бродяжить, горячили кровь, звали куда-то – все дальше, дальше, как перелетную птицу. В конце концов Калина не выдержал, поклонился и ушел. Говорили, с ним ушел и княжич Матвей.
Михаил помнил свое обещание Нифонту – весной оставить его дом. Но некуда было податься с Аннушкой, да и Нифонт не гнал, потому Михаил пока никуда не собирался. Впрочем, даже не в том дело, что хозяин не гонит, а идти некуда. Михаил увидел, как взошел хлеб на Пелином поле – первый русский хлеб на пермской земле, – и ему почему-то захотелось побыть рядом с этим хлебом, будто напиться из родника, будто посидеть на ступеньках храма, к которому брел так долго.
Вместе с Нифонтом Михаил собирал на зеленой полосе камни, что всплывали из недр земли, – на окраине поля выросла целая груда обломков. А потом они на пару начали взламывать целину: долбили и рвали дерн мотыгами, дробили заступами. Работа была тяжелая; ничего тяжелее этого Михаил за свою жизнь не делал. Но так было нужно – соха бы не взяла здесь землю, только бы поцарапала без пользы. Аннушка носила им воду с Колвы в берестяном ведерке. Нифонт и Михаил порою так уставали, что и ночевали в поле, и, просыпаясь ночью, Михаил видел над собою Млечный Путь, древний Путь Птиц пермяков.
Они расковыряли, разворочали Пелино поле, и подошло время пахать. Нифонт выволок соху с двумя лемехами, вырезанными из лосиных рогов. На раму взгромоздили валун, на котором когда-то – кажется, тысячу лет назад, – пермяки прокляли Нифонта. В соху впрягли Няту. И пахать оказалось еще труднее, чем ломать целину. За день лемехи истирались, словно были из сосновой коры, и приходилось их снова резать и острить. За неделю от широкой лопасти лосиного рога оставался один обмылок. А нужно было вспахать поле не раз и не два, чтобы пронять слежавшуюся землю до самой плодородной глубины. И когда Нифонт, обессиленный, ложился на межу, за сошники брался Михаил и вместе с Нятой толкал соху дальше, вперед, вперед.
Из Чердыни, из городища приходили пермяки и смотрели, как князь пашет поле. Князь, согнувшись, шагал за сохой, вдавливая лемех в бурую землю, и рубаха его была мокрой на спине, как у простого пахаря. А соху по священному полю тащил старый боевой вогульский конь, которого вела под уздцы маленькая белоголовая княжна. Труд был не просто тяжек, он был мучителен, даже неподъемен, но в его изнуряющей ломоте заключался такой простой и великий смысл, что Михаил порою переставал понимать, чем и зачем он жил раньше. Он думал, что все его мысли были о Пермской земле, и все дела тоже были посвящены ей, но теперь с ясностью простого смерда он видел, что думал-то не о земле, а о своем месте на ней, и сражался не за землю, а за себя. Он был князем уже восемнадцать лет, и за такой долгий срок не сделал для земли ничего – не проложил дороги, не построил города, даже избы не поставил и не вырастил и травинки.
Михаил и не заметил, как лето скатилось к осени. Рожь налилась силой, гнувшей колосья к земле. Теперь Нифонт и князь горбушами скосили поле, оставив лишь жесткую щетку стерни, связали снопы. В вёдро снопы сушили на сушилах, в непогоду – в овине, потом молотили и веяли на гумне, задыхаясь в колючей пыли половы. Аннушка как взрослая таскала солому в сарай, мяла ее и утаптывала: вдруг Няте до весны не хватит сена? Урожай вышел небольшой, сам-треть, как и говорил Нифонт. Он не стал засыпать закрома – всем зерном, что было, засеял зябь. Он был согласен еще одну зиму провести на рыбе и дичи, но зато следующей осенью у него будет хлеб.
К севу вернулся Калина, а после сева уже ударили первые заморозки. Михаил глядел с крыльца на черное Пелино поле, над которым собирались в клин лесные журавли, и видел рожь – золотую рожь своих трудов, своей малой, но такой трудной правды. Оттуда, с крыльца, Михаил и заметил сына – княжич Матвей пешком шел к нему из Чердыни.
Михаил уже забыл о княжении, забыл о Пестром, забыл, что сын самовольно и жестоко занял его место. Но Матвей шел к отцу не князем.
– Батя, – позвал он ломким баском, – дозволь войти… – и уже в избе, при Калине и Нифонте, поклонившись, сказал: – Отец… Нет княжества без князя. Иди, княжь, тебя люди зовут… прости меня. Иди, княжь.
Михаил молчал, не зная, что ответить.
– Оно и верно, князь, – вдруг сказал Нифонт. – Хлеб – дело мое, не твое. Я ведь жениться думаю. Надо хозяйку в дом. Мне уж в городище девку просватали. А ты не обессудь. Каждому свое место. Ступай, князь, княжить. Ты со мной Пелино поле поднял – это труд великий. Дальше я один управлюсь. А тебя другое дело ждет. Тебе еще Чердынь поднять надо. Ступай.